Автор книги: Лев Яковлев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
* * *
В Петербург Яшвили вернулся началом апреля. Стремление встретиться с Паниным не прошло, но перестало мучить беспокойством, как перед походом.
Денег не хватало, сколько бы их ни было. Офицеры экспедиционных корпусов, вызывающе, щегольски вырядившись, мчали на тройках по вечерним улицам; молотили сапогами в двери закрытых, урочным часом, трактиров; по утрам, с бьющимся неровно сердцем, с запаленным дыханием, становились в строй на разводе. Война кончилась ничем; не было опьянения победы, стыда поражения, хотя бы сладкого ощущения конца тяжелого, трудного дела, что бывает и после обычных маневров – только тоска. Владимир Михайлович потеря и счет дням и однажды утром долго, с недоумением разглядывал надпись на конверте, поданном ему денщиком, прежде чем взломать печать.
Письмо было от генерал-губернатора фон дер Палена.
…В приемной, отделанной орехом, пришлось подождать три четверти часа с назначенного времени, и закопошилась снова в голове шальная мысль – встать, пройти, головы не повернув, мимо письмоводителя, отчеканить каблуками ступеньки лестницы, сколько их там есть…
– Пройдите.
Залысый лоб, ровный, глубокий взгляд Палена, столько раз виденные издали, показались теперь, над широким, цветного мрамора столом, незнакомыми, и Яшвили замешкался в дверях.
– Проходите же, Владимир Михайлович! Я думал о вас. Промозгло сегодня, не правда ли?
– Да, благодарю… – протянул невпопад Яшвили, и тут же, озлившись на себя за смущение, вскинул на генерал-губернатора дерзкий взгляд.
– Садитесь, подумаем о ваших делах. Вам ведь не пришлись ни награды, ни повышения?
– Очевидно, заслуги мои не таковы, чтобы надеяться.
– Может быть, может быть… А не хотите ли знать, Владимир Михайлович, в чем беда?
– Коли вам угодно объяснить…
– Отчего нет? Видите ли, поступил некий донос об образе мыслей ваших. Неблагоприятный для вас, скажем. Подтверждения он не имел, потому вас и не тревожили, но и не опровергнут. Следовательно, ждать вам и нечего.
– Что же, благодарю вас. – Яшвили сделал движение вперед, поднимаясь, но Пален остановил его плавным, неспешным жестом:
– Не спешите. Я звал вас не затем вовсе, чтобы это сказать. Видите ли, я тоже в меру разумения своего думаю о пользе России и не вижу ее в том. чтобы такими офицерами, как вы, в такое время разбрасываться. Скажем, грузинские дела идут эдаким образом, что всякий человек, могущий иметь там влияние, важен; но и это к слову, вы здесь надобны.
Опускать глаза иод леденящим, жестким взглядом Яшвили не хотел, но выдержать его не смог. Потупясь, пробормотал в пол:
– Должен просить ваше превосходительство выразиться яснее.
– Извольте. Коли услуги ваши потребуются, готовы ли вы будете действовать во имя блага империи?
– По приказу государя?
– Разве вы всегда получаете именной указ? А моего распоряжения вам не довольно?
– Довольно… Петр Алексеевич, коли во благо оно, – вскинул Яшвили отчаянный, потерянный взгляд, как когда-то зимней ночью, в караульне, на заходящегося криком Аракчеева. Пален, приподняв бровь, мгновение всматривался оценивающе, посерьезнел:
– Да вы, я вижу, не так просты, как на первый взгляд. Что же, теперь я должен подумать. Будьте у меня через неделю, этим же часом!
…Пален спешил. Совсем без сторонников заговор осуществить невозможно, а каждый лишний человек – лишняя опасность: следовало не терять ни дня. К Панину он отправил Яшвили, узнав, что тот пытался несколько раз встретиться с вице-канцлером; Никита Петрович разговором остался доволен. И неделю спустя Владимир Михайлович получил приказ о назначении полковником в конную гвардию.
* * *
Весна последнего года Века разума выдалась поздней. Времена года теперь различались по военным кампаниям; в апреле стотысячная армия Моро перешла Рейн и, разгромив австрийцев при Энгене и Москирхе, вышла на оперативный простор, а Наполеон с сорока тысячами перешел Апеннины. В Петербурге об этом узнали в начале мая, но ни в салонах, ни на рынках никто не говорил об удаче Бонапарта и мощи французских пушек. 6 мая умер Суворов.
В столицу генералиссимуса привезли 20 апреля, поздно вечером. На следующий день Павел послал к нему Багратиона: он уже знал, что врачи не обещают более двух недель, и не мог отделаться от горечи в гортани, подергивания щеки. Говорить с умирающим после гневных приказов и писем, после того, как снесен постамент статуи перед Михайловским замком – невозможно, но еще горше сознавать, что теряешь великого полководца, славу державы. Горечь на ненужную войну, символом которой стал Суворов, всему причиной; но генералиссимус был лишь орудием, гневаться следовало на себя, и Павел решил приблизить всех, кто был дорог Дивному: Багратиона, Милорадовича, Кутузова; вознаградить детей, даже мужа его дочери, хоть он и Зубов.
А Суворов не вставал с постели, почти не разговаривал с приходящими. Холодный ветер Альп, бессильный, казалось, проледенить тоненький плащик, подхватил его теперь, понес над ледяными полями, завораживая душу. Ему виделись бездымно-прозрачные голодные костры, разведенные на снегу из наломаных дорогой скудных охапок сухих веток, потому что у людей нет сил отойти от тропы в сторону за валежником, нарубить дров. Виделась затекшая, смерзшаяся кровь на ранах; ее так мало, что раны кажутся легкими, и нужно заглянуть солдату в глаза, чтобы понять, нести его до привала или – оставить здесь. Виделись прижатые разъяренной толпой к стене Каса дель Бьянко, что в Милане, не успевшие бежать депутаты Собрания.
Он отвернулся тогда, проезжая: не дело полководца вмешиваться в политические распри. И шевелящиеся тела, точно безглазые черви на брошенной в жару туше – где это было, у стен Измаила, в Варшаве, на Адде, под Нови?
В оцепенении глядел он на болтающиеся перед глазами цветные побрякушки, силясь понять, продолжается ли бред или мнится ему забытая давно колыбель? Побрякушки отодвинулись, и взлаивающий, торопливый голос Ростопчина стал твердить, что милостью короля Людовика XVIII сегодня привезены из Митавы для генералиссимуса ордена Святого Лазаря и Богоматери Карме-литской, и ныне, данным ему полномочием, граф Ростопчин имеет честь вручить… Александр Васильевич приподнялся от подушек:
– Что из Митавы? Что привезли?
– Ордена от короля Франции.
– Почему из Митавы? Король Франции должен быть в Париже!
…Похоронная процессия все, казалось, никак не могла тронуться с места: толпа перед домом Хвостова не редела. Но давно скрылись за углом орудийный лафет, несущие подушки с орденами лейтенанты; просто улица не могла вместить, втянуть в себя бурлящий водоворот людей, подходивших, становившихся в конец шествия, смотревших жадно вперед, в надежде увидеть еще раз сухонькое личико, серебристый хохолок…
Россыпь орденов слепила глаза выглядывавшим в окна. Суворов не отказался, как повелел ему Павел, от белоснежного мундира габсбургской армии, врученных в Вене наград, и теперь знаки достоинства Австро-Венгерской империи несли среди побрякушек, пожалованных живущим на подачки русского двора Людовиком и восстановленным на престоле штыками суворовских чудо-богатырей королем Пьемонта; меж прусским черным орлом за варшавское пепелище и усыпанными бриллиантами, увитыми муаром звездами высших орденов Российской державы.
Гавриил Романович Державин, пришедший к дому Хвостова с утра, опоздал-таки быть среди первых в процессии, но, пока шли, продвинулся близко к лафету: перед ним расступались. Лишь уткнувшись в плотные, зеленомундирные спины, умерил шаги, опустил голову. Сзади переговаривались негромко: кто-то считал ордена, кто-то описывал положенные к гробу цветы; спереди доносилось только свистящее дыхание, глухой, мерный шаг старавшихся ступать тише ветеранов швейцарского похода. На Невском, у публичной библиотеки, ступил к краю тротуара невысокий, голубоглазый человек, сняв шляпу, склонил аккуратно причесанную голову и стоял так, покуда не миновал его лафет. Ни один из шедших за гробом солдат не повернул головы к императору.
У дверей Александровской лавры процессия замешкалась. Широкий, массивный, словно для сказочного великана, а не сухонького старика, сделанный гроб не проходил в проем лестницы, и шестеро с полотенцами в руках растерянно опустили его на холодный выщербленный камень. Но надвинулись зеленые мундиры, и, выкрикнув хрипло «Суворов везде пройдет», кто-то из гренадер подхватил угол. Мгновением спустя ввосьмером солдаты взметнули на вытянутых руках над головами темный, обшитый крепом ящик и медленно двинулись по ступенькам вверх.
…На следующий день Павел прочел написанные Державиным на смерть фельдмаршала стихи. Стоявший за креслом Кутайсов кашлянул:
– Бунтарство неявное, государь. Но на похоронах очевидно выказывалось преувеличенное внимание к удачливому полководцу, словно он, а не государь император средоточие всех побед российского оружия.
Павел помнил колючие взгляды, желваки на скулах у гренадер, висящее над процессией молчание. И все же…
– Мы вряд ли были справедливы к этому поэту. Как служащий государства, он всегда был честен, что в прошлое царствование почти немыслимо; как гражданин – верен тому, кому Господь вручил власть. Что до этих стихов – «северны громы во гробе лежат»… Суворова больше нет; память о нем принадлежит государству.
Сверкнув в солнечном луче голубой лентой, Кутайсов поклонился, пряча довольную усмешку. Если бы Павел с ним согласился – что же, невелика птица Державин, отправили бы его в деревню с глаз долой. В теперешнем настроении, однако, государь склонен поступать вопреки советам; так оно и вышло. Гавриил Романович прям, как дубина; если он в царской милости будет, горы своротить можно, эдакой дубиной поддев! Пользу государственную поэту, конечно, не объяснишь, но против врагов – его гнев и пыл сгодятся. Врагов же у Ивана Кутайсова не счесть: к старым завистникам, что никак не смирятся с возвышением верного слуги государева, новые добавляются.
* * *
В доме мальтийца Осипа де Рибаса, найденном взамен того, что купил у него император для Петра Лопухина, ждали гостей. Раутов и балов в этом особняке без хозяйки не бывало, да и невелик был престиж начальника лесного департамента Адмиралтейства, чтобы к нему стремились попасть петербуржцы. А первые дни по его приезду в столицу зрел против него даже маленький заговор, кое-кто собирался втолковать безродному чужаку, что здесь ему не Одесса. Но мальтиец оказался скромен, а задевать его чрез меру ныне, когда из-за козьего острова, его родины, Россия вступила в великую войну, желающих не нашлось. Когда же де Рибас переехал из не в меру пышного для него дома в иной, поскромнее – злые языки умолкли. Об адмирале забыли, И прохладным сентябрьским вечером возле особняка не выстроилась вереница карет, не зажигали свечей в танцевальном зале. По древнему обычаю Средиземноморья, стол был накрыт в комнате, выходящей окнами на закат; только четыре куверта приготовлено, нет музыкантов. Зато гости адмирала – вернувшийся только что из Берлина, чтобы занять место вице-канцлера, Никита Петрович Панин и граф Пален. Последний прибор для безвестного артиллерийского капитана, грузина родом, Владимира Михайловича Яшвили, которого привезет с собой Пален.
Кареты остановились перед домом почти одновременно и отъехали, едва три человека ступили на мостовую. Де Рибас вышел на лестницу, услышав шум внизу, когда дверь прихожей уже закрылась за гостями. Вместе они не торопясь прошли первым этажом, через большую гостиную, где адмирал показал на повешенные против окон картины:
– Круг Караваджо. Я люблю его учеников. Маринисты – сколь мог собрать. Удивительно, сколь немногие художники могут передать хотя бы цвет моря, не говоря о его душе. А это, – он обернулся к Яшвили, замершему перед картиной, на которой преследуемая собаками и всадником с поднятым мечом нагая женщина падала в изнеможении, – всего лишь копия.
В конце коридора, начинавшегося от гостиной, узкая лестница с перилами орехового дерева вела наверх. Де Рибас поклонился вежливо, пропуская вперед гостей, но Пален, остановившись, покачал головой:
– Показывайте дорогу, адмирал.
В малой гостиной посреди накрытого стола дымилась серебряная жаровня, перед кувертом хозяина поставлены четыре графина с вином – золотистым, орехово-темным, топазовым и ярко-алым.
– Я отослал слуг. Думаю, все мы в состоянии о себе позаботиться.
– Безусловно, – мягко проговорил Пален, беря салфетку. Не меняя выражения лица, опустился на предложенный ему стул Панин, положив на скатерть бледную, без единого перстня, руку. Нахмурясь серьезно, де Рибас открыл жаровню, обернув салфеткой ручку черпака начал раскладывать по тарелкам мясо в виноградных листьях. Яшвили приподнял бровь, улыбнулся:
– До чего хорошо – под кахетинское!
– У меня – вино из Сицилии, но сейчас прикажу подать…
– Не беспокойтесь, Бога ради. Я просто думал вслух.
– Как вам будет угодно.
…Графины остались почти непочатыми, и в отставленных тарелках стыло нежное мясо барашка, секрет приготовления которого разнесли по берегам Средиземного моря еще финикийцы. Адмирал жевал медленно ломтик сыра; казалось, так и не пошевельнул за весь обед лежавшей у тарелки рукой Панин. Солнце зашло, погасли краски, и стол казался оставленным людьми давно-давно.
– Свечи? – негромко спросил адмирал.
– Не надо, – тихо ответил Пален, отодвигая стул так, чтобы лица его совсем не было видно в тени. – Тем паче окна у вас не зашторены. А императорский указ возбраняет ночные бдения.
– Право, граф, иные шутки…
– Почему же? Как нарушитель закона, я сам себя должен буду препроводить, завести дело, с точки зрения государя, это – единственно возможное поведение.
– Бог мой, Петр Алексеевич, мы ведь собрались говорить всерьез!
– Всерьез? О том, что лишено разума? Месяца не прошло, как император подписал указ, почти двести духоборов с семьями из Новороссийской губернии и со Слободской Украины отправлены в Динамюнде. Что это, жестокость?
– Если они ни в чем ином, кроме веры своей, не виновны…
– Виновны? Государь берет на себя звание гроссмейстера католического ордена, вслед за своей матушкой готов ласкать иезуитов – почему же преступники те, кто иначе, чем синод, понимает православие? Но дело не в этом. Видите ли, если бы я или кто-нибудь еще просил государя принять главарей духоборов, скорее всего, он бы выслушал их и даровал полное прощение, более того, земли, привилегии. Бог знает, что еще. Они ведь – люди решительные, уверенные в своей правоте, фанатичные; государь это любит. Что же, воля императора – закон. И ладно бы этому безумию быть только в пределах империи, оно представляет нас предо всем миром! Никита Петрович, как сказано в рескрипте, согласно которому вы уехали из Берлина?
– Государь писал мне из Петергофа, что ложь двора прусского ему несносна. Ранее уже сделано было им немыслимое в истории отношений меж государствами: секретные статьи трактата с французами, королем ему писанные, сообщил габсбургскому представителю Дидрихштейну! Наш же проект трактата, с Кальяром составленный, отверг, ибо там было слово «дружба», в документах подобного рода всеми принятое. Так и в нашем договоре с Портой, декабрем прошедшего года подписанном, сказано! Мне же писал он: миссия ваша окончена, будем действовать силой оружия. Сиверсу же велел сжечь архив, будто не из дружественной столицы, а из шатров печенежских мы отъезжали. Не меньшего стоит и. манифест об испанской войне. Всему миру объявляет император, что, употребляя тщетно способы все к открытию и показанию сей державе истинного пути и видя ее упорно пребывающей в пагубных заблуждениях, проявляет негодование свое. И, принимая все сие, а особенно отзыв посланника Бицова, за оскорбление величества, объявить войну.
– У безумия свои резоны.
– Безумие это зовется единовластием, – негромко выговорил Яшвили. Ему никто не ответил, налетевший порыв ветра донес шорох листьев по мостовой. Погасли последние краски заката, в гостиной стало совсем темно, и глухо, как сквозь сукно, прозвучал голос Панина:
– Единственно мыслимое ныне – вернуться к проекту, одобренному когда-то наследником престола, которому он, став государем, изменил. А ведь было все решено: Баженов новый Кремль закладывал с залом для представителей народных.
– Поболе размером, чем зал для игры в мяч?
– Шутка ваша горька, Петр Алексеевич. Представители народные, собранные вовремя, возблагодарят повелителя своего, как вознесена была хвала на все времена Вильгельму Оранскому. Если же момент упустить – не для совета, не для помощи государству, а лишь для мщения они сойдутся, и горька будет участь новых Карлов и Людовиков!
– Я, однако, не вижу пока практического резона. Кремль не выстроен, проект, дядей вашим составленный, наверное, и не существует более. А что мы должны делать сегодня?
Панин молчал не шевелясь. Булькнуло в графине вино, де Рибас, наполнив свой бокал, пригубил, откинувшись на спинку стула, тихо, равнодушно сказал:
– Вряд ли государь, столь долго мечтавший о власти неразделенной и полной, согласится теперь ею поступиться. Надежды на конституцию следует связывать с Александром.
Имя было произнесено, и теперь все разом зашевелились, скрипнул стул под Никитой Петровичем, звякнул бокалом Яшвили, потянулся за подсвечником Пален. Де Рибас, поднявшись спокойно, отворил дверь в соседнюю комнату, откуда ударил свет, показавшийся всем в первое мгновение ярким, и вернулся со свечой, от которой зажег приготовленный Петром Алексеевичем канделябр. Пален остро глянул на подавшегося к огню Яшвили, спросил мягко:
– Вы хотели сказать?
– Я думаю, следует, не теряя времени, объединить всех, кто мыслит согласно с нами. От решения перейти к делу!
– У вас есть на примете достойные?
– Немного. Если бы удалось Пассека освободить из Динамюнде… Но нужнее всех – Евграф Грузинов, он теперь в Черкасске. Мужества непревзойденного, и для казаков слово его – закон.
– Хорошо, Владимир Михайлович, мы подумаем об этом. Но пока просил бы всех держать сказанное сегодня в тайне. Могу рассчитывать на вас?
Кивнули: торопливо Яшвили, удивленно подняв бровь, де Рибас; пожал плечами Панин. Не сдвигая, подняли бокалы, и случилось так, что налито было, до того как зажгли свечи, разное вино, у каждого – свое. Выпили до дна; подождав Панина, одновременно поставили на камчатую скатерть опустевший хрусталь, серебристо-дымчатый в желтом свете стоящего посреди стола канделябра.
* * *
Пален никогда ничего не забывал. Мелькнувшая в разговоре с Яшвили фамилия Грузинова была знакома: Петр Алексеевич помнил арест казацкого полковника незадолго до своего назначения губернатором столицы. Но, порывшись с дозволения нового генерал-прокурора, Петра Хрисанфовича Обольянинова, в бумагах, он не нашел этого дела. Архив со времен генерал-прокурорства Алексея Куракина был в порядке, отсутствовало лишь грузииовское дело, и Пален призадумался. Привлекать внимание поездкой в Ревель, к Якову де Кастро Ласерда, у которого Евграф содержался два месяца, не хотелось, да вряд ли комендант что и знает, кроме высочайшего приказа о заключении под стражу секретного узника. И Пален отложил дело, не забывая о нем.
В мае Петр Алексеевич несколько раз встречался накоротке с военным министром. Сын Шарлотты Ливен вызывал в нем некоторую настороженность, говорить о главном Пален так и не решился; но однажды, между делом, скорее по привычке к интриге, чем рассчитывая узнать что-то важное, упомянул фамилию Грузинова. Ливен оживился:
– Как же, Петр Алексеевич! Одно из дел, достойных бесславной карьеры Алексея Куракина. Заговор был серьезный, а копали его без ума. Арестовали двоих братьев, второпях, нашумели, остальные и попрятались. Все шло в открытую: я сам видел письма графа Ласерды с рассуждениями, что, мол, узник прислан без определения содержания, да и одежды у него с собой нет. Смеху подобно! Ведь в цитадель, не в курзал его отправили, чтоб костюмы менять, к тому же лето, не погиб бы и без шубы. И это – вместо того, чтобы хранить в тайне, писать шифром! В общем, растрезвонили на весь свет. А в довершение всего государь, побеседовав с Грузиновым, дело закрыл вовсе и главаря бунтовщиков отправил в Черкасск. Пустили щуку в омут! Я понимаю, казак ему давно знаком, воспитанник, можно сказать, – но ведь и Брут поднял руку на Цезаря.
– Христофор Андреевич, а сути дела вы уже не помните?
– Да как вам сказать. Заговор был, это явно. Концы тянулись, может быть, к Валуевым, а это – сами понимаете что. Ведь на особу монарха посягали! Но ни одного имени так и не вскрылось, кроме Пассека, а он все равно в Динамюнде. Главное – если ссылать, так не в Черкасск же!
– Благодарю вас. История довольно занятна. Думаю, впрочем, что ныне не время для Пугачей и Разиных.
– Бесспорно. Государь пользуется всеобщей любовью.
– По заслугам его, – улыбнулся широко, открыто Пален и предложил гостю лафита. Ливен не отказался.
В тот же день Петр Алексеевич имел секретную беседу с Обольяниновым. Петр Хрисанфович, глядя очень серьезно, утирал пот со лба, выслушал жестким, полным металла голосом высказанный совет – немедленно послать доверенных людей в Черкасск; покивал послушно. Должность для него была – что нежданно свалившееся наследство, и изо всех принципов человеческих Петр Хрисанфович следовал твердо одному: служить верно господину своему и любимым слугам господина. Пален – в фаворе, как им сказано, так и будет,
* * *
В Черкасск генерал-адъютант Кожин и генерал от кавалерии Репин въехали по бодрящей вечерней прохладе. Как от колодезной воды, плеснутой из бадейки в лицо, на грудь, сгинула дорожная усталость. Репин оглядывал мазанки в густых зарослях лопухов по обе стороны пыльной колеи, раздраженно хмурясь на лениво сидящих по завалинкам дедов, недоуменно поднимающих вслед коляске головы.
У генерала Иловайского были, как стемнело совсем, и он хотел было отправить гостей с дороги спать, приказав сразу готовить ужин и комнаты, но Репин замотал быстро головой: государственное дело ждать не может. Зван был атаман Орлов, и до ужина еще, затворив плотно дверь, вчетвером они обговорили все. Репин дважды, приглушая голос, повторил сказанное ему перед отъездом Обольяниновым:
– Вершить быстро и без шума лишнего. От сего злого корня корешки далеко тянутся.
Иловайский спервоначалу усмешливо поглядывал на суетных столичных визитеров. Сам-то он поужинал еще засветло и теперь, сколь ни простынут жареные карпы, беды для себя в том особой не видел, ну а если кому лясы точить милее, милости просим. Но, поневоле прислушавшись к докучному стрекоту, вздрогнул, осознав вдруг, что дело до него касаемо.
Обольянинов в Петербурге знал, оказывается, что его, Иловайского, поднадзорные в сговоре со многими здеш-
ними казаками состоят, в сношения с турками вступают, и неведомо еще, сколь далеко заговор тянется. Разговор шел уже за полночь, простыли вконец карпы, пирог с капустой.
…В бодрости духа провел он следующий день, лишь За обедом встретившись с рыскавшими по городу Репиным и Кожиным; крепко спал, рано отойдя ко сну; поутру отстоял в церкви, примечая на себе любопытствующие взгляды. А в полдень, зайдя в канцелярию, нашел там петербуржцев. Поклонился плавно, глубоко, спеша выбрать слова поязвительнее, и, подняв голову, увидел, что лишь сухим кивком приветствовал его Репин.
– Потрудитесь, генерал, раз уж пришли, выслушать человека вашего, коему дело, вам государем вверенное, препоручили.
– О чем речь идет, господа? Я, право…
– О Чеботареве Степане, сотнике, что допроса ожидает.
– Но, собственно, каким правом вы…
– Сотник вами приставлен за Петром Грузиновым досмотр вести, нами вчера выяснено, что поднадзорный не только здесь, в Черкасске, разговоры вел, с кем желал, и на хутора ездил, но бывал неоднократно и в Нахичевани. Зачем?
Прозвучало звонко, Иловайский едва не схватился за щеку, отшатнулся, промямлил:
– Не… не ведаю того.
– Случайный мальчишка раз с ним ездил, так и тот более вас знает.
– Так мною. Чеботарев…
– Сейчас и его послушаем. – Репин хлопнул звонко в ладоши, и в растворившейся двери вырос караульный. Глаза не скосив на начальника своего, уставился на Репина.
– Привести Чеботарева.
– Слушаюсь!
Иловайский отошел в угол комнаты, присел осторожно, косясь на заваленный какими-то бумагами собственный стол. А Степан Чеботарев, став во фрунт, отрапортовал бойко, что ни в какую Нахичевань Петра Грузинова не отпускал и разговоров непотребных от него не слышал. Морщась, Репин отпустил сотника, прошелся по комнате.
– Так вот. Какие связи с турками – неведомо, с каких пор – тоже. Может, с того самого времени, как государь наш всемилостивейшие с Директорией мир заключил, а Порте то не по духу пришлось?
– Заставы! На всех дорогах, немедля! – подогревая себя, загудел Иловайский.
– То сделано вчера еще атаманом Орловым. Но для всех, кроме Грузиновых. С поличным их взять следует, разумеете?
…Минуло пять дней. Репин мрачнел, сам проверял посты по ночам на дорогах и у грузиновского дома. Наконец решился с глазу на глаз поговорить с Орловым. Атаман, сощурясь, выслушал. Не сходя с места, мотнул головой:
– Ждать надо. Что проку сейчас брать? Говорите, пожгут бумаги; а коли уж пожгли?
– С чем возьмем?
– Скажут на допросе.
Орлов помрачнел, опустил глаза:
– Не та кровь. Из них – не выбьешь.
На том разговор и кончился. Репин еще раз после обеда проверил стражу, просидел, не касаясь ни одной бумаги, часа два в канцелярии, гадая – даст Бог удачи, не даст? С первыми же вечерними тенями напала сонливость, и, раскинув по столу руки, он положил щеку на обшлаг, поерзал, устраиваясь удобнее, задремал.
А четырьмя верстами ниже Черкасска берегом Дона возвращался не спеша в город, расставив посты, урядник Алимпиев. На слепящую под солнечными лучами гладь он поглядывал изредка, краешком глаза, и, приметив выше по течению черную точку, приглядываться на закат не стал, а прикинул, высоко ли солнце. Малиновый шар коснулся уже земли, и Алимпиев пустил коня рысью, то и дело щурясь направо. Тени голубели, острее запахли травы, и вдруг, сверкнув напоследок, погас солнечный луч, скрытый урезом берега. Доставая пистолет, Алимпиев погнал коня к отмели, где выбирался из воды отчетливо теперь видный всадник.
Двумя часами позже, едва глянув на приведенного беглеца и признав Петра Грузинова, атаман Орлов послал пятерых казаков забрать Евграфа. Была глубокая ночь, когда обоих братьев отправили в приготовленный загодя погреб и отыскали в канцелярии уснувшего за столом Репина. Он не сразу поверил удаче: Петр Грузинов взят на берегу, за караулом, а у Евграфа найдены несожженные бумаги, которых требовал Обольянинов. Поверив – ощутил беспокойство, сладостное жжение в горле. Велев подать свечей, перед тем как лечь, прочел неровно писанную стопку листов; раздевшись, уже сев на край постели, взялся снова.
Учреждение сената выбором тайным, общенародным; истребление тайного сыска и шпионов всех, до последнего; установление закона, который и есть – единственная власть. Новое государство возвещено в этих бумагах, а жить в нем будут, не утесняемы никем, казаки, татары, грузины, греки, калмыки, евреи, турки, черкесы… Что же он русских-то позабыл, мелькнуло напоследок сквозь навалившийся сон; Репин выронил бумаги и вытянулся на кровати.
Наутро тройным кордоном казаков оцеплена была войсковая канцелярия; в двух смежных комнатах накрыли столы красным сукном. Первым полагалось доставить Евграфа. Протоиерей Волошеневский ждал, в своем сияющем облачении, стоя, потому что места для него приготовлено не было, но конвой мешкал, и асессор урядник Юдин, оглядевшись по сторонам, подвинул осторожно от торца стола скамейку, шепотом предложил сесть священнику. Тот не расслышал, обернулся, переспросил – и в эту минуту растворилась дверь, звякнули цепи. Волошеневский, вздрогнув, отшатнулся от шедшего прямо на него Грузинова, закашлялся, потом скороговоркой, от шепота возвышая голос, забормотал что-то о правдивости, царском милосердии, грехе… Кончив, потерянно огляделся, поклонился столу коллегии. До двери его проводил казак, вышедший следом, повинуясь жесту презуса. А урядник Юдин, нахмурившись в бумаги, густым голосом начал спрашивать Грузинова, сколько тому лет и откуда он родом.
…До обеда сказано было довольно. Не будь взятых в доме Евграфа бумаг – довольно бы и того, что здесь посмел возвестить. Презус, поднимая к глазам бювар, чтобы не касаться лежащих в кем листов, зачел негромко, веско гнусные измышления про сенат, ратманов, коими, на гамбургский манер, желал заменить злоумышленник поставленных государем чиновников; спросил, пришептывая:
– Тако же… не отрицаешь, что сие гнуснейшее… твоей рукой?
– Моей.
– Сообщники твои кто?
– Велите вывести отсюда, задушить, да и дело с концом. Не скажу, – махнул рукой, звякнув цепью, Грузинов.
…Поздно вечером собрались у Иловайского. Молчали сумрачно. Суд тянулся впустую; по городу ходили недобрые слухи, ждали притеснений казачеству. Базарная нищенка кричала в голос, что Евграфу в церкви ангел господень явился и едва не вознес на небеса, да тот упросил подождать: мол, не все на земле для простого народа содеял. Для нищенки в подвале место нашлось; но поди разбери, кто ее слышал? Сумрачный сидел прокурор Миклашевич. Он уже слово свое сказал: никакого заговора нет, строптивость братьев Грузиновых всем ведома, но за строптивость не казнят. Репин, перемолвившийся перед советом парой слов с Иловайским, оглядывал, всех блестящими, озорными глазами. Выслушал. Усмехнулся.
– Что же, на сем ясно. Атаман, прокурор разумеют дело кончить. Мы с генералом Иловайским против того. Утро вечера мудренее – завтра решим!
В ночь взяли разбитого параличом отца Петра и Евграфа, Иосифа Грузинова, и брата его Михаила. Под каленым железом назвали они несколько знакомых казаков. Трое из тех признали, что некие разговоры с Евграфом вели; в остром предутреннем вдохновении Репин почувствовал, что на последнего, Афанасьева, надо нажать. Глядя безумными глазами, казак показал, вперемежку с описаниями горячечных видений чертей, вылезавших, в тине и ракушках, из Дона, что Грузиновы подбивали его. поехать в Санкт-Петербург, покуситься на жизнь государя. В распахнутую от жара и смрада дверь застенка упал отблеск зари; Репин потянулся хрустко на скамье, собрал допросные листы и велел убрать всех злодеев под засов.
Собранного было достаточно. Еще до полудня, посоветовавшись, коллегия собралась за крытыми алым сукном столами. Привели Грузиновых и взятых ночью казаков. Перемежая торжественными паузами скороговорку, презус зачитал приговор:
– Силою Соборного уложения главы второй… на царское величество в каких людях скоп и заговор… буде кто сведав… о том не известит… Также Воинского сухопутного устава 119 артикула… кто уведает, что один или многие нечто вредительское учинить намерены и о том не объявит… также Морского устава… если кто против персоны его величества злоумышлять будет, тот и все, кто в том вспомогали, или совет подавали, или, ведая, не известили, яко изменники, четвертованы будут, их пожитки взяты будут… также Указа года 1730 апреля 10… нигде не донес, а хоть и доносить будет, то поздно… чинить смертную казнь без всякой пощады! Коллегия сего дня приговорила – к четвертованию!