Автор книги: Лев Яковлев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
Приговор был отправлен в Петербург, к Обольянинову, и через две недели пришла конфирмация Павла: смертную казнь император не утвердил. Последние строки – перечеркнуты вкось, на полях написано: «кнутами… нещадно». Ветер из-за Дона нес мелкую пыль; сухие травы пахли остро и пряно. Наступала осень.
* * *
Гагарина скучала. Всю зиму и весну государь был раздражителен, зол; кажется, любви ему недоставало, но понять, что делать, она не могла. Перед мужем всегда испытывала легкое чувство стыда – не вины, потому что знала, выбирал он сам, но и справиться со смущением не могла. Меж ними установился шутливый тон то ли детской забавы, то ли пресыщенной любовной развращенности. Аня понимала, что муж любит ее, и, страдай он от ревности, конечно, жалела бы. Чем все ни кончилось, разрывом с государем или ненавистью к мужу, она не побоялась бы – но благодарила Бога, что избавил от этого. Государь по два, три дня не звал ее, и Анна привыкла к одиночеству. В июне она попросила разрешения на неделю уехать из Павловска, где гостил двор, в столицу. Стояла жара, с утра она, велев завесить окна, лежала расслабленно на кровати, прислушиваясь к шорохам на улице, потом принимала ванну, переходила в гостиную, на кресла. Только после позднего, не раньше семи часов пополудни, обеда начинала собираться, нарочно медля выбрать ту или иную вещь. Потом спускалась к карете, не той, что подарил государь, а купленной по ее просьбе отцом, без гербов. Петр Васильевич, узнав о поздних прогулках, пару раз выговаривал ей, хмуря брови; Анна отшучивалась, говоря, что после двух лет его службы генерал-прокурором улицы стали безопасны, брось кошелек – через месяц найдешь его в том же месте. Она и в самом деле не боялась.
Карета катила ровно, легко, колыхались занавески на окнах. Анна, свернувшись калачиком на сиденье, думала сбивчиво, ни о чем. Приходили на память коронационные арки на московских улицах; дрожащие первые звуки оркестра на балу, где она вновь, год спустя, увидела Павла; борт стодвадцатипушечного корабля «Благодать» в облаках порохового дыма; потом – снова увитые гирляндами арки на Мясницкой и Полянке. Похожие видела она, когда, с мамой и сестрами, ездила на гуляния за город – праздновали мир с турками. Потянувшись сладко, она рассмеялась в полудреме: помстился, в переплетении лавровых ветвей, ее вензель рядом с императорским… Бог мой, чего не взбредет в голову!
Стух колес по мостовой, сзади, заставил ее приподняться снова. Звонко хлопнул кнут, густой баритон приказал остановиться, и Анна, не меняя позы, поправила локон, опершись удобнее на локоть. Дверца открылась.
– Сударыня, вы нарушаете именной указ, – не поднимаясь на подножку и не всматриваясь внутрь кареты, проговорил человек в закрывающей лицо тенью армейской треуголке.
– Соблаговолите выйти.
Лошадь переступила, дернув карету; свет фонаря упал на лицо стоящего у подножки – и Анна узнала Палена. Усмехнувшись про себя, молча повернулась поудобнее, закинув голову на положенную в углу сиденья подушку. Генерал-губернатор Петербурга уверенно, легко поднялся в карету, опустился на переднее сиденье, и тут, по молчанию его, по спокойной позе, Гагарина поняла, что и он узнал, чью карету остановил, а может быть, знал с самого начала.
– Ну что же, Петр Алексеевич, указ я нарушила, что причитается за то? Только, ради Бога, не присуждайте меня к домашнему аресту, я предпочту Шлиссельбург.
– Анна Петровна, коли вам так скучно здесь, отчего вы не едете в Павловск?
Она раздумывала мгновение – пошутить или обидеться – невольно повернулась к открытой дверце и увидела в окне стоящей рядом кареты застывший профиль вице-канцлера. Лицо его, женское почти, но полное суровой горечи, плыло в желтоватом ореоле света фонарей, и ей вдруг захотелось, чтобы он обернулся, заговорил…
– Анна Петровна, я в самом деле хотел сказать вам именно это, – вкрадчиво молвил Пален и, медленно переведя взгляд следом за ее, молча поднялся.
– Да, я слышала, – спохватилась Гагарина, почему-то неудобно себя почувствовав, и, спустив ноги с сиденья, подалась вперед. – Но отчего вы берете на себя заботу указать мне, когда ехать к мужу… ко двору?
– Мне, Анна Петровна, счастьем было бы сказать нам: оставайтесь в Петербурге, доколе терпения станет, без вас город вовсе опустеет. Но я был утром у государя и взял на себя смелость поговорить с вами.
– Он просил вас?
– Нет. Но царедворцу, знаете ли, положено читать желания.
– А-а. Что же, благодарю.
– Дозволите проводить вас?
– Нет нужды, спасибо. Не отрывайтесь от обязанностей своих ради меня.
– Счастлив был видеть вас.
– Прощайте.
Анна оглянулась еще раз, чтобы увидеть Панина, но он уже откинулся в тень.
…На следующий день она приехала в Павловск, полная лихорадочной, словно краденой, веселости. Лето покатилось в танцах, мимолетных разговорах ни о чем, прогулках, и оказалось, что, если не задумываться, можно и не испытывать боли.
* * *
…Стоя перед государем, Ростопчин не помнил минут, проведенных над бумагой, на которой он теперь, заглядывая из-под руки Павла, силился разобрать его пометки. Сердце провалилось куда-то, сводило дыхание…
– С поездкой в Париж – пустое. Что нужно, пошли с курьером, нечего тебе самому ездить. Дело с бездельем мешать, спектакль играть. Не столь мы слабы или не правы, чтоб концы в воду прятать. А прочее добро. О Швеции особо подумать следует, верно пишешь, мать всякий раз в панику бросалась. Помню – уж лошади готовы были.
Помедлив, он вскинул на Ростопчина затуманившийся взгляд.
– Хитрость британская известна. Но отчего все же мы на нее поддались?
– Думаю, государь, – облизнув губы, выдохнул облегченно Ростопчин, – всему виной смущение, на Екатерину Алексеевну нашедшее после того, как короля Людовика от власти отрешили. С ее слов и дипломаты наши попусту трещать стали, как сороки: соблюсти законные права, восстановить справедливость, покарать цареубийц… А политика – штука серьезная, в ней счет на земли идет, подданных, словам красивым не место.
– Что же… – Павел нахмурился на мгновение, стиснул в кулак правую руку и медленно разжал пальцы. – Однако не много ли Австрии мы сулим?
– Обещаем.
– И то. Греки давно в нас защиты ищут; пожалуй, безо всяких договоров под российский скипетр пойдут.
– Иного быть не должно.
– Английские происки глубже проникнуть следует. Прав ты – всю Европу против Франции толкнули, заодно и нас, грешных! Довольно с них!
– Французская политика честнее, государь.
– Что же, союз?
– Как Бог даст, государь.
– В Берлин для переговоров о пленных пошлем Спренгпортена. Слова у французов хороши, посмотрим дела.
* * *
С сентября, когда Ростопчин отказался передать государю его записку о европейских делах, подав вместо нее собственную, Панин ждал опалы. Он сжег лишние бумаги, стал еще замкнутее. В городе, видно, стало известно, что соображений вице-канцлера по делам иностранным никто слушать не пожелал – к нему не ездили. Потому, заслышав как-то шорох снега под полозьями, а затем стук двери, Никита Петрович быстро, прищурясь, обежал взглядом кабинет, припоминая, все ли лишнее уничтожено; не доверяя памяти в том, что касалось других, быстро перерыл шкатулку с письмами. За тем его и застал губернатор Петербурга.
– Мороз сегодня. Покуда доехал в открытом возке. едва в снежную бабу не превратился.
– Приказать подать бишоф?
– Нет, благодарю. У вас тепло, сейчас согреюсь.
– Как угодно, Петр Алексеевич. Вы с делом ко мне?
– …Бог мой, вы подумали, я от государя? Нет, нет, все значительно хуже. Осип Михайлович умирает.
– Что?!
– Поверить трудно. Две недели, как получил назначение заместителем к Кутузову-Голеиищеву, в заботах о новой должности своей со мной видеться перестал, государь с ним милостиво говорил, и вот…
– Петр Алексеевич, договаривайте.
– Что договаривать, Никита Петрович? Вы сами понимаете, что, если бы Рибас рассказал императору о нашем соглашении, мы бы сейчас с вами не разговаривали. Но теперь он очень болен, и кто знает, на какие поступки способен умирающий.
– Так чего вы хотите?
– Чтобы вы поехали к нему.
– А вам – боязно?
Пален завораживающе, мутно поглядел, крутанул на пальце перстень:
– Гм. Велите лафита подать, что ли. Впрочем, не надо. Мне, Никита Петрович, давно ничего не боязно. Только давайте прикинем, кто больше рискует? Вы все равно в немилости: сейчас вот приказ о высылке ждали. А я пока чист! Если и меня уберут, кто Отечество спасать станет?
– Люди всегда найдутся.
– Вы прекрасно знаете, что нет. На всю империю не сыщется десятка таких, чтобы достало смелости и ума. Если нас двоих не будет, этот бред продлится, доколе Безносый не сдохнет своей смертью. А теперь идите и помогите Осипу Михайловичу умереть спокойно.
Панин равнодушно смотрел на покрасневшее с мороза полное лицо, улыбающееся так, будто разговор шел о Рождестве, предстоящем первом Рождестве нового века. Выдержал паузу, отвернулся, позвонил. В приоткрытую дверь негромко приказал камердинеру готовить мундир и велеть запрягать.
* * *
После ареста и высылки в Черкасск Грузинова Яшвили получал вести от него три или четыре раза, последнюю – этой весной. Евграф писал с оказией, что скучает по столице, понимать следовало —; не угомонился, благодарить за урок государя не желал. Владимир Михайлович тогда только побывал впервые у Палена и подумал еще, что, если все пойдет ладно, найдется в заговоре место и для Евграфа.
Двумя неделями ранее дня, когда узнал о казни в Черкасске, Яшвили был назначен полковником в гвардейскую артиллерию. Меж конногвардейцев у Палена и без того были свои люди, а для перевода нашлось оснований довольно: хороших артиллеристов следует беречь я, коли есть вакансия, продвигать.
Владимир Михайлович, едва приняв должность, начал приглядываться к своим офицерам, выбирая, на кого можно положиться. Ремесло заговорщика было внове, дня не хватало для мыслей, радости дела. О казни в Черкасске он узнал вечером, от встреченного в трактире знакомца, служившего при Обольянииове.
Не поняв сразу услышанное, допил, что налито было, улыбнулся на какую-то шутку – и медленно, будто от лютого холода закаменело тело, повернул голову к сенатскому порученцу:
– Что сказал ты?
– Ну! Эко горазд переспрашивать про секреты государственные!
Владимир Михайлович, вильнув губами в нехорошей улыбке, подался вперед, потянул из-под шубы чиновника распущенный на шее шарф, захлестнул на кадыке.
Порученец захрипел, хотел, видно, крикнуть, но, встретив взгляд Яшвили, осекся, мотнул головой:
– Пусти. Рехнулся. Репин, говорю, донес из Черкасска. Полковника Грузинова, что в Гатчине служил, потом в лейб-казаках, в заговоре уличили, велено было сечь нещадно. Ну и помер.
Яшвили скользнул рукой по воротнику, выпрастывая наружу конец шарфа, отодвинул штоф. Перед глазами плыла густеющая синевой муть, и выступало сквозь нее напрочь, кажется, забытое: огромный в ослепительно черном крепе, катафалк, плывущий над заснеженной мостовой, мертвенное лицо Орлова-Чесменского над переливающимися отблесками красного бархата орденами… которые нес он, словно в пригоршнях, перед грудью. Люди, притянутые к процессии тяжким гулом литавр, сторонились катафалка, словно боясь коснуться той последней, дощатой стенки, за которой перекатывались пролежавшие три десятка лет в земле кости императора, чье имя столько раз оживало, гремя во здравие самозванцев по церквям Руси.
И Владимир Михайлович понял главное, что мучило с минувшего давно дня, когда скользила черной змеей от лавры к Петропавловской крепости процессия – взгляд, пристальный, горький взгляд Павла. Кости отца его предавали наконец земле, как подобает. Их сторонились люди, над их сиротливым перестуком в гробу смеялись бы, не заглушай его мрачный гул траурной музыки.
Господи, шептал он онемевшими губами, стискивая в ладони оловянный штоф и не замечая, что измял, расплеснув по столу золотистое, липкое вино. Господи, как попустил ты, что человек на земле может оказаться лишним для таких же, как он? Как попустил, что для блага чьего-то может быть отдана жизнь людская? Не довольно ли было одного креста, одних стенаний, одной, уксусом напоенной, губки па острие копья?
Я не поверю в благость Твою, коли мыслимо во благо одной души попирать другую. Грех не в том, кто позволил себе преступить заповедь; не на герое Чесмы или генерале Репине кровь. Люди освободили их от греха, сказав: этот человек должен умереть, потому что хочет иного, нежели те, кому даны сила и власть. Так попрана заповедь, попрана природа человеческая, и не заносит пылью тропу на Голгофу. Сказано в откровении Иоанна: сняты будут печати, придет царствие иное, не от мира сего, праведные очистятся, прочие сгинут; но как смеют люди присваивать себе правосудие Божье? Судите подобных себе: воров, убийц, фальшивомонетчиков!
Он выкрикнул последние слова вслух и, опомнившись вдруг, огляделся непонимающе. За столом хохотали взахлеб; пропал куда-то сенатский чиновник, поставил кто-то перед Яшвили полный штоф.
– Выпьем! Отродясь смешнее, тоста не слышал, – закатывался смехом драгунский секунд-майор, – за фальшивомонетчиков – стоит! Главное, денег побольше в кармане, а каких, не наша забота!
* * *
Павлу забывалось подчас о графском и пожалованном недавно обер-шталмейстерском достоинстве Кутайсова. Он привык только Ивану доверять брить себя, привык, что тот под рукой, когда есть особо важная работа или надо принять кого-нибудь негласно. Набрасывая черновик самого важного в своей жизни письма, он то и дело поднимал взгляд на лоснящееся довольством оливковое лицо прислонившегося к косяку Кутайсова. А у того от жесткого косяка не ныла спина, мог бы он, кажется, и на раскаленных угольях стоять, до того хорошо было на душе. Вечером, в простой карете без гербов, с зашторенными окнами, приезжала к нему Ольга Жеребцова. Знал толк в бабах лорд Уитворт: и теперь у нее самые стройные бедра в Петербурге. Но не опаловая кожа, не загадочный блеск глаз в полутьме помнились теперь Ивану Павловичу. В первом часу пополуночи, после вторых объятий, Ольга сказала, что брат ее скучает в опале, хотел бы вернуться, и сама предложила устроить свадьбу Платоши с дочерью Кутайсова.
Выдать дочку за самого Зубова – пять лет назад помыслилось бы такое! Конечно, род не шибко знатный, но ведь самый богатый жених России! Иван Павлович даже застонал слегка сквозь зубы, глядя исподлобья, как дергается в руке Павла застывшее над бумагой перо. Взмокла под мышками рубаха, тряслись слегка колени, и, не в силах выдержать, как сам наметил, покуда император закончит письмо, Кутайсов кашлянул, шагнул к столу:
– Павел Петрович!
– Чего, – не поднимая глаз, буркнул тог.
– Павел Петрович, в ознаменование величия сей минуты, когда промыслом вашим мир в Европе устанавливается, может быть…
– Что?
– Как пример великодушия – не снять ли опалу с Зубовых? Тем паче с Николаем и дочь Суворова оную печаль разделяет.
Павел нахмурился, все еще не поднимая глаз от стола, и Кутайсов заговорил торопливо:
– Они не опасны теперь… ныне довольствие общее, почтение к государю установилось. О Валериане иные сожалеют: ногу на службе потерял, ни в каких порочных делах замешан не был. Так же и Николай, ну, и жена его… что до князя Платона…
– Я не сержусь на него. Хорошо, подготовь приказ и не мешай.
Павел махнул рукой, словно разгонял клуб дыма из трубки, сменил перо, пробежал взглядом написанное – и отшвырнул оба листа. Постыдно было нелепое многословие, пустые фразы, словно призванные скрыть что-то. Он придвинул к себе чистый лист, обмакнул перо, стряхнул о край чернильницы каплю и написал ровно, четко:
«Сир! Я не говорю и не хочу спорить с Вами ни о правах человека, ни об основных началах, установленных в каждой стране. Постараемся возвратить миру спокойствие и тишину».
* * *
В один из последних дней ноября, заехав, как обычно по четвергам, к Обольянинову, Пален, просматривая бегло экстрактные выдержки из дел, представленных в сенат, задержался на документе, присланном из Риги цензором Туманским. Дело о запрещенной литературе не заинтересовало бы его вовсе, но оно пришло из Риги, и Петр Алексеевич, улыбнувшись чуть заметно, постучал пальцем по номеру:
– Петр Хрисанфович, я бы хотел взглянуть целиком.
Обольянинов подался поближе, чтобы разглядеть цифру, справился в реестре и, нахмурясь, повел плечами:
– Вот незадача! На рассмотрении.
– И который же день?
Вопрос прозвучал мягко, почти безразлично, но ответил Обольянинов торопливо, по-собачьи вскинув глаза:
– Позавчера поступило.
– А-а. После вас, пожалуй, завалов бумажных разбирать не придется.
– Такого рода дела мы в течение недели рассматриваем и приводим в исполнение.
– Хорошо. Но где сам этот… Зейдер?
– Содержится согласно правил, в камере.
– Но я вижу отсюда, он пастор. Все-таки церковь требует бережного обращения. И потом, Туманский. У него, кажется, из конфискованных книг составилась целая библиотека?
– Да, у Федора Осиповича есть неисправности по службе. В будущем году я думаю послать ревизию. Но здесь – случай особый: Зейдер сам опубликовал в газете розыск на книгу, отданную кому-то в прочтение. Так что налицо и умысел, и распространение.
– Ну да, что есть, то есть. Только что за книга?
– Я посмотрю сегодня же и пришлю вам выписку.
– Благодарю, Петр Хрисанфович. Что же, по моей части на сегодня ничего более нет?
– По всем позициям меньше становится дел, что беспокойство вызывает о благоденствии государства: выходит, не везде отеческая забота сената проникает.
– Может быть.
И Пален, попрощавшись сухо, уехал. Присланную генерал-прокурором выписку он на следующий день просмотреть не успел, только в субботу утром, разбирая почту, натолкнулся на серый, твердый пакет. Первое, что бросилось в глаза – вчерашнее число: Обольянинов писал, что дело в пятницу слушается на юстиц-коллегии. А несколькими строками раньше нашлось и название государственно опасной книги. «Сила любви» Августа Лафонтена.
Адъютант вернулся с бумагой, подготовленной для генерал-губернатора столицы услужливым канцеляристом. Полчаса потребовалось юстиц-коллегии, чтобы присудить книгу Лафонтена к сожжению, а пастора Зейдера к наказанию кнутом. Прочитав приговор, Пален полол плечами и отпустил адъютанта, не дав никаких приказаний. В тюрьму он приехал сам.
…Три месяца спустя, когда обет молчания потерял силу, Зейдер, вернувшись домой, вежливо благодарил тех, кто поздравлял его со счастливым избавлением. О приговоре ходили разные слухи; говорить правду до конца пастору запретили, да и не хотел он вспоминать часы ожидания, немоту в спине и ногах у столба, протяжный свист так ни разу и не коснувшегося его в продолжение всей экзекуции кнута. Ложью было умолчание, клятвопреступлением – нарушение обещания молчать, но он делал и то, и другое, равнодушно, по случаю, ибо оскудел верой с того часа, как взошел на помост вслед за палачом.
* * *
Ноябрь кончался метелями. На душу Павла снизошел удивительный покой, словно все происходящее вокруг лишь слышалось ему глухими отзвуками из-под глубокого снега.
Анну ему подолгу не хотелось видеть; встречаясь с ней, невольно или повинуясь дворцовому этикету, он был вежливо-холоден. Чувствовать к ней обиду было тем же, что сетовать на ветер с залива, несущий льдистый, колкий снег. Винить женщину не в чем, обманывал себя он сам.
Обманывал – впервые, увидев ее и заставив себя поверить, будто чувствует что-то еще, кроме сладостно-мучительного воспоминания о давней встрече; потом, силясь не потерять дыхание в вальсе не потому, что слаб был для скользящего, быстрого танца – просто не приходило тревожное биение сердца, не приходила радость, и он кружился с Анной по залу, как заведенная кукла.
Обманывал в ласке, себя и ее, всегда молча, потому что не мог принудить себя к любовному лепету, а сказать то, о чем думалось в миг любовной близости, было невозможно. Верила ли она – жадности рук, прерывающемуся дыханию, в которых не было любви, одна похоть, да и та не от сердца? Павел не знал и, испытывая стыд не перед ней, перед самим собой, все реже оставался с Анной наедине.
Правду он знал, но думать о ней не хотел не потому, что надеялся на что-то, а инстинктивно пряча от себя боль. Девушка на московском балу, пьянящим вечером коронационных торжеств, любила и желала императора. Надо было оказаться ожившей статуей Александра Македонского или Цезаря, чтобы любовь вышла счастлива, ни одному живому человеку не наполнить было вымечтанного ею образа Царя, героя, всемогущего самодержца. А может быть, вся ее любовь была только мечтой или любовь всегда не более чем мечта?
…И он получил сполна обещанное. Сочувствие и покорность, веру и обожание, искренность и любовную ложь, все, кроме двух живых, но растаявших у него в руках, словно тени, женщин.
Тоска, горькая тоска по тому, чего никогда не будет, не уходила. Наступал час, когда он готов понять был сумасшедшую выходку Ростопчина – в самом деле, счастливо было бы мчать по дорогам Европы в просторной карете, ночевать в трактирах, где никто не знает твоего имени, с пистолетом под подушкой… какая чушь!
Избыть тоску было не с кем. София смирилась давно со всем, что бы с мим ни происходило; поехать в Смольный он не решался, словно был нечист и боялся запачкать Нелидову своим прикосновением. С Анной постоянно сдерживал себя, думая о той же вине, и не мог дать радости ни ей, ни себе – но звал ее снова, ибо больше позвать было некого.
Все знакомо ему до мелочей. Пышные волосы, колыхание платья над узорчатой туфелькой, капризное движение губ, которым начинались слезы. Словно искусно сделанную игрушку, наученную мастером открывать глаза, двигаться, говорить, брал он ее за руку, целовал, прижимал к себе, думая о другом или напоминая себе самому, будто со стороны, движение, ласку…
Поездки с Кутайсовым в красной карете не приносили даже этого. С Анной он чувствовал тебя несчастливым, холодным, опустошенным, но все-таки самим собой. Возвращаясь от других женщин, не мог вспоминать ничего, словно кто-то забирал в черную пустоту его душу, отдавая тело на наслаждение или глумление.
Иван был ему, пожалуй, ближе всех в эти недели. Сочувственный взгляд столь нелеп казался на лоснящемся оливковом лице, что Павел порой резко, кашляюще смеялся, глядя на своего обер-шталмейстера. Однажды, улыбаясь хитро, Кутайсов, повертевшись вокруг государя по кабинету, словно лиса у барсучьей норы, сказал осторожно:
– Не съездить ли в театр? Погода к прогулке не лучшая, насквозь карету продувает.
– Поедем. До спектакля час.
– Государь, так не пораньше ли? Запряжено.
– Лошади простынут, что ли? Так вели распрячь! Что делать там за час?
– Здесь ведь тоже заботы нет. А в театре за кулисы бы сходили.
– Зачем? – без гнева, устало, равнодушно проговорил Павел, ощутив, что ему совершенно все равно, куда ехать, что делать.
– Актриса, знаете ли, есть. Из Франции, нечто особенное вовсе…
– Тебе зазывалой в веселом доме служить, ты уж все стати девиц распишешь, – оборвал без улыбки, просто чтобы не слышать, император.
– Не подумайте! Она – актриса истинная, Лион, Париж, Гамбург рукоплескали. К Строгановым звана уже, гости все в восхищении были от манер, рассказов…
– Поди, тоже, как Теруань, любовница этого вертопраха.
– Нет! Наоборот, молодой Строганов спрашивал меня, не знаю ли, откуда диво.
Ни одному слову из кутайсовской трескотни Павел не верил, но, проваливаясь все глубже в пустое, безразличное равнодушие к происходящему, он не нашел воли и сил избывать одиночество самому. Не поднимаясь с кресла, пожал плечами, уронил холодно:
– Поедем к твоей актрисе.
* * *
Остановившись на пороге, Павел разглядывал в зеркале ее лицо, удивляясь найденному сразу нужному слову: законченность. Это было именно так: губы, брови, трепещущие ресницы Анны, рядом с виденными им теперь чертами, не могли не казаться полудетскими.
Взгляды их встретились. Актриса повернулась медленно на пуфике, не снимая с подзеркального столика ухоженной смуглой руки. Прошелестели чьи-то шаги в коридоре, переступил с ноги на ногу стоявший в дверях боком, скосив взгляд, Кутайсов. Женщина за столиком отложила пуховку и гибко, легко прянула к императору в реверансе.
– Ваше величество, счастлива приветствовать вас.
Павел, выдохнув сквозь зубы, резко повернулся к двери, бросил через плечо:
– Вы слишком долго медлили со своим приветствием, мадам.
…В эту ночь Павел заснул, как бывало лишь в детстве, едва коснувшись подушки. Схлынуло первое, сладкое забытье, и в сновидении, терпком, как полуявь, ему пригрезилась Дениз Шевалье.
Жемчужно-матовая кожа ее проблескивала сияюще, словно упавшее разорванное ожерелье, ложбинкой на спине; бедра были горячи, упруги, а руки нежны, волосы цвета каленого ореха струились по подушке, благоуханной волной падали на лицо; неудобным и жарким стало одеяло…
Проснувшись резко, как от толчка, он мгновение лежал, не в силах пошевельнуть ни рукой, ни ногой, успокаивая бившееся торопливой дробью сердце. Потом отодвинулся брезгливо от влажного пятна на простыне, закатал прилипшую к бедру мокрую полу рубашки. Помедлив, выбрался из-под одеяла; отстраняя от тела, снял рубашку и, свернув все постельное белье в комок, швырнул в угол. Закинув руки за голову, потянулся вольготно, глянул в зеркало на свое дрябловатое уже, с морщинками в паху, тело, Сказал вслух, радуясь звуку собственного голоса:
– Эта чертовка могла бы, как гетера Фрина, требовать с меня плату!
Было одно из мгновений, в которые нет большего наслаждения, чем, не торопясь, перебирать свое, собственное, пришедшее на сердце, осознавать себя живущим.
Он желал эту женщину, желал ее красоты, не зная сам, на час ли, навсегда.
В канун сочельника Павел провел заседание капитула. Приоры иоаннитов в широких белых мантиях, сидя вдоль большого стола, молчали благоговейно, когда он, подавляя раздирающий горло сухой кашель, объявил о твердой готовности, в союзе с Францией, вернуть ордену остров Мальту. Каждого такого собрания он с нетерпением и беспокойством ждал, как прикосновения к иному времени и иному чувству чести, которых надо оказаться достойным, но теперь радости не было, думалось о другом.
Поздно вечером он велел Кутайсову ехать к Шевалье и не ложился, покуда тот не вернулся с известием, что актриса повинуется воле государя и назавтра, к семи пополудни, приедет в назначенный для встречи дом на Морской.
С утра потеплело. На разводе, сидя неподвижно в седле, надвинув треуголку на лоб, Павел поймал себя на том, что прислушивается не к четкости шага колонн, а к нежданной капели. После обеда он работал с Ростопчиным и Ливеном – слухи о готовящемся, несмотря на зиму, прорыве британского флота в Балтику становились все настойчивее. Они стояли втроем, рядом, склонившись над столом, когда радужное сияние заигравшего в оконном стекле солнечного луча вспыхнуло на меди чернильницы, превратило разложенную на столе карту кусочка моря с заливом и устьем Невы в загадочный портулан неведомых земель. Павел повернулся к окну, в котором росла стремительно синева чистого неба. Ветер развеял тучи, и, едва солнце начало спускаться к горизонту, ударил мороз. Дорогой на Морскую Павел, откинувшись на сиденье в углу кареты, слушал поскрипывание свежего, хрусткого снега, по-особому звонкое, гулкое в нависшей над городом тишине.
Он велел Кутайсову отослать всех слуг, сам запер дверь, оставшись в доме вдвоем со ждавшей в гостиной женщиной. Поднялся медленно по лестнице и, бесшумно переступив порог, глядел на Шевалье несколько мгновений, пока, почувствовав, она не обернулась. Подошел, словно уговорено было, что она не поднимется навстречу, не скажет ни слова; бережно поднес к губам теплую руку.
* * *
Последняя свеча в медном шандале, протрещав, потухла. В поднявшейся от пола темноте Павел, затаив дыхание, прислушивался, словно верил, что сейчас произойдет что-то дивное – может быть, отверзнутся небеса или лягут на плечи горячие, торопливые до ласки женские руки.
Зашелестев платьем, Шевалье поднялась, и у Павла на мгновение свело дыхание. Стремительное движение пышных юбок обдало ноги ветерком, скрипнула дверь. Несколькими мгновениями спустя озарилась светом соседняя комната, с подсвечником в руках Шевалье остановилась на пороге:
– Я взяла это на камине. Вы не знаете, есть ли в доме еще свечи?
Не отводя от ее лица взгляда, Павел медленно покачал головой.
– Тогда придется ужинать в темноте. Они погаснут через четверть часа.
– Это немало… Как думаете вы, – вскинул он голову, пораженный неожиданной мыслью, – когда родился Иисус?
– Когда? Ночью на 25 декабря… но календари различны.
– Нет, другое. Когда, в начале ночи, на ее исходе, в полночь?
– Не знаю. В детстве мама говорила со мной о Евангелии, но потом она умерла, а отец не любил попов. Когда убили короля, стали закрывать церкви. Я была однажды Богиней Разума на празднике в Лионском соборе. Но потом, в Париже, я поняла, что Верховное существо – для тех, кто хочет править другими, а человеку, который просто хочет жить, нужен Бог.
Она улыбнулась, поправила свечу:
– Давайте допьем вино. Говорить можно и в темноте.
Павел послушно поднес к губам бокал, отщипнул вилкой кусочек крылышка индейки.
– Расскажите, что гнетет вашу душу.
– Простите, я, наверное, сказала что-то не подумав, а вы придали случайной обмолвке значение.
– Нет. Я понял все. Говорите, я так хочу!
– Если вы приказываете… Мы с мужем приехали в Париж после казни Робеспьера, а через год он получил из Гамбурга приглашение в труппу. В Париже для нас не было работы. Я осталась одна, он должен был написать, когда устроится. Была зима, самая холодная за сто лет, многие умирали потому лишь, что не могли достать дров или немного еды. Я играла, когда удавалось, тянула каждое су, не вставала весь день с постели, чтобы не испытывать холода и не хотеть есть. Наверное, многие жили так. А потом муж прислал денег, письмо. Я уехала в Гамбург и думала, что все кончилось.
Последняя свеча затрепетала. Женщина торопливо, по-детски доверчиво протянула к пламени руку, словно хотела удержать его. До дрожи острое чувство жалости пронизало Павла к беззащитности замершей в мерцающем свете руки, дрогнувшего, потерявшего завершенность неживой, скульптурной красоты лица.
– Свечи должны быть в буфете.
– Нет, не надо. Я сейчас привыкну к темноте и буду видеть ваше лицо.
– Тогда рассказывайте.
– Я приехала в Гамбург. Муж не играл в театре, он держал игорный дом. Все было хорошо, кажется, и денег довольно. Потом я начала скучать по Парижу. Закрывая глаза, видела сиреневую дымку над крышами, в спину вступала ломота, как бывает, когда долго ходишь, сгорбившись от холода; мерещился на нёбе привкус вареной картофельной шелухи. И по всему этому сердце сжималось от тоски.