355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Соболев » Океан. Выпуск седьмой » Текст книги (страница 3)
Океан. Выпуск седьмой
  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 07:00

Текст книги "Океан. Выпуск седьмой"


Автор книги: Леонид Соболев


Соавторы: Константин Бадигин,Юрий Сенкевич,Виталий Семин,Александр Поляков,Всеволод Белькович,Игорь Чернышев,Петр Пыталев,Валерий Белозеров,Александр Афанасьев,Григорий Сытин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 27 страниц)

Я почувствовал себя виноватым. Петька и сказал это, чтобы я почувствовал себя виноватым. Ведь это была моя идея – устраиваться на баржу.

С Петькой мы подружились еще в седьмом классе. Он уже тогда был практичным и самостоятельным парнем. Наш классный руководитель Павел Матвеевич всегда ставил его собранность в пример нам. Дружба с Петькой чуть-чуть не сделала меня отличником. Я стал усерднее заниматься, одинаково распределяя время между любимыми и нелюбимыми предметами, и даже обогнал его в хороших оценках. Но надолго меня не хватило. То ли я был легкомысленнее, то ли мускулов у меня было больше, но я не бросил в девятом бокс, как советовал мне Петька. Больше того, с весны, как раз перед экзаменами в десятый, я пристрастился к парусу и гребле и часто пропадал на реке. Узнав, где я бываю, Петька пожал плечами.

– А когда ты водку пить начнешь? – спросил он. – Судя по твоей невоздержанности, рано или поздно это случится.

Петька рос без отца – отец ушел из семьи, когда Петьке исполнилось два года. С четырнадцати лет он стал настоящим главой в доме. Мать, тихая и добрая, во всем слушалась его. Петька вовремя доставал уголь на зиму, договаривался в домоуправлении о ремонте квартиры и вообще задумывал и доводил до конца дела, совершенно недоступные моему пониманию. Он еще в седьмом классе твердо решил стать инженером и неуклонно шел к цели: зубрил математику, которая с большим трудом давалась ему, усердно учил немецкий, меньше обращал внимания на литературу, больше на русский язык. Короче говоря, делал все, чтобы обеспечить себе медаль. Но тут новые правила для поступающих в институты поломали его планы, и Петька решил не рисковать конкурсными экзаменами. Он хотел действовать наверняка.

А я совсем не знал, чего хочу. Я любил литературу, бокс, греблю, мечтал об институте. Но о каком? Этого я понять не мог.

В общем, мы с Петькой были довольно разные люди. Но в школе это нам не мешало дружить. Мы часто спорили, но там споры только укрепляли нашу дружбу, а здесь они почему-то каждый раз грозили ее совершенно разрушить. Почему? Об этом я думал, пока мы в поисках кинотеатра бродили по городу, в центре которого возвышалось несколько надземных шахтных сооружений. Городок был маленький, чистенький, даже, пожалуй, не городок, а поселок. Специального кинотеатра в нем не было. Нам показали трехэтажное новое здание – клуб. Однако в клубе было безлюдно, дневных сеансов здесь не было. И это пустяковое обстоятельство расстроило нас с Петькой необычайно, словно мы впервые почувствовали себя вдали от дома. Нам нужно было слезть с баржи, чтобы вот так отчетливо почувствовать себя вдали от дома. Мы шли по улице без тротуаров, молчали и думали о своем. Мне неожиданно припомнилось место из книжки о Шаляпине, которую я недавно прочел, где Шаляпин в «Демоне» произносит: «Проклятый мир!» Я произнес это про себя, а потом стал бормотать:

– Пр-роклятый мир, пр-роклятый мир!

Погрузка закончилась только к следующему полудню. И сразу же Иван Игнатьевич заставил нас приступить к уборке. Мы с Петькой качали рычаг ручной помпы, Иван Игнатьевич брандспойтом направлял струю воды, а Вера и Маша метлами гнали ее по палубе. Работа эта поначалу показалась мне такой же легкой и приятной, как рубка бревен. Приятно было легко поднимать рычаг вверх, а потом, чувствуя упругость струи, с силой опускать его. Приятно было следить за тем, как постепенно, метр за метром (мы начали с носа), проступает под грязью красное крашеное железо палубы, как с домашним бульканьем стекают черные помои за борт прямо в реку. Однако уже через двадцать минут глаза мне начало заливать потом, руки одеревенели, а я все продолжал качать и качать. Иван Игнатьевич за это время ни разу не оглянулся на нас, не предложил нам передохнуть. Работа брандспойтом, видимо, увлекала его.

– Давай, давай! – азартно покрикивал он, когда напор в шланге ослабевал.

Уже через полчаса я подумал, что меня хватит еще только минуты на две. Но я ни за что не хотел просить у Ивана Игнатьевича передышки раньше, чем это сделает Петька.

– Сколько мы еще будем заниматься самоубийством? – прохрипел Петька, так что я даже испугался за него.

– Давай бросим, – сказал я. – Что он там думает!

Мы бросили. А потом работа наладилась. Первое соперничество обошлось нам слишком дорого, и, чтобы не повторять его, мы заранее договорились о перерывах. Часа через три мы даже вошли в какой-то ритм. Иногда нас подменяли Вера и Маша, и к вечеру палуба, каюта, штурвальная рубка были чисто вымыты. Лишь в самых глубоких щелях, как в морщинах старого шахтера, оставалась черная пыль.

– Знаешь, – сказал я Петьке, – работа мне даже понравилась. И вообще мне кажется, что неприятно делать только ту работу, целесообразность которой не сразу видна. А матросская работа вся наглядно целесообразна.

– Знаешь, – в тон мне ответил Петька, – по-моему, все философы дураки. И ты не составляешь приятного исключения. Целесообразность! Мы же погрузились только наполовину, чтобы не сесть на мель в этом вонючем Донце. Догружаться будем в Цимле. Понял? Опять придется проделать все сначала. А до Цимлы всего два дня пути.

Ночью мне не спалось. Баржу нашу тащил маленький буксирный катер, так отчаянно ревущий, что было непонятно, как могли там работать люди. Но к нам, на баржу, рев почти не доходил. Тысячеверстная ночная тишина поглощала его почти полностью. В четыре утра мне надо было заступать на мою первую ночную вахту, и Иван Игнатьевич посоветовал мне предварительно постоять рядом с рулевым, потренироваться. Я поднялся в рубку в двенадцать, там были Вера и Маша. Маша вязала, сидя рядом с тусклым керосиновым фонарем, Вера, едва возвышавшаяся над большим штурвальным колесом, старалась удержать рыскающую баржу в струе фарватера.

Я опустил оконную раму и высунулся наружу. С берега, лежавшего в глубокой тени, тянуло чем-то лесным – горьковатым и теплым. Луна в воде дымилась совершенно так же, как и в чистом бледном небе. Она долгое время неторопливо покачивалась на ленивой волне около нашего левого борта. А на каком-то повороте оказалась впереди катера. Теперь от его носа веером расходились и гасли в черной воде две светящиеся струи.

Я засмотрелся на них. При мелкой ряби, попадающей в лунный свет, вода казалась стремительно бегущей, при крупной – лениво струящейся. А где-то в темноте вдруг ярко вспыхивала какая-нибудь одна высоко поднявшаяся волна. И долго потом на этом месте дрожали лунные светляки. Их тонкая дрожь отчетливо отдавалась во мне. Я удивился. Что это? Неужели во мне рождается то самое чувство природы, которое два года напрасно старался разбудить наш классный руководитель и литератор Павел Матвеевич?

В рубке скрипнула дверь. Я оглянулся: Маша ушла. В двух шагах от меня была Вера. И сразу что-то произошло: ни лунного света, ни лесного запаха… Я затаил дыхание. Тишина, стоявшая все время в рубке, мне теперь стала мешать. Она накапливалась и накапливалась, а я не знал, как ее нарушить, что сделать, чтобы не наливались так чугунно мускулы, чтобы не пересыхало во рту.

Должно быть Вера испытывала что-то похожее, потому что молчание наше разрешилось самым неприятным образом. На крутом повороте реки баржа вдруг пошла в сторону от катерка. Буксирный канат натянулся струной. Вера, желая выправить ошибку, яростно закрутила штурвал. Но было поздно. Огромное наше судно двигалось к берегу, сбивая с курса маленький буксир. На катере резко повернули к середине реки, отпустили буксирный трос, и баржа с разгону ткнулась в крутой песчаный берег.

На катере заглушили мотор. Чей-то простуженный бас закричал:

– Вы что, с ума сошли?

– Шкипера на мыло! – присоединился к нему звонкий мальчишеский голос.

На палубу выскочил Иван Игнатьевич. Он погрозил нам снизу кулаком, обернулся к катеру и сложил руки рупором:

– Виноват. Матрос на штурвале молодой, растерялся. Значит, я виноват.

Услышав, что шкипер признает виновным себя, на катере успокоились. Они подошли к нам, перекинули на баржу трос и сняли ее с мели. А Иван Игнатьевич, сердито сопя, поднялся в рубку, оглядел внимательно нас, пристыженных и растерянных, и сказал неожиданно миролюбиво:

– Ну, вы! Любезничать любезничайте, а за делом смотрите.

После этого мне, конечно, надо было уйти. Но я остался и, делая вид, что меня чертовски занимают ночные пейзажи, перебирал в уме вопросы, с которых лучше всего было бы завязать с Верой легкую беседу. Например, простейший: «Вы в каком городе родились?» Или: «Давно вы плаваете?» Но я никак не мог придумать несколько связанных между собой вопросов и потому продолжал молчать.

Вера теперь пристально следила за баржей, но та все равно ее не слушалась. Рулевой в освещенной рубке буксира несколько раз оборачивался и грозил нам.

– Дай-ка я попробую, что это такое, – наконец не выдержал я.

Вера с готовностью отступила в сторону, и я с трепетом взялся за штурвал. Громадное тело баржи, сбивая катерок влево, опять двигалось к берегу. Я резко повернул штурвал вправо и, как только баржа стала подходить к центральной линии, слегка переложил его налево. Я очень скоро приспособился, отклонения надо было ликвидировать минимальными поворотами штурвала, тогда баржа шла как по ниточке. Вера не могла так, но это и не удивительно: я ведь парень, я лучше приспособлен для такой работы.

Робость моя постепенно рассеялась. К тому же бессвязность моих вопросов теперь легко можно было объяснить: занятый человек в перерывах между делом вежливо интересуется биографией своей собеседницы.

Итак, я начал и очень скоро выяснил, что Верина фамилия Пичаева, что она из какой-то приволжской деревушки, которая называется Пичаево, что в матросы она пошла вовсе не в поисках приключений, а за заработком, который у нее, в общем-то, очень невысок. Все это вместе мне показалось удивительным. Я почему-то всегда считал, что в моряки идут обязательно романтики, народ городской, образованный. Люди легендарной жизни: «Пусть сильнее грянет буря!» И вот, оказывается, есть села, часть жителей которых с незапамятных времен традиционно уходит в речники.

– Хорошо. Весной, летом и осенью вы плаваете, а как зимой река станет, куда деваетесь? Назад в деревню?

– Зимой – где лед остановит. Прошлую зиму в затоне у Горького зимовали. Работаем на заводах, по верфям. Мы же матросы.

Вера отвечает послушно, и я становлюсь все смелее.

– А плавать не скучно? – спрашиваю.

– Скучно. А бывает и страшно. Людей иногда по неделям не видим. Плывем мимо городов, да все мимо. Вон у Ивана Игнатьевича мальчик. Второй год надо бы ему в школу идти, а все не получается, чтобы парень первый класс окончил.

– А ты сколько окончила? – перехожу я на «ты».

Вера долго молчит, а потом говорит смущенно:

– Семь не кончила. Вот плаваю уже третий год.

Я хотел спросить еще, есть ли у нее мать и отец, как они ее отпустили, но не решился. А вдруг у нее нет ни отца ни матери?

– Прочтите какие-нибудь ваши стихи, – неожиданно просит Вера.

Это как раз то, что мне сейчас надо, – стихи я могу читать до конца ее вахты.

– Что мои! – говорю я. – Вот я вам прочитаю настоящие. – И начинаю немного неуверенно, а потом перехожу на полный голос:

 
…Пули, которые я посылаю,
         не возвращаются из полета.
Очереди пулемета под корень режут траву…
 

Что-то неуловимое, бесконечное, заключенное в этих строчках, необъяснимо волнует меня. Я забываю про Веру и читаю, читаю своих любимых поэтов. Вере скоро становится скучно, но я уже не могу остановиться…

В четыре часа Вера уходит спать, и я остаюсь один. Наш караван торжественно вплывает в утро. Оно влажно-серое, тихое и теплое. Постепенно вырастают берега, яснее очерчиваются повороты реки, и, наконец, впереди розовеет. Уже перед светом над рекой начал подниматься пар, он становился все гуще и гуще и сделался туманом.

Я вглядываюсь в эту сырую муть и думаю о Вере, об удивительном несходстве наших судеб…

В восемь часов утра, когда меня сменила Маша, я спустился в каюту и попытался растолкать крепко спавшего Петьку.

– Чего тебе? – спросил он, поворачиваясь ко мне спиной и натягивая на голову одеяло.

– Послушай, Петька, ты за равенство или против?

– Ну конечно, «за». Что за дурацкий вопрос?

– Да нет, понимаешь, есть равенство и есть равенство перед жизнью.

Петька садится на койке и ошалело смотрит на меня.

– А ну тебя, – говорит он. – Человек, может быть, еще спать хочет…

– Да нет, – опять начинаю я, но так и не могу объяснить по-настоящему то, что беспокоит меня.

Петька уходит, а я долго не могу заснуть. Я думаю о том, влюблен ли я в Веру или нет, припоминаю, какая она крепкая, сильная, загорелая, совсем не похожая на тот таинственный идеал, который когда-то мерещился мне, и решаю, что влюблен. Эта мысль сразу же успокаивает меня, и я мгновенно засыпаю.

Но скоро встаю: боязнь пропустить что-то интересное, важное выгоняет меня на палубу. Я захожу к Петьке в рубку, сижу над форштевнем, глядя, как закипает под тяжелым телом баржи спокойная донецкая вода, как громадные горизонты медленно сменяют друг друга.

А потом, когда мы опять выходим в Дон и присоединяемся к большому каравану, я стою за штурвалом на вахте; прислушиваюсь к чавкающим, жующим звукам, которые вырываются из-под колес нашего нового буксира, к мощному реву его гудка, и мне кажется, что пароход кричит хвастливо: «Тяну-у три баржи по три тысячи тонн каждая! Девять тысяч тонн – и хоть бы что!» А потом опять: «Берегись! Девять тысяч тонн – не шутка. В случае чего, мне с ними не справиться!»

О нос нашей баржи разбивается вспененная колесами буксира вода, и там все время стоит закладывающий уши шум горного водопада. Шум этот затихает от форштевня к корме, постепенно превращаясь в легкое шипение и слабые всплески.

Впереди, вплоть до Цимлянского моря, к которому мы идем, все небо забито тяжелыми облаками. Им там, наверное, тесно. Они поодиночке вырываются оттуда и плывут нам навстречу…

* * *

С моря дует такой плотный, такой чистый, промытый ветер, что кажется, в нем, как в воде, можно нырять, плавать, разбрызгивать его полными пригоршнями. Я иду за Машей по асфальтированным улицам новенького городка, ожидаю ее у дверей магазинов, помогаю укладывать в авоськи и корзинки мешочки с мукой, крупной солью, макаронами и все время глазею по сторонам и запоминаю. И не только запоминаю – я стараюсь придумать образные сравнения, чтобы потом записать их в свой дневник, который я начал вести со вчерашнего дня. Дневник этот ляжет в основу книги, которую я напишу после нашего путешествия.

Теперь я точно знаю, в чем мое призвание: я буду писателем. Дело, конечно, вовсе не в том, что я умею сочинять стихи (хотя и в этом тоже), и не в Петькиных остротах. Просто Донец, Дон, море, Цимлянский порт, в котором сейчас четырехногие портальные краны догружают нашу баржу, вот этот солнечный ветер, синие, как морская вода, тучи – все это так переполняет меня, что я не могу не писать. Мне было бы очень жалко, если бы эти острые, сильные ощущения вдруг забылись.

Кроме того, оказывается, я наблюдателен. Я, например, сразу заметил, чем Дон отличается от Донца, хотя ширина этих двух рек примерно одинаковая. В Дону мутное сильное течение, беспокойная вода с водоворотами и завихрениями, глядя на которые всегда чувствуешь напряженное мощное движение.

Поверхность Дона никогда не бывает гладкой. Даже в абсолютно безветренный день на ней взбухают пузырьки воздуха, появляется мускулистая рябь. Дон – рабочая, напористая река, Донец – тихая, спокойная, курортная…

Или мысли… Никогда они так не беспокоили, не радовали, не тревожили меня, никогда они не были такими серьезными, такими моими.

Маша опять становится в какую-то очередь, а я по прямой короткой улице иду к плотине. Оттуда, сверху, доносятся гулкие вздохи и глухие удары – прибой. Тело плотины, пружинно изогнувшись, уходит далеко налево и направо. Оно так велико, что только геометрически правильные формы его говорят о том, что здесь работали люди, а не природа.

Вчера, когда над нами нависли стены шлюза и откуда-то сверху, с высоты шестиэтажного дома, какой-то человек подал команду капитану буксирного парохода, Иван Игнатьевич сказал:

– Вот теперь придется попотеть. Особенно когда через Волго-Донской канал переходить будем.

А когда мы поднялись из глубокой тени и в окна рубки опять ударило солнце, Иван Игнатьевич показал нам на несколько больших барж, стоявших в порту на рейде. Все они вытянулись на носовых якорях с запада на восток, как гигантские флюгера, указывая направление ветра.

– Шторм будет, – сказал Иван Игнатьевич.

О море, о плотине Иван Игнатьевич больше не говорил. Будто они его совершенно не интересовали. Не интересовало море и Машу, за которой я хожу уже больше двух часов. Странный она все-таки человек. Иван Игнатьевич прикомандировал меня к ней, чтобы я таскал продукты, которые она закупит. Я в два раза больше нее, а Маша всячески старается уберечь меня от работы. Мне буквально приходится отнимать у нее авоськи и корзинки.

Вот и сейчас Маша вышла из магазина, поискала меня глазами, убедилась, что я ее заметил, подхватила огромный сверток и корзину и быстро-быстро засеменила, слегка приседая под их тяжестью. Я догнал ее:

– Маша, ну как вам не стыдно!

Маша молча отдает мне корзину. Я связываю ручки корзины с авоськой, перекидываю это сооружение через плечо и отбираю у Маши сверток. Все это молча. Маша на удивление неразговорчива и даже, как будто застенчива, хотя ей уже, на мой взгляд, не меньше тридцати пяти – сорока лет. У Маши есть взрослый сын, он где-то учится в институте. Муж ее погиб, сама она потомственная речница, плававшая вначале с отцом-шкипером, потом совсем немного с мужем. Мне жаль ее, эту еще совсем не старую женщину. Жаль в особенности потому, что я твердо уверен: моя жизнь сложится совсем не так. Я жалею Машу с той огромной высоты, которой я, несомненно, достигну в ее возрасте, – ведь я буду писателем. Волна доброты буквально захлестывает меня; моя будущая замечательная профессия уже сейчас заставляет меня почувствовать себя избранным. Я гордо несу корзинку и авоську и думаю о том, что жизнь моя уже сейчас проникнута глубоким значением и что она обязательно будет ярче, чем Петькина, и уж ни в какое сравнение не пойдет с жизнью Маши, моих родителей и даже Ивана Игнатьевича.

Сверху, с плотины, все время доносится характерное: а-ах! Ш-ш-ш… А-ах! Ш-ш-ш…

– Слышите, Маша, прибой!

Маша тревожно прислушивается.

– Штормы здесь бывают больно сильные, – говорит она. – Как бы нас не захватило.

Маша окает точно так же, как и Иван Игнатьевич, только у нее это получается гораздо мелодичнее. Я встряхиваю плечом, поправляю авоську.

– А почему вы боитесь шторма? Шторм – ведь это красиво. – Так говорить меня заставляет моя будущая профессия.

– Ну уж – красиво! Попадем, тогда узнаешь.

Мы направляемся к автобусной остановке, надо ехать назад в порт. Маша идет очень быстро и часто оглядывается на меня. Ей как будто стыдно и странно, что она совсем налегке, а продукты тащу я. Поэтому она так спешит.

Она успокаивается, только когда мы влезаем в полупустой большой автобус.

– Маша, – прошу я, – отпустите меня до вечера. Я хочу тут еще кое-что посмотреть. Вас в порту встретят.

– Хорошо, хорошо! – говорит она и сует мне в руку замявшуюся булку с изюмом. – Иди.

Я спрыгиваю с подножки, когда автобус уже трогается, и приветственно поднимаю руку. Маша сидит у окна строгая, в кителе и синем берете. Я жду, что она улыбнется мне или кивнет головой, но она даже не оборачивается, будто не она только что совала мне в руку эту булку с изюмом.

…Возвращался я домой, на баржу, поздно вечером. Погрузка уже закончилась, портальные краны стояли с потухшими прожекторами, устало отвернув от полных трюмов стрелы. На палубе под ногами громко хрустела антрацитовая крошка.

В коридоре кубрика было темно, я шел и щупал руками стену. И вдруг дотронулся до чего-то упругого, горячего.

– Ой! Ктой-то? – спросила темнота тревожным Вериным голосом.

– Это я, – ответил я, прокашлявшись.

– Это ты, Коля? – спросила Вера, не двигаясь.

– Я.

Так мы простояли минуту, а может, и целый час. Потом Вера сказала:

– А я думала, кто это?

– Это хорошо еще, что мы не стукнулись, – сипло говорю я. – В темноте могли бы здорово удариться.

– Да, – покорно соглашается Вера.

А я, ругая себя идиотом и трусом, обхожу ее и открываю дверь в свою каюту навстречу Петькиному храпу.

Сейчас я разбужу Петьку и скажу ему: «Я знаю, ты влюблен в Веру, она даже рубашку тебе стирала. Но я тоже в нее влюблен. Конечно, мужская дружба дороже любви, и потому давай решать, что мы будем делать». Я зажигаю спичку и вижу Петькино лицо. Он раздраженно щурится и отворачивается к стене.

Нелегко ему дается этот поход. Вот он даже похудел и осунулся. И не удивительно. Петька ведь не собирается стать писателем! Зачем ему все эти штормы, ночные вахты, Дон, море? Петька с детства был серьезным, положительным человеком. Если бы ему не пришлось так много заниматься в детстве квартирой, доставкой угля и другими домашними заботами, может, и он был бы таким же легкомысленным, как я, и ему также нравились бы и море, и Дон, и ночные вахты? Или тут дело в характере? В Петькиной осторожности? Ведь он наверняка бы попал в институт и без рабочего стажа…

– Петька, – зову я. – Петька, проснись.

Никакого ответа.

А рано утром, не дав закончить уборку, нас борт о борт счалили с другой баржей, и большой ледокольный буксир с длинным, как у старинного броненосца, носом, медленно потравливая трос, потянул караван к выходу из порта.

Мы идем к Калачу.

Сразу же за маяком горизонт слегка качнуло – море встретило караван длинными, набирающими крутизну волнами. Тяжелая вода, насколько хватает глаз, равномерно окрашена в серовато-зеленый цвет, в него вмешиваются только быстро гаснущие вспышки белой пены на гребнях. И вот что удивительно: солнце закрыто тучами, а света так много, что невольно щуришь глаза.

Наш буксир, ушедший вперед на всю длину стометрового троса, набирает скорость и все чаще окутывается пеной. Пенные струи доходят и сюда, к нам. Они обтекают баржи: нашу с левого, соседнюю – с правого борта. Соседняя баржа тоже волжанка. Она нагружена керамическими плитками, пустотелым кирпичом и какими-то зачехленными станками. Там почти вся команда – родственники. Главным у них молодой огненно-рыжий шкипер, помощником – его отец, тоже рыжий, но с проседью, мать шкипера – стряпуха, жена – матрос… Всех вместе мы их видели только перед выходом из порта, потом они долго не появлялись на палубе. И только когда ко второй половине дня ветер стал шквальным, рыжий шкипер вместе с отцом вышел из каюты, осмотрел зачехленные машины и стал канатами крепить их к кнехтам…

Иван Игнатьевич, Петька, Вера и я стоим в штурвальной рубке. Иван Игнатьевич ворчит:

– Вот торопились с погрузкой, а надо было бы еще поторопиться. Чует рыжий, что до Калача поштормуем.

Потом он неожиданно улыбается и указывает на черный блестящий буксирный трос, провисшая часть которого то совершенно тонет в волнах, то срывает пену с гребней:

– Я, когда помоложе был, по такому канату раз с баржи на пароход перебрался, там у матросиков закурил и обратно табачку принес.

Слова шкипера заставляют меня вздрогнуть. Глядя на этот секущий воду скользкий трос, я только что подумал: «А что, если бы мне пришлось?..»

Вот уже несколько часов я не могу оторваться от моря. И не то чтобы мне раньше не приходилось видеть большой воды – я отдыхал с отцом в Гагре, в Геленджике, жил у тетки в Мариуполе, но ни Черное, ни Азовское не производили на меня такого сильного впечатления. Должно быть, этим старым морям уже не хватает таинственности, неизведанности и еще чего-то такого, что в избытке есть в этой молодой, серо-зеленой, прозрачной воде.

Следя за тем, как разыгрывается шторм, как бесятся у нашего борта волны, я даже хочу, чтобы произошло что-нибудь необыкновенное, опасное.

– Николай, – подталкивает меня Петька, – баржа гнется.

Лицо у него такое, каким оно бывает, когда он испугается, а не хочет этого показать.

– Трепись! – говорю я и смотрю на Ивана Игнатьевича.

– Гнется, – спокойно подтверждает он. – Волна-то по килю идет.

Несколько минут я присматриваюсь к громадному металлическому телу, и у меня тоже не остается сомнений – баржа прогибается. Когда большая волна подхватывает середину днища, как бы теряя опору, провисают нос и корма. Потом нос и корма оказываются на вершинах двух волн, а середина днища обнажается – внутренний прогиб…

– Корпус варен из пятимиллиметрового железа, – поясняет Иван Игнатьевич. – Больше восьми баллов морской качки для нас уже опасно. Если ветер усилится, будем уходить в убежище.

Мы выходим на мостик. Ну и ветер! Для того чтобы открыть дверь рубки, пришлось навалиться на нее всем телом. Море ревет, как сотни паровозов, одновременно выпускающих пар. И нет сил отделаться от мысли, что все эти запенившиеся бутылочного цвета гиганты не одушевлены какой-то целью, которой они гневно и настойчиво стараются достигнуть. А баржа продолжает дышать… Три тысячи тонн – вес нескольких железнодорожных составов, и так запросто с ним обходятся волны!

– А что, если капитан буксира не знает про восемь баллов или вдруг забыл? – осторожно говорит Петька.

Я понимаю, что этого не может быть, но и у меня шевелится такая же опасливая мысль.

Потом Петька опять делится со мной:

– Слушай, ведь сейчас в городе такой же ветер. Ну, не такой – за домами будет потише, но все равно сильный. А ведь никто не думает, что делается сейчас на море, как люди здесь в такие дни работают.

В это время к реву моря присоединяются новые звуки – металлический грохот у нас под ногами.

– Должно, курс меняем, – говорит Иван Игнатьевич, – волна по рулям бьет.

А рули каждый по три тонны весом. Закрепленный намертво штурвал – он сейчас не нужен – то и дело резко вздрагивает.

Иван Игнатьевич спускается по трапу. И в тот момент, когда он ступает на палубу, его с головы до ног окатывает рухнувшая на левый борт волна. Едва он отряхнулся, как над баржей взвился новый фонтан брызг и пены. Брызги ложатся наискось через все пятнадцать поперечных метров палубы, да еще достают до соседней баржи.

Теперь у нашего левого борта, повернутого к волне, творится что-то невообразимое: волны, идущие по ветру, сшибаются с теми, которые отражаются от борта, и на огромном пространстве образуется площадь бесконечно смещающихся холмов и рытвин. А над палубой постоянно висит радуга тяжелых брызг.

Мы ушли от килевой качки и опасности переломиться. Но как раз в этот момент и случилось несчастье. Первым его заметил рыжий шкипер. Он закричал что-то, указывая на место, где впереди наши баржи соприкасаются бортами. Мы с Петькой тоже посмотрели туда, но ничего не заметили – просто наша баржа медленно и совсем не страшно поднялась на волне выше соседней. Потом борт соседней баржи навис над нашей палубой. В этот же момент на наших глазах толстенное бревно – кранец, – проложенное между бортами, чтобы предохранить их от повреждений, медленно и с какой-то неправдоподобной легкостью переломилось пополам.

Половинки еще держались на волокнах, но подошла новая волна – и между бортами барж в этом месте не осталось ничего, что в следующую минуту помешало бы им начать разрушать друг друга.

– Сигналь на буксир, – крикнул Иван Игнатьевич рыжему.

Тот бросился на нос своей баржи, схватил мегафон, но не поднес его к губам – с первого взгляда было понятно, что на буксире сквозь рев ветра и волн ничего не услышат, – а замахал им над головой. Потом снял фуражку и стал махать мегафоном и фуражкой. Он и кричал, но крик его был просто выражением нестерпимой досады:

– Дурачье! Как счалили баржи! Надо было в кильватер, а они на скорости хотят выгадать. За премией гонятся!

Он кричал еще что-то, а мы с Петькой зачарованно следили, как баржи с потрясающей легкостью сжевали один за другим шесть кранцев, расположенных вдоль бортов.

Резкий окрик привел нас в себя:

– Чего рты раззявили? А ну, марш за бревнами!

Голос Ивана Игнатьевича звучал хрипло и возбужденно. Шкипер слегка сгибался под тяжестью длинного бруса, выжидая, пока баржи разойдутся на волне. Улучив момент, он сунул между ними свое бревно. Баржи неторопливо и уверенно раздробили и этот кусок дерева. Но удар, который должен был прийтись на борт, все же был смягчен. Иван Игнатьевич опустил бревно ниже, подставляя под новый удар уцелевшую часть.

На корме мы с Петькой, обдирая себе в спешке руки, погрузили по бревну на плечи и, приседая под их тяжестью, побежали назад. Петька передал свою ношу Ивану Игнатьевичу, а я, решившись, шагнул к борту. Бревно в моих руках рвануло, но на ногах я устоял. Потом его рвануло еще раз и в третий. А когда его сжевало совсем, я окончательно разделался со страхом и, переполненный совершенно неуместной радостью и гордостью, побежал за новым.

На соседней барже тоже готовили новые кранцы взамен поломанных. Рыжий шкипер волок квадратный брус и озлобленно, будто тот и был во всем виноват, кричал на Ивана Игнатьевича:

– Надолго этого не хватит! А если в воду угодим?

– Держи знай, – ответил Иван Игнатьевич.

Он стоял в самом опасном месте, ближе к носу, его без конца охлестывало водой, взлетавшей между баржами, удары здесь были особенно сильными, но именно он успевал заметить все, что делалось на обеих баржах, и всем распоряжался. По его приказанию Маша, Вера, жена и мать рыжего взобрались на рубку и оттуда пытались привлечь внимание вахтенных на буксире.

Однако прав был рыжий: скоро подошло такое время, когда у нас не осталось ни одного бревна. И все мы – команда рыжего с одной стороны, а мы с другой – стояли и беспомощно смотрели, как с размаху борт бился о борт. Сначала стали отваливаться привальные брусья: они первые принимали на себя удары. Огромный кусок бруса с железными скобами грохнулся в воду и помчался в узком канале между бортами к корме.

– Задержи его, – крикнул мне Иван Игнатьевич.

Я схватил багор и почти у самой кормы успел перехватить брус. Его вытащили на палубу и тотчас сунули между баржами. Но и этого хватило ненадолго…

Буксир удалось остановить только тогда, когда борта барж были основательно побиты и помяты. У соседней баржи, которая сидела не так глубоко, как наша, выше ватерлинии оказалось несколько пробоин.

С буксира подали сигнал бросить якоря и стали сдавать задним ходом к нам. Сквозь пену и брызги все отчетливее и отчетливее проступала черная полукруглая корма, то и дело забиравшая на себя воду, и люди в мокрых клеенчатых плащах, стоящие на мостике. Когда буксир подошел на такое расстояние, что можно было переговариваться, рыжий шкипер обрушил град упреков на капитана. На корабле слушали молча. Потом высокий человек поднял к губам мегафон:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю