Текст книги "Душеспасительная беседа"
Автор книги: Леонид Ленч
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
Рассказы из моей жизни
I. Андреев
Зимний петербургский вечер. За окнами нашей детской комнаты густыми хлопьями валит мокрый снег. Мы с братом уже лежим в кроватях. Сегодня нас уложили раньше обычного, потому что папа и мама уезжают на концерт.
Тихо скрипнула дверь. Мы притворяемся, что уже спим, а сами, чуть приоткрыв глаза, видим, как в детскую осторожно, на цыпочках, входят отец и мать. О, какие они сейчас нарядные, торжественные, не похожие на обычных, каждодневных папу и маму! Они пришли попрощаться с нами. Папа в черном фраке с белой крахмальной грудью стал стройнее, моложе. Очки в легкой золотой оправе, распущенные рыжеватые усы… Как всегда, у него на лице улыбка – его, папина, добродушно-насмешливая.
Тяжелый шелк маминого вечернего платья таинственно шуршит. Мамины теплые губы касаются моего лба.
Пама и мама уходят так же тихо, как вошли. А мы садимся в постелях и, завернувшись в одеяла, начинаем разговаривать.
Я уже знаю, что папа и мама поехали «на концерт к Андрееву» и что папа будет там играть на балалайке. Но что такое «концерт» и «оркестр», представить себе не могу.
Я знаю также, что мой папа доктор, он лечит ухогорлонос (эти три слова для меня сливаются в одно), а по утрам уезжает на службу в госпиталь. Но в доме у нас больше говорят о музыке, чем о болезнях и лекарствах. А музыка – это Андреев!
Отец играет на балалайке, на домре, на гуслях, на гармонике, на пастушеской жалейке, не говоря уже о рояле и гитаре. Любой народный музыкальный инструмент живет, звенит и поет в его ловких руках. У него абсолютный музыкальный слух. Когда он увлечен балалайкой, он говорит только о балалайке и играет дома только на ней. Завтра на смену балалайке приходит жалейка, и тогда из его солидного докторского кабинета летят пронзительные и печальные звуки пастушеского рожка. Больным, пришедшим на прием, говорят:
– Обождите одну минуточку. Сейчас доктор кончит играть и вас примет!
И все это – для Андреева и во имя Андреева!
И вот наконец я увидел самого Андреева и услышал его оркестр. Нас с братом взяли на концерт. Не помню, где он происходил. В памяти остался роскошный, сверкающий зал, переполненный до отказа. Мы с мамой сидим в одном из первых рядов. На эстраде перед потными пюпитрами расположились молодые мужчины – все в черных фраках с белыми манишками.
Я таращу глаза, тщетно пытаясь разыскать среди них отца.
– Мама, где же папа?!
– Ну, вон же папа сидит. С балалайкой. Видишь?
– Где?
– Да вон же!
Увы, у меня плохое зрение. Я чуть не плачу.
– Где он, мама?! Там?
– Нельзя пальцем показывать. Не там, а там!
Я все ищу глазами отца, вдруг по рядам прокатывается волна аплодисментов. Она вызывает другую, а через секунду уже весь зал бурно аплодирует вышедшему из-за кулис на эстраду очень худому, очень изящному молодому брюнету с черной остроконечной бородкой.
Зал продолжает бушевать:
– Андреев!.. Браво, Андреев!.. Василий Васильевич, браво!.. Андреев!.. Андреев!..
Молодой брюнет, похожий на оперного Мефистофеля, одетый в безукоризненный фрак (он носил его с особой, чисто андреевской элегантностью, и художники, рисовавшие в газетах того времени дружеские шаржи, изображали Андреева обязательно во фраке), раскланивается с публикой. Он становится за дирижерский пульт – стройный и тонкий, как единица, и поднимает обе руки красивым крылатым жестом.
Взмах его волшебной палочки – и концерт начался.
В программу андреевских концертов входили и русские народные песни, и самая сложная классика. С блеском подлинного, тончайшего артистизма андреевские музыканты исполняли на балалайках всех видов, на домрах, гуслях, жалейках и на других великорусских народных инструментах полярные по своему характеру и тональности музыкальные произведения. Успех андреевских концертов всегда был феноменален.
Таким он был и в тот вечер. Помню, какой восторг вызвал у слушателей вальс – удивительно мелодичный, страстный и нежный. Как и все слушатели, я изо всех сил тоже хлопал в ладоши, требуя бисирования.
Мама наклонилась ко мне и сказала с гордостью:
– Этот вальс сам Василий Васильевич сочинил!
После концерта мы пошли за кулисы. Отец, сияющий, радостный, подвел нас с братом к Андрееву. Василий Васильевич потрепал меня по щеке худой рукой с длинными, породистыми пальцами, спросил, улыбаясь:
– Ну, Леня, скажи, на чем ты будешь играть, когда вырастешь?
Я ответил:
– На тромбоне!
Все вокруг засмеялись. Но я не хотел никого смешить, я сказал правду. У меня не было слуха, и все попытки отца приохотить меня к какому-либо музыкальному инструменту были безуспешны. Единственный инструмент, который мне нравился, был тромбон Петра Петровича Каркина, тоже андреевского музыканта, друга отца, усатого и весьма респектабельного старого холостяка, жившего у нас в доме и ставшего как бы членом нашей семьи. Финн по национальности (его настоящая фамилия была Коркияйнен), он отличался большим и своеобразным юмором. Он разрешал мне возиться с тромбоном, а чтобы я его не ронял на пол, привязывал тяжелый инструмент веревочкой к стулу. Ценой больших порций слюны и заглотанного воздуха мне иногда удавалось извлечь из тромбона Петра Петровича на редкость противные звуки. Мне самому они нравились скорее не как звуки, а как плод усилий.
Оркестр В. В. Андреева состоял из профессиональных музыкантов (как, например, тот же П. П. Каркин; помню еще Ф. Ренике) и петербургских интеллигентов, для которых музыка была или второй профессией, или любимым занятием.
У Андреева в оркестре играли крупный столичный инженер В. Т. Насонов, адвокат, юрисконсульт многих торговых фирм П. О. Савельев, мой отец – врач С. Л. Попов, горный инженер Привалов и другие.
Отец встретился с Андреевым, будучи еще студентом Военно-медицинской академии, и стал одним из первых андреевцев. Вместе с оркестром Андреева он побывал в Париже в 1900 году, на Всемирной выставке, когда русский балалаечный оркестр впервые приобрел европейскую известность и поднялся на первую ступеньку трудной и высокой лестницы мировой музыкальной славы. У меня сохранилась бронзовая медаль в честь этого события, привезенная отцом из Парижа.
Вершины своего международного признания оркестр Андреева и сам Василий Васильевич достигли перед первой мировой войной, когда андреевцы побывали на гастролях в США. Русская балалайка тогда буквально свела с ума всю Америку. Концерты прославленного русского оркестра делали невиданные сборы. Газеты не скупились на похвалы самого высокого тона. Ловкие американские дельцы немедленно стали выпускать одеколон «Андреев» и подтяжки «Балалайка». Лишь балет нашего Большого театра спустя много лет имел в Америке успех такого же накала.
У матери Андреева, Софьи Михайловны, было небольшое имение Марьино в Вышневолоцком уезде бывшей Тверской губернии. Это исконно русские, поэтические, очень красивые места. Здесь проходят отроги Валдайской возвышенности, среди дремучих прекрасных лесов разбросаны многочисленные синеокие озера. Шишкин и Левитан бывали тут, и не только бывали, но и писали этюды с натуры.
Именно В. В. Андреев «сосватал» здесь отцу дачу – старый уютный помещичий дом. Владел им когда-то какой-то местный «господний раб и бригадир» – помещик Пыжов, завещавший его своей любовнице, крепостной красавице, получившей по завещанию дом и вольную. Потомок этой красавицы, мещанин, отставной унтер-офицер гвардейского кирасирского полка Н. А. Назаров, в течение многих лет и сдавал внаем отцу на все лето этот дом, обставленный редкой по красоте павловской и елизаветинской мебелью красного дерева.
Дом Назарова был в Молдине – отсюда до дома Андреева в Марьине километра полтора-два, если не меньше. Когда Андреев приезжал на отдых в Марьино, он часто заходил к нам запросто, а нас с братом родители порой брали «в гости к Василию Васильевичу».
Софья Михайловна, его мать, была женщиной примечательной. Столбовая тверская дворянка, дочь героя Отечественной войны 1812 года, она была резка на язык, отличалась независимостью суждений (могла публично, на балу, так «отбрить» губернатора, что он не знал, куда деться), в семьдесят с лишним лет танцевала мазурку и ездила верхом, как гусар. Своего «Васеньку» (если не ошибаюсь, Василий Васильевич был ее внебрачным ребенком, от человека не ее «круга» – мещанина Андреева) она боготворила. Мы, дети, ее немножко побаивались, хотя она была с нами ласкова и мила, как добрая бабушка. Но, обращаясь к нам, она задавала вопросы по-французски и требовала, чтобы мы отвечали ей непременно тоже по-французски. Эта ее страсть превращала наше общение с Софьей Михайловной в некий экзамен. А какой же уважающий себя мальчик любит экзамены?! Василий Васильевич же говорил с нами только по-русски, да еще всегда весело, с шуточкой, с доброй подковыркой. Андреев был влюблен в Россию, в русский народ, в русское искусство. Он даже одевался летом в русский кафтан старинного покроя, накинутый на плечи, в русскую алую или белую рубаху с цветным шелковым пояском, в шаровары и высокие сапоги. В Марьинском парке он построил для себя по рисунку Рериха (а может быть, Врубеля) «Избушку на курьих ножках» – очаровательное бревенчатое гнездышко. В этой избушке он любил принимать своих гостей. Стульев не было, полагалось сидеть на лавках. Но Андреев не был «квасным патриотом» и надутым поклонником стиля «рюсс». Его «русский дух» был органичным и естественным выражением его влюбленности в Россию. Так же, как была органична и его глубокая народность. Это была та высокая и художественная народность, которая водила пером Пушкина, когда он писал «Сказку о царе Салтане», и напевала на ухо Римскому-Корсакову мелодии «Золотого петушка». Конечно, могучая стасовская пропаганда оказала на Андреева свое благотворное влияние. Он был национально-самобытен в своем искусстве. Но ведь всякое настоящее искусство обязательно национально и обязательно народно!
Глубокая народность В.В. Андреева проявилась и в том, что он нашел С.И. Налимова – тверского «левшу», деревенского столяра – золотые руки, создавшего знаменитую андреевскую балалайку. Она же и привела бывшего «солиста его величества», светского баловня и замечательного музыканта в революционный стан в грозные годы гражданской войны. Народный музыкант Андреев в трудную, роковую для народа минуту был с народом. Как известно, он умер, смертельно простудившись во время поездки с оркестром на колчаковский фронт. Старый андреевец И. И. Алексеев вспоминает, что, когда больного Андреева в особом вагоне отправляли в Петроград, туда была послана телеграмма, чтобы о болезни его дали знать доктору Попову, который «сделает все, что надо». Отправители этой телеграммы, увы, не знали, что самого доктора Попова в это время уже не было в живых. Отец мой умер от сыпного тифа в Ростове-на-Дону, сорока трех лет от роду.
…Как-то я собрался и поехал в Брусовский район, Калининской области, – в места своего детства. Молдинский дом Назаровых, в котором мы жили, оказался целым и невредимым. Его занимает сейчас правление колхоза «Молдино». Это знаменитый колхоз-миллионер, его слава гремит далеко за пределами Калининской области. Я сидел у окна в нашей бывшей детской, смотрел на белую левитановскую дорогу среди желтых ржаных полей и слушал доклад председателя колхоза Петрова, здешнего уроженца, талантливого колхозного организатора, бывшего офицера Советской Армии. Доклад был о преодолении пережитков прошлого в сознании людей, и это был хороший доклад. Но я сидел и думал не о том прошлом, которое нужно преодолевать, а о том, которым надо гордиться. Я думал об Андрееве.
II. Чистка
1
Давайте сначала условимся, что нужно понимать под словом «чистка», потому что «чистка» понятие многозначное. Партийная чистка, например, – это совсем особое дело. Я имею в виду организованный открытый процесс очищения того или иного общественного или государственного организма от «осколков разбитого вдребезги» и прочих нежелательных элементов.
Чистку советского аппарата проводили специальные комиссии, создаваемые по вертикали: вас чистила низовая, а «наверху» действовала центральная комиссия, разбиравшая в кассационном порядке жалобы вычищенных «внизу». Она или восстанавливала их на работе или оставляла жалобу без последствий, и тогда… худо было жалобщику!
Так вот такую общегражданскую чистку я за свою жизнь проходил дважды. В первый раз чистка прихватила меня в 1923 году в краевом южном городе, где я учился в университете, на факультете общественных наук, сокращенно ФОН, что расшифровывалось студенческими остряками как факультет ожидающих невест. Действительно, подавляющее большинство наших слушателей составляли хорошенькие девушки, «мамины дочки» из «приличных домов».
Чистка грянула неожиданно, ее готовили в тиши. Лишь за неделю до того, как она началась, о ней заговорили в аудиториях, коридорах и на знаменитом, любимом нами университетском балконе – он нависал над главной улицей города, тяжелый, как дредноут. И вместе с тем какая-то крылатость была в нем, какая-то фантастическая воздушность.
«Сорвавшись с университета, балкон уплывает в закат…» – написал о нем местный поэт.
Стояли, помню, на палубе этого балкона-дредноута мы с Мишей М., моим сокурсником и приятелем, таким же, как и я, членом российского союза поэтов, глядели вниз, на катившийся под нами пестрый и яркий человеческий поток, и рассуждали на тему, «что день грядущий нам готовит».
Низенький, чернявенький, нервно-подвижной, как обезьянка в вольере, Миша М. был настроен тревожно, но весело.
– По линии академической у меня особых опасений нет! – размышлял вслух Миша М. – Да, я держусь на «удочках», но нельзя же выгонять из университета студента за академическую недоуспеваемость. За «неу» – пожалуйста, но за «недо…». Нельзя, братцы, нельзя. А вот по линии социального происхождения… тут я могу пасть, «стрелой пронзенный»…
– Обожди, Мишка, – сказал я, – ты, кажется, круглый сирота. А быть круглым сиротой да еще с твоим стажем сиротства – самое разлюбезное дело в наше время!
– В том-то и дело, что я сирота не круглый, а продолговатый! Меня вырастил и воспитал после смерти родителей родной дядюшка, он жил в Баку.
– И чем он там занимался?
На обезьяньей мордочке Миши М. появилась скорбная, ироническая гримаска.
– Я даже в шутку не могу сказать, что он ежегодно давал каких-то несчастных три бала и «промотался наконец». В Баку все знают, что нефтяные промыслы, которыми мой добрый дядюшка владел до революции, национализировали. Он, конечно, не миллионер, не Манташев, но все-таки буржуй, капиталист, бывший владелец средств производства. Так что дядя у меня, как видишь, не «самых честных правил». А я – его воспитанник. Скажут: яблочко от яблони недалеко падает и… «позвольте вам выйти вон!»
У меня основания для волнений по поводу предстоящей чистки были примерно такие же, как и у Миши М. Академических придирок я не опасался – надеялся на те же «удочки» и на несколько «хоров» в моей зачетной книжке. Что же касается социального происхождения, тут мне приходилось изворачиваться. В анкетах я писал просто: «Сын врача», – не упоминая о военной службе отца и его генеральских погонах. Допустим, проскочит, а если начнут допытываться и уточнять? Могут ведь и не принять во внимание, что я тоже продолговатый сирота с четырнадцати лет, только без дяди-буржуя, а с одной нетрудоспособной матерью.
Мы стояли на балконе, острили, пугали стоящих подле нас «маминых дочек» тут же придуманными россказнями про «ужасы чисток», а у самих в душе скребли черные кошки.
Наконец настал этот наш «судный день». В назначенный час я пришел в университет, поднялся на свой этаж, встретился в условленном месте с Мишей М., и мы пошли чиститься – в аудиторию, где уже заседала наша комиссия по чистке. В коридоре стояли, сидели на подоконниках, нервно расхаживали парочками студентки и студенты. Не было слышно ни обычного смеха, ни болтовни, напоминавшей птичий щебет в лесу в ясный весенний полдень. Какой там смех, какая болтовня, – «ожидающие невесты» готовы были преждевременно разрыдаться от одного ожидания вызова туда, за роковую дверь, в таинственное чистилище.
Когда из аудитории выходили в коридор один за другим уже прочищенные, на них набрасывались с вопросами:
– Ну как? Что спрашивали?
Прочищенные отвечали неохотно и уклончиво:
– Обычное! Насчет успеваемости, ну, и, конечно, кто папа, кто мама!..
Первым вызвали чиститься Мишу М. Он пробыл в чистилище за дверью добрых минут пятнадцать и вышел в коридор ни печальным и ни расстроенным, но и не радостным, а скорее озадаченным.
Кое-как мы вдвоем отбились от набросившихся на Мишу истомленных «ожидающих невест», отошли в сторону, и я спросил его:
– Ну, что там было, рассказывай!
Ом ответил с тем же застывшим выражением недоумения на лице:
– Все это, знаешь, как-то странно выглядит.
– Что именно?
– Да вся эта чистка! У меня сложилось такое впечатление, что они сами не знают, для чего и как это надо делать. Посмотрели мою зачетку – никто ничего не сказал. Потом стали спрашивать про социальное происхождение. Ну, я все, как на духу, выложил им про бакинского дядюшку! Вижу – нахмурились. И вдруг Васька…
– Обожди. Какой Васька?
– Васька Карпов, с третьего курса.
– Он в комиссии?!
– Да, он же активный комсомолец. Васька в общем мне говорит: «Я думаю, что твой дядя не только эксплуататор, выжимавший прибавочную стоимость из пролетариата, он, наверное, еще был и дашнаком?»
– А ты что?
– Я говорю: «Он не был дашнаком!»
– А он что?
– А он говорит: «Чем ты это можешь доказать?» Я говорю: «Это ваше дело – доказать, что мой дядя был дашнаком, а не мое. Я-то твердо знаю, что он не был, а главное – не мог быть дашнаком». Начался дурацкий спор, в конце концов я не выдержал и сказал: «Мой дядя не мог быть дашнаком потому, что дашнаки – это армянские националисты, а мы с дядюшкой, увы, евреи».
– А Васька что?
– А Васька сказал: «Странно! Я держал тебя за армянина!»
– И чем это кончилось? Что тебе сказали, оставлен ты в университете или тебя вычистили?
– Сказали, что результаты будут объявлены в свое время!..
После этого разговора я, когда подошла моя очередь чиститься, отворил тяжелую дверь в аудиторию с тем нехорошим чувством, какое охватывает каждого студента, пришедшего сдавать экзамен с весьма приблизительным знанием предмета.
За длинным столом, устланным красным кумачом, сидела комиссия – пять человек. Все, исключая Васю Карпова, незнакомые мне люди. Да и Вася был не похож сейчас на самого себя – веселого рыжеватого парня, охотно шутившего и принимавшего шутки, с которым можно было после лекций спуститься в пивной подвальчик напротив сквера на главной улице выпить пару-другую кружек пива, поболтать о том о сем или пойти провожать «маминых дочек». По дороге Вася Карпов учил их петь тогдашние комсомольские песни, и они, подходя к своему дому в каком-нибудь тихом приречном переулке, горланили под Васиным руководством про попа Сергея или про моряка, который красив «сам собою», с такой страстью и с таким пылом, что ожидавшие их возвращения мамаши, наверное, падали в обморок от одного сознания, во что превратились их благонравные дщери.
Сейчас Вася Карпов сидел за столом комиссии по чистке, суровый, недоступный, с холодными, бесстрастными глазами.
Как я и ожидал, по линии академической все прошло гладко, без сучка и задоринки. И вопрос социального происхождения «проскочил». «Сын врача», – ответил я Васе Карпову, когда он спросил меня об этом. Вася посмотрел на членов комиссии, те молча кивнули, и Вася так же бесстрастно сказал, что о результатах чистки я узнаю в свое время.
Через неделю в вестибюле университета были вывешены списки студентов, прошедших чистку благополучно. В этих списках мы с Мишей М. обнаружили свои фамилии. А мой старший брат Дима, окончивший гимназию с золотой медалью, круглый отличник, на своем курсе в университете чистку не прошел. Его вычистили по социальному происхождению. Кто-то из членов комиссии стал допытываться и, допытавшись, уточнил все и про военную службу отца, и про его чин.
Кончилась затея с чисткой студентов полным провалом для ее устроителей. Вычищенные написали жалобу в Москву, в Наркомпрос, и все до одного были восстановлены. В Москве было признано, что подобные чистки искажают самый смысл советских принципов в деле народного образования и политически вредны, потому что отталкивают от молодой советской власти большие пласты беспартийного юношества – пласты, которые надо воспитывать и перевоспитывать, а не превращать во врагов.
Такой урок преподал местным властям ленинский народный комиссар просвещения Анатолий Васильевич Луначарский.
2
Вторую чистку я проходил в 1928 году, и это уже было более значительное и более серьезное испытание.
Университет я оставил три года назад. Наш легкомысленный ФОН, имевший два отделения – юридическое и экономическое, был реорганизован в единый экономический факультет. Пробыв один год «юристом», я после реорганизации был принят на второй курс экономического факультета. Сдав благополучно переходные экзамены уже как экономист, я перешел на третий, последний курс и тут убедился в том, что экономические дисциплины мне решительно не по нутру и что если одним дипломированным горе-специалистом в стране станет больше, то экономика ее, возможно, и не пострадает, а я наверняка испорчу себе жизнь. У меня хватило сил и мужества на крутой поворот руля, я вернулся в милый моему сердцу окружной город, тоже южный, но потише краевого. В нем жила мама. Я стал работать в местной газете «Красное знамя», очень быстро вошел во вкус газетной работы, приобрел много друзей и незаметно для себя самого превратился в свои двадцать три года в популярного местного фельетониста. Мой псевдоним – Леонид Ленч – родился именно здесь, в газете «Красное знамя».
Фельетон в то время занимал в газетах видное место, он был ведущим публицистическим жанром. В центральной печати гремели такие фельетонисты, как Михаил Кольцов, Александр Зорич, Давид Заславский. Украина покатывалась от хохота над фельетонами Остапа Вишни, в сатирических журналах блистали сатирические писатели Михаил Зощенко и молодые Ильф и Петров. Было с кого брать пример и у кого учиться! Однако надо было находить свой путь. Стихи я уже не писал или писал очень редко, но лирический запал мой оставался при мне, и он перекочевал в мои фельетоны. Я писал много, печатался часто, но над литературной отделкой фельетонов, над их языком работал тщательно и острил с еще полыхавшим во мне студенческим жаром. А главное – писал, что называется, без оглядки, от души, не стесняясь называл черное черным, а белое белым. Конечно, случались перехлесты, но мой первый редактор Михаил Иванович Базарник, бывший учитель гимназии и старый партиец, ценил мое перо и отстаивал меня грудью, когда задетые моими фельетонами за живое влиятельные персоны города и округа пытались свести со мной свои счеты.
Однажды один мой станичный друг читатель прислал мне копию интересного документа. Это было письмо, написанное коллективно местными казаками их одностаничнику, белогвардейцу-эмигранту, проживающему не то в тогдашней Югославии, не то в Болгарии. Письмо было ответом на послание этого изгоя, упрекавшего земляков в покорности советским властям и угрожавшего им: мы, мол, еще вернемся и тогда посчитаемся со всеми, никого не забудем. Станичники ответили ему по всем правилам фронтового крутосоленого казачьего юмора. Читая их ответ вслух в редакции, я вынужден был пропускать целые абзацы, потому что среди хохочущих слушателей были девушки и женщины.
Материал для фельетона был первоклассный, и я его написал, припомнив знаменитую репинскую картину «Запорожцы пишут письмо турецкому султану».
Через несколько дней после появления фельетона в «Красном знамени» в редакцию на мое имя поступило письмо, в нем некто, пожелавший остаться неизвестным, посулил мне, когда «вернутся наши», пеньковую, хорошо намыленную веревку – в качестве гонорара за это мое сочинение.
Обычно я или рвал подобные письма, или хранил их в своем личном архиве для памяти – вдруг пригодятся. Но тут почему-то я решил показать письмо анонима нашему новому редактору Михаилу Осиповичу П-ву, бывшему балтийскому моряку, участнику штурма Зимнего, высокому человеку на высоких костылях (у него была ампутирована нога), с грустными, ироническими глазами, самородку горьковской закваски.
Михаил Осипович прочитал письмо, посуровел и сказал:
– Оставь его мне!
– Зачем, Михаил Осипович?
– Я его перешлю.
– Куда?
– Куда нужно! Пусть поищут этого подколодного гада, может быть, и найдут.
– Стоит ли, Михаил Осипович? Это же бесполезно!
– Ну, это уж не наша с тобой печаль!
Прошло еще несколько дней. Сижу я за своим столом в редакции, разбираю свою почту – вдруг зазвонил телефон. Снимаю трубку и слышу мужской голос:
– Нельзя ли попросить к телефону товарища Ленча?
– Я вас слушаю!
– С вами говорят из Государственного политического управления. Завтра в одиннадцать утра зайдите в управление, пропуск будет вам выписан. О вызове никому не сообщайте.
Сижу и думаю: зачем меня вызывают в ГПУ? Наверное, в связи с этим письмом? Но почему тогда я не должен никому говорить про этот вызов? Странно!
Все же в редакции про вызов я никому, даже Михаилу Осиповичу, ничего не сказал, сказал только матери и ровно в одиннадцать часов утра на следующий день подошел к окошку бюро пропусков окружного ГПУ, помещавшегося в двух шагах от дома, в котором я жил, – в большом зелено-белом здании, занимавшем добрых полквартала.
Получил пропуск, поднялся по широкой лестнице, нашел в длинном коридоре нужный мне номер комнаты, постучал.
– Входите!
Вхожу. За письменным столом, стоящим у окна в длинной узкой комнате, сидит очень бледный, коротко остриженный мужчина в украинской вышитой сорочке. Лицо знакомое. Пригляделся и вспомнил: я встречался с ним в городском отделе народного образования, куда обращался по делу в связи с каким-то своим фельетоном, – он был тогда заместителем заведующего Наробразом. Умный, интеллигентный человек.
– Садитесь, пожалуйста.
Сажусь.
– Часто вы получаете такие письма?
– Такие – редко. Но вообще мне пишут много и по всякому поводу.
– Мы попробуем поискать анонимного автора, но вряд ли найдем. Задача сложная – иголка в стоге сена.
– Понимаю!
– У вас никаких дополнительных нет материалов по этому вашему фельетону?
– Кроме копии письма станичников, ничего нет!
Пауза. Мой собеседник смотрит на меня испытующе и вдруг говорит:
– Я надеюсь, вы понимаете, что мы вас вызвали не затем, чтобы поговорить по поводу письма новых запорожцев к новому турецкому султану?!
Вот тебе и раз! А я-то надеялся именно на это!
Погасив усмешку, он продолжает:
– Мы, кстати сказать, тоже получаем много писем (снова пауза)… о вас. Чего только люди не пишут.
– Что же именно обо мне пишут вам люди? – спросил я робко и, каюсь, довольно глупо.
– Лейтмотив у таких писем один: указать нам, что вы классово чуждый человек. Один, например, пишет, что вы бывший белый юнкер, другой – что вы сын камер-юнкера, третий идет еще дальше и пишет, что вы – публично! – целуете ручки дамам и делаете это так старорежимно, что у него «все внутри переворачивается» от чувства классовой ненависти к вам.
Снова пауза.
Сдвинув брови, он говорит с уже официальной, холодной серьезностью:
– В ближайшем будущем начнется чистка советского аппарата. Надо избавиться раз и навсегда от бюрократов, волокитчиков, взяточников и социально враждебных элементов, вредящих исподтишка нашему делу. Мы должны знать всю правду о вас, чтобы определить свою позицию по отношению к вам. С вами, несомненно, захотят, воспользовавшись чисткой, рассчитаться ваши сатирические клиенты. Так вот, напишите подробно, ничего не утаивая, какого вы роду-племени… в общем свою автобиографию, положите бумагу в конверт для меня и опустите в ящик в бюро пропусков. Предупреждаю: ничего не скрывайте и не замалчивайте. Вам же будет хуже, если мы что-либо узнаем не от вас лично, а со стороны. Вам все понятно?
– Все!
– Давайте ваш пропуск!
Свою автобиографию, ничего не тая и ни о чем не умалчивая, – а что, собственно, я мог таить и о чем умалчивать? – я написал в тот же вечер, моим редактором была мама.
Опустил надписанный конверт, как мне было сказано, в ящик при бюро пропусков ГПУ. И стал ждать у моря погоды.
Ждать пришлось недолго. Дней через десять в городе началась грозная кампания по чистке советского аппарата. Были организованы комиссии – городская и низовые. К нам в редакцию стали поступать рабкоровские заметки о тех, кого вычистили, и слезные жалобы самих вычищенных, – они, конечно, считали, что изгнаны из аппарата неправильно. Никто в редакции не знал, когда очередь чиститься дойдет до нашей газеты.
И вдруг – в сюжете моей судьбы были по большей части хорошие «вдруг»! – я получил телеграмму из Ташкента, от тогдашнего редактора газеты «Правда Востока» Георгия Михайловича П. Он приглашал меня переехать в Ташкент на работу в свою газету в качестве фельетониста.
Георгий Михайлович когда-то редактировал наше «Красное знамя», я при нем не работал, но его родственник Владимир Яковлевич К., бывший врач, ставший журналистом-международником, был моим другом. Недавно, месяца три-четыре назад, он, потеряв любимую жену, перебрался от нас в Ташкент, в «Правду Востока». Я понял, что телеграмма Георгия Михайловича была инспирирована им.
В нашем городе мне было уже тесно: окружная газета есть окружная газета. Местная ассоциация пролетарских писателей тоже казалась мне провинциальной и малоинтересной – тут сказывалась моя возрастная самонадеянность и главным образом то, что я считал себя левым попутчиком, симпатизировал «ЛЕФу» Маяковского, эстетические принципы РАПП для меня были неприемлемы. А тут передо мной открывались неведомые величественные дали Средней Азии, сулившие столько ярких впечатлений! Да и «Правду Востока», орган Средазбюро ЦК партии, одну из крупнейших местных советских газет, сравнивать нельзя было с нашим «Красным знаменем» – совсем другие масштабы! Я долго не раздумывал: поеду! Да, но как быть с мамой?! Брать ее с собой нельзя, неизвестно еще, как сложится моя судьба в Ташкенте. Придется оставить ее одну здесь. Правда, Дима, уже женатый, со своей семьей живет недалеко, в том самом краевом городе, где мы с ним учились в университете, но все-таки…
Мама меня поняла. Ее дивные васильковые глаза заволоклись слезами, когда я неуверенно сообщил ей о своем решении, но, справившись с собой, она сказала просто:
– Да, тебе нужно ехать! Поезжай, а там будет видно!