Текст книги "Дорога на океан"
Автор книги: Леонид Леонов
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 40 страниц)
ЛИЗА
Уменье прочно пускать корешки даже в самую тощую почву всегда отличало Лизу от ее сверстниц и подруг. И когда думала о себе, хорошая она или дурная, умная или только жадная, мысль незаметно замещалась созерцанием одной давней подробности детства; она освоила ее много лет спустя... Был один овраг в Пороженске, весь в осыпях и богатырских бурьянах, огромный, как из Библии или сна. Битое стекло, ведра без днищ, конские копыта и гигантские сотлевающие сапоги валялись там вперемешку, и на грудах их качались плодовитые, с тусклыми соцветиями, дикарские травы. Ничто другое не уживалось здесь, кроме повилики. Ее гибкий, беспомощный стебель, подобно недугу, обвивал грубые солдатские тела сорняков. Наверно, всем этим пижмам, пыреям, чертополохам лестно было рядиться в хрупкую прелесть ее нежных и маленьких цветов.
Лизин отец, чиновник пустякового ведомства, перебрался в славный Пороженск посредине войны, как только ясно стало, что не пройдет даром миру пролитая кровь. Это было еще до поры заградительных отрядов и запрещений покидать города. Старик перевез сюда имущество и купил небольшой, весь в вишеннике, домишко. Скоро он спрятался от жизни еще глубже, и только на поминках вдова познакомилась с соседями, считавшими их за гордецов. Похвисневых соблазнили легенды, пущенные про это место, как про обжорный, беспечальный рай; и, правда, по слухам, когда-то проживало здесь старинного уклада племя – без взлетов, но и без векселей, без лекарств, но и без напрасных сердцебиений. Упадок наступил после появления железной дороги, и Лиза открыла эту не очень веселую летопись городка на самой последней ее странице.
Там были написаны житейская скудость и недоброе провинциальное хамство. Очень скоро Похвисневы изведали это на себе. Домишко присел, а собаку тамошние шутники подтравили иголкой, а соседи вырубали вишенник на хворост, руководясь старинным правилом, что чужая яблонька жарче своего поленца горит. Чиновничий скарб поехал на барахолку; из имущества оставалось метров тридцать припрятанной мануфактуры, имевшей тогда хождение наравне с разменной монетой, да пара золотых колечек – воспоминание об одном смешном семейном торжестве. Мать стала прихварывать ногами. Девочке приходилось добывать хлеб для обеих. Сперва она побиралась, протягивала руку, и глаза ее были так чисты, что от одного смущенья ей торопились дать. Хлеба ей с матерью никогда не хватало; несколько позже Лиза обучилась красть его. Привычно каждое утро она отправлялась за овраг, в слободу Басурманку. Это не была жалость к матери – нищете неизвестна чувствительность; это был пока слепой инстинкт, выталкивающий осиротелого звереныша из его норы на добычу.
В ту пору было что красть, начинались первые базары нэпа, еще робкие, еще с оглядкой на устаревший декрет. Магически преображалось бытие. Из ям, подвалов, железных сундуков вылезали сидельцы со своими товарами. У них была внешность того, чем они торговали; молодцы с осетровыми и севрюжьими лицами постукивали плавниками по прилавку. Низвергнутый вчерашний день дразнил и виденьями обволакивал сумрачных, состарившихся, насквозь простреленных войною людей. По желтым с красноватым жирным отстоем рекам топленого молока, среди берегов дымящейся снеди, плыли ослепительные караваи ноздреватого, из домашней печи, хлеба. Это походило на пышные проводы сахарина, ржавой воблы и картофельных очисток. Люди жрали всюду, молча и украдкой от родных, точно творили преступление. Появлялись товары, способ употребления которых следовало искать в словарях: принимают это вовнутрь или только нюхают в вареном виде. Какие-то профессора кулинарии с ненавистью в потухших глазах готовили эти разухабистые яды. Можно было неделями колесить по стране и, не выходя из вагона, наблюдать тысячекилометровые натюрморты пылающих яств. Это фламандское неистовство, парад и разгул послевоенной нищеты, соблазны, сделанные из всех съедобных животных, обитающих в воздухе, в воде и на земле, завершались пирожными, райскими цветами из масла, сахара и миндаля, – низменные тезисы старого мира, высказанные на лаконическом кондитерском языке. И было жутко, жарко и смертно любопытно глядеть в прищуренные, беспощадные глаза врага, приблизившегося на штыковую схватку.
Эти люди с Басурманки скоро признали маленькую воровку. Они усмешливо, вполглаза, следили за ее неумелой хитростью и, хотя знали, что дело добром не кончится, не хватали до поры, даже помогали своим притворным равнодушием, давая время созреть событию. Так копят скряги, ежедневно жертвуя сытостью, и ребятишки сбирают землянику по закустьям, чтобы потом захлебнуться ею в припадке блаженного и жестокого расточительства. Весь базар принимал участие в игре с десятилетней замарашкой, и то, что умещалось в детском кулачке, служило ей нищенской платой вперед за приближающуюся развязку.
Всю игру спутал приезжий огородник из Устерьмы. Там народ живет ладный, бабы ходят подобно башням под самые облака, а этот и вовсе был как рыжебородая сосна, в горелого цвета армяке; он все щурился по сторонам, не нападут ли, не отнимут ли его богатств. Впервые после долгого перерыва он вывозил на продажу дары устеремских песков, вспоенных его потом. Дивные с розовыми бочками репы обнимались с морковью, длинноликою и той смешной расцветки, что бывает у дьячков в предбаннике. Скуластая, лиловая на ссадинах свекловуха нежилась бок о бок с перезрелыми огурцами, похожими на деревенских, с белыми лысинками, старичков,– их уже впрожелть ударило ранним заморозком. И все это до одури, до сладкого головокружения припахивало укропцем, запахом деловитой сытости, прочного зажитка и уютного чужого жилья. Лизе до слез захотелось репки, и, добыв ее, она успела выскочить из тесного круга телег; но чернички, пришедшие побираться и целиком зависевшие от базарных благодетелей, задержали ее в узком проулке, куда она метнулась. Ее схватили и, дурно ощупывая, как добычу, привели назад. Базар сдвинулся, привстал на свои лари и кади и, уставясь на зрелище, замолк.
– А ну, пострадай, сердешная,– молвил хозяин покраденной репки.– У самого такие-то! – И, задрав грязные воровкины юбчонки, леностно, вполсилы – чтоб не убить, взмахнул кнутом.
Лиза не заплакала, не закричала, и не страх испытала она, а пристальное детское любопытство к людям, в грозном ребячестве своем принимавшим ее за взрослую. Рыжебородый не ударил. «У самого такие-то...» – раздумчиво, совсем в ином смысле, повторил мужик и, шлепнув ее рукой, шершавой от земляной коросты, лишь бы исполнить закон, подтолкнул вперед. Не выпуская репки из кулачка, Лиза упала ничком, рванулась, побежала, и всё кругом – эти рыбы, птицы, мертвые свиные головы – возбужденно засмеялось, взликовало, забило в ладоши, точно птаху выпустили на благовещенье.
– Ножечки-то у ей бо-осенькие! – умиленно сказала громадная торговка в мужском картузе, и видно было, что пощада доставила ей удовольствие выше всякой расправы.
Украденное осталось у девочки в руке; репку она съела, репка попалась горькая... Так, понемножку, Лиза приобретала опыт.
Школьное образование ее не превышело скудных знаний двух местных учительниц-сестер; одна из них была горбатенькая, и это качество избавило ее при взятии города белыми от лютых офицерских ласк. Судьба другой, искренне любившей девочку, была печальнее... Все остальные познания приобретались от матери. Жизнь этой женщины сложилась прихотливо и поучительно; она обучалась в институте, знала языки и музыку, переводила Жорж Санд, бывала за границей,– и все это затем, чтоб устроиться женой старательного и незадачливого тупицы, бросавшегося на всякие ухищрения и всегда с одинаковым неуспехом. Преждевременная, во всем разочаровавшаяся старуха, она когда-то мечтала о больших страстях, но самые условия существования постепенно подменяли хороший творческий гнев – мстительностью, любовь – безвольным восторженным обожанием, и отчаянье, приводящее сильного к мужеству,– скукой. Ее здоровье ухудшалось с каждым годом, и, не имея возможности охранить первые шаги своей дочки по жизни, она заранее стремилась приучить Лизу ко всем несчастьям и сомнительным радостям, какие могли обрушиться на нее впоследствии.
Властно держа за руку напуганную девочку, она делилась с нею всякими чрезвычайными случаями жизни и то тащила в анатомический театр, где в самых неожиданных сечениях и уродствах представали трупы человеческого сердца, то подводила к черным ямам прежней жизни, одно дыхание которых оскверняло. Все, на что падал ее взор, коробилось и чернело. Ее сомнительная мудрость была во всяком случае разностороннею. По ее словам, выходило, что жизнь есть медленное, милосердное убивание, что три темноты – юности, здоровья и радости – одинаково заслоняют свет истины, что мужчины изменяют от нечистоплотности, а женщины от величия и горя. Слишком рано оставляя дочку на милость людей, она сама впрыскивала в нее яд своих разочарований, чтоб не убило ее в самом начале зло. Ее уроки запоминались с тем большей легкостью, что подлая жизнь городка служила наглядным пособием к этим занятиям. И когда Лиза не понимала с первого раза, у матери хватало терпенья объяснять ей дважды и трижды.
Так, сидя на скамеечке у разбухших, почти слоновьих ног матери, одиннадцатилетняя Лиза по складам училась обхождению с людьми. Правда, мать сумела также сообщить ей свою поверхностную, бескостную культурность; дочь забирала без переоценки это пестрое, неравноценное наследство. Рассказы матери об исторических событиях приобретали странную увлекательность, когда хотя бы в малой степени сюжет их походил на ее собственную судьбу. Лиза навсегда сохранила в памяти, как первую травму детства, историю одной шотландской королевы, Марии Стюарт, также приспособленную к облику рассказчицы. В передаче матери, точно гляделась в зеркало, это была грустная повесть о красивой и несчастной женщине, обманутой приверженцами, оскорбленной любовниками и тоже вычеркнутой из памяти роднёю. Событие, почти ничтожное, романтически закрепило этот образ в воображении Лизы.
В то лето у Похвисневых снимал комнату режиссер сезонного театра, он же директор, он же исполнитель всяких характерных ролей. Он и провел пороженскую замарашку на спектакль. Закат в полнеба был красен и тих, как после казни, и только эшафота не хватало там для полноты впечатленья. Горели вечерние огни. На опухлом от дождей фанерном листе, забрызганном суриком, были нарисованы топор и корона, и в скобках стояло: из королевской жизни. Имени автора не значилось вовсе; да и вряд ли принадлежало Шиллеру это мелодраматическое крошево с пением и танцами, со вставными штучками антрепренера, рассчитанными на привлечение туземных сердец. Бедные комедианты! Фигуры, одетые в цветную ветошь, ломались при полупустом зале, жадно вслушиваясь в каждую шелестинку одобрения. Посреди монологов у них обламывались носы, над ними рушились колонны, фининспектор выглядывал из-за кулис, на глазок определяя сбор. Но и среди развалин и под угрозой фина эти юноши продолжали царствовать, сражаться и любить. Так зарождалась и комедия масок!.. Сэр Дудлей обзывал государственного секретаря задницей и лоботрясом, а тот поддавал ногой в тыльную часть его светлости. Но Лизу одинаково захватили и ритмическая речь спектакля, и лубочные страдания королевы, и дешевые принадлежности балаганного гения, и даже неразбериха интриги, которой толком никто в Пороженске не понимал.
Целую неделю Лиза прожила в каком-то задумчивом оцепененье... и все спотыкалась. Пороженск стал ей тесен; и хотя не сохранилось древних стен вокруг городка, выйти отсюда представлялось невозможным. Вдруг она пропала... Можно было бы рассказать длинную и чудесную историю о ребенке, который один, без чужой помощи, бредет через пропасти, волчьи ямы жизни, и сторукое зло шарахается от его спокойных, неведающих
глаз. Долгими окольными путями она добралась до облоно. Еще существовали бродячие труппы, остатки военного коммунизма. Лиза сказалась безродной, ее приняли в передвижной театр. Так начался самостоятельный опыт актрисы. Она играла детей. Из села в село, по бесконечным зимним проселкам, ее возили на дровнях, жалкую и счастливую своим несчастьем, закутанную во что придется, и добрая зеленоватая звезда, покровительница бездомных, сопровождала ее в небе.
Она вернулась домой три года спустя; мать еще жила. Она уже не поднималась вовсе. Страшна нищета в Пороженске. Дочь вошла и присела у двери. Ей было пятнадцать лет. Мать провела пальцами по ее лицу. Дочь была жива, а это главное.
– Что ты делала?
– Мы играли пьесы, разные... из жизни стран капитала.– Ее зрачки потемнели, и задрожали кончики пальцев. – В крестьянской избе... народу набьется тесно... всем хочется попасть, а мест нет. Один раз парни с досады стали бить окна. Я так испугалась...
– Что ты ела?
– О, все!
– Где ты спала?
Она спала на театральном занавесе; на нем хорошо спится!
– Тебя не обижали?
Лиза неуверенно покачала головой.
– О, я у всех там была дочкой!
Мать улыбнулась ее скрытности. У всех – значит, ни у кого. Уж конечно, были у ребенка причины бежать от счастья в прежнюю пороженскую дыру! Мать велела дочери раздеться и стала штопать ее лохмотья. Лизина вылазка не удалась. Затем опять продолжалась скудная пороженская жизнь. Через полгода Лиза осиротела; домик пришлось продать.
Три последующих года Лиза с нетерпением ждала возвращения труппы, но прежний театр прогорел с таким треском, что других смельчаков уже не обреталось. Театральная муза со страхом обходила это место. Местный ремесленник и жестковатый купец нэпа, уже не меценат и не шалопай, предпочитали посещать бесплатные представления живой церкви, что во имя Симеона-Богоприимца-на-обрыве, где завелся один голосистый тенорок. Все лето он в одиночку и вполне успешно соревновался с цыганскими каруселями, обосновавшимися в слободе. На третий год благодаря стараниям скучающих властей приехал наконец театр, составленный пополам из безусых энтузиастов и всякой престарелой комедиантской голытьбы. Газетка всячески рекламировала культурное начинание, и на этот раз успех был необъясним и огромен. Дощатые стены временного театра ломились от публики... Лиза посещала почти каждый спектакль и репертуар заучила назубок. У нее были причины с такими усилиями добиваться этих контрамарок: она прицеливалась, прежде чем повторить прыжок в жизнь.
Среди прочих фигурантов, заносчивых и бесталанных, имелся там один трагик с гремучим, почти фанфарным именем, звучавшим, как титул. То был Ксаверий Валерьянович Днестров-Закурдаев Второй. На афише это наименование ставилось в самом начале, как роскошная виньетка, намекавшая на преемственность театральных династий. Он пользовался особым почетом от властей, жил в номерах и расхаживал в крылатке какого-то демонского образца, пугая пороженских монашек и коз. Выбор Лизы остановился на нем. Однажды она протиснулась к нему в дверь, подобно героине одной заигранной пьесы, с букетиком поздних васильков, робкая, сияющая, ангел благовестия. Тонкие ключички торчали из сарафанчика... Вступая в храмину великого артиста, она еще не знала, что скажет ему. На пороге ее платье зацепилось за крючок, что-то треснуло. Она втянула голову в плечи и замерла, смутившись окончательно.
Гений сидел у раскрытого окна. Рассеянным зраком взирая на каланчу, окрашенную жидким закатцем, он глушил какой-то спиртной состав своеручного изобретения. Так заряжался он к спектаклю. Вечером ему предстояло сходить с ума в Арбенине.
– Мне нужно сказать вам некоторые вещи,– с поникшей головой произнесла Лиза, и руки покорно обвисли вдоль ситцевого платьишка.
Тот царственно повернул голову. Девушка приходила в минуту изжоги и тоски. Черные толстые мухи сновали над ним взад и вперед, ползали по рукам; он их не сгонял, бесчувственный и великодушный.
– Реки, отроковица,– одобрил Закурдаев маленькую и покровительственно махнул рукой, репетируя какой-то не дававшийся ему жест из Маскарада.
Правдиво, как умела, Лиза объяснила, что она всем сердцем предана театру, что она пыталась играть в любительских спектаклях, что у нее ничего не выходит, что она хотела бы умереть на сцене, что она служит секретарем в дорпрофсоже, что она пришла просить у него совета и, наконец, что она любит его. Закурдаев стойко выдержал весь этот залп и лишь на последней фразе отпрянул от нее, как от черта. Что-то, подобие восторга, взбурлило, однако, на самом донышке души. Гостья глядела так пристально, так скорбно, точно знала всю пустоту его бездомной жизни, видела морщины на его лице, изрезанном, как перекресток у Басурманки в ярмарочный день. И все-таки продолжала любить его смешной любовью восторженной, ничем не запятнанной провинциалки. Он испугался; ему почудилось – сама смерть, наряженная в девственность, посетила его. Он заежился, но этот холодок в спине был ему приятен.
– Меня?.. Не может быть! – и хохотал долго, внушительно и неискренне, сдвинув на один глаз свою самаркандскую тюбетейку.– И давно? – Он все хохотал, исподлобья присматриваясь к девушке выцветшим от алкоголя треугольчатым зрачком.– Ну и что же ты испытываешь при этом?
Она покраснела: нет, еще не существовало точного определенья ее чувствам! Это была производная испуга, восхищения, обожания и покорности высшей силе. Она перечислила его роли, сопровождая их выдержками из текста; для каждой из них у нее нашлась наивная, но по-своему меткая оценка. Женщина, в глаза хвалящая артиста, всегда представляется ему совершенством ума и такта,– а эта хвалила даже самые слабости его. Закурдаев ерзал, гладил лохматые брови, подкручивал их кольчиками, поглядывая искоса на кольцо с опалом какой-то судорожной расцветки. Невинная девушка с грошовым букетиком цветов льстила ему больше, чем корзины роз, о которых мечталось в начале карьеры. Впервые в жизни он боялся женщины, конфузился и, не доверяя, требовал подтвержденья.
– Тогда садись. Портер пьешь? – громово и неожиданно гаркнул он.– Местного завода. По особому заказу, марка А, экспортное. Правитель прислал...
Она потерянно улыбнулась и, закинув голову, медленно выпила то, что ей налили из черной, как грех, бутылки. Оно пролилось к самому сердцу, все закачалось в ее глазах; игра началась, отступление стало невозможным. Было мутно и гадко, слегка поташнивало. Портер был в смеси со специями, составлявшими закурдаевскую тайну. Крупинки пряной горечи долго тлели на ее губах. До спектакля оставался час. Закурдаев приказал ей рассказывать все, что она знает. Ему нужно было время обдумать это происшествие. Она не поняла, чего он от нее хотел.
– Ну, я спрашиваю, как у вас тут жизнь и в чем она примерно проявляется?
Лиза тряхнула головой и усмехнулась.
– У нас жить вольготно, только скучно,– начала она, растопыривая пальчики на руках.
– Ты говори громче. Тут акустика плохая. А? Кстати, я послушаю твою дикцию.
Должно быть, действовал выпитый яд. Сейчас у нее был зоркий глаз, и легко набегало острое слово. Она начала с детства и не задерживалась на подробностях, а лишь показывала пестрый лоскуток факта и откидывала в сторону. Сюда входило и описание кучи галок, подобно копоти оседающих на вечерние деревья. («Ребята под вечер сшибали их палками, чтобы было чем играть в похороны. Мы обертывали галчат в серебряную бумагу и хоронили, как митрополитов. Я люблю жалостные игры!») Она поведала также о посещении с подругами Щеньгинских песков, где, по слухам, находилась братская яма с расстрелянной волчьей офицерской сотней. («Вечерело, когда мы пришли. Что-то черное стоймя торчало из бугра. Мне показалось, что это черная рука того, кто сделал гадость с учительницей, тетей Глашей,– она меня жалела. Тогда я взяла камень побольше и кинула. Рука упала, сломавшись у корня. Потом оказалось, что это просто колышек, и вообще никакой могилы нет: их увезли в Москву. Мне тогда шел одиннадцатый год».) Повествованье коснулось, между прочим, и монашек из множества закрытых окрестных монастырей. («Когда же вас черт заберет, блохи вы, блохи опилочные!» – ужасался их количеству начальник местной милиции; но кланялись земно старухи и припевали хором, пуще сводя с ума высокую ту власть: «Всегда готовы, батюшка комиссар, мученический венец принять!») И заключила свой рассказ упоминаньем о пороженской сирени, изобилием которой как будто прикрыться, оправдаться хотел городок за множество крыс, за топи улиц, за пьяные бесчинства жителей.
– У нас ее синель зовут! – по-детски улыбнулась Лиза (ничем она не обмолвилась о первой вылазке в жизнь); а гений зверино урчал и жмурился, точно последний яркий луч заката упал ему на обессилевшую лапу.
– Вкусно рассказываешь,—важно и оглушительно хрипел Закурдаев.– От тебя прямо электрический ток бежит. Литургия!.. Хо, вали дальше, Лизенок!
Она перешла к перечислению захолустных сплетен, секретов и чудовищных событий городка. Ее рассказы напоминали фрески на церковной стене. Темные, скорченные грешные тела, обгорелые в огне своих злодеяний, причудливо нагромоздились перед Закурдаевым. И она сама, втиснутая среди них, стремилась вырваться из этого страшного хоровода, чтобы кто-нибудь унес ее в любую иную жизнь. Чего только не насовал старинный русский черт в эту подлую копилку! – Старуха убила сына за вступление в комсомол. («Топором!» – и глаза блеснули.) Купец, что торговал басоном в галантерейном ряду («Знаете, пружины, волос, диванная трава!»), сошелся с молоденькой монашкой, бросив семью. («А у него восемь сыновей, и все мальчики!») Милицейская корова принесла в приплод пятиногую телку. («Лишнюю обрубили... зверюшка и сдохла».) Соборного протоиерея, пьяного, в полном облачении, застали в алтаре с извещением о закрытии собора. («А вокруг всё клочки от Евангелия валялись...») Закурдаев слушал, отпивал понемногу и то усмехался, то вздрагивал, когда его физически толкало слово Лизы. Тюбетейка так и ерзала у него на голове.
– Земля, как и вода, содержит газы... и это были пузыри земли! – глубокомысленно процитировал он.
...и этот любовный пират, каракатица в сюртуке, как его именовали товарищи, поверил, что провинциальная девушка влюблена в его громовый голос, в неряшливую шевелюру, в его золотые запонки и петушиный кадык. Тем легче далась ему эта вера, что когда-то необыкновенный успех у женщин сопровождал его гастрольные поездки. Редкая выдерживала его натиск. Ходили слухи, что даже получавшие отставку без надежды на возобновление отношений тем не менее сохраняли о нем теплое и благодарное воспоминание пополам с изумлением. Можно было представить поэтому, как выглядел Ксаверий в свои молодые годы.
Все это оставалось позади. Чудовище дряхлело. Оно тяжелело и, чего никто не знал, глохло. Свои роли он выкрикивал почти наизусть. Непрочная слава осквернителя домашних очагов увядала. Все больше приходилось тратить усилий на одоление крепостей, которые прежде сдавались при одном его приближении. Да тут еще, одно к одному, убавили актерские ставки, врачи запретили пить, а старинный институт бенефисов, сладчайший венец провинциального театра, заменили юбилеями: дважды в году не попразднуешь! Рушились привычные стены. Старость с грязным помелом заглядывала с порога. Понятно поэтому, как он должен был встретить нетронутую дикарку, которая принесла ему свой венок, возвращающий молодость.
– Ты вкрадчивая. Повтори же, что ты любишь меня. Еще... мало! Кричи мне в ухо, громче. Бог покарает тебя, если ты солжешь мне в такую минуту...
Это был час восхищения, смешанного с ужасом. Как никогда, его жгло смертное влеченье к этой женщине; оно осталось неутоленным. Все смешалось. Так, на закате, добивала его любовь. В замешательстве он сказал Лизе, что ему достаточно женских слез, пролитых по его воле: он не хотел губить свою последнюю! И, сняв с руки кольцо с опалом, почти уронил его на тоненький пальчик Лизы. С еле скрываемым испугом она вернула ему драгоценность: «Это только в сказках обручаются с драконами!» И хотя ее трясло и тошнило, всю дорогу домой она смеялась над вынужденным великодушием Закурдаева. Уроки матери пригодились. Ее планы сбывались даже в мелочах. Она не приходила к нему целую неделю. Он мучился боязнью утратить сокровище, недоступное и все-таки принадлежащее ему одному. Он ждал Лизу, откровенно искал ее глазами со сцены, расспрашивал о ней пороженских старожилов; оставаясь один, он повторял это имя нараспев. Она пришла, когда он полностью испил от разлуки. Его брови извивались, похожие на уколотых гусениц. Растроганный, он спросил о самом большом ее желании. Она сказала. Тогда он поклялся, что через шесть лет она сыграет Стюарт на столичной сцене. Он решился принять предложение одного молодого театра, перейти на уменьшенный оклад и второстепенную категорию, лишь бы не терять Лизы. Хитря, он доказывал ей, что обучение самым первичным навыкам высокого искусства требует времени. Сезон кончался; Лиза согласилась ехать в Москву. У Закурдаева имелись там друзья более удачливой судьбы, чем он сам. На первых порах Лизе было безразлично, кто станет лепить из нее великую актрису.
За день до отъезда она обошла городок. «Откуда же произошло название Пороженск?» Она побывала у сестры тети Глаши. Горбатенькая все жила, все учила; какой-то суховатый и стыдный для Лизы оттенок святости появился в ее лице. Она не одобряла этой поездки... «И пусть, и пусть!» Лиза прошла также мимо своего домика; в нем поселился сапожник; пара лихих яловочных сапог, эмблема ремесла, торчала в окне, где когда-то сидели ее самодельные тряпичные куклы. Могилу матери засыпал желтый лист. Дни укорачивались. Наступала пора пожаров, сплетен, любительских спектаклей и пьяной ножевой драчей в Басурманке. Лизе показалось, что уже никакая сила не вернет ее сюда.
Осторожно ставя туфельки, чтоб не утопить их в размокшем суглинке, Лиза .спустилась в слободу. С очень холодным любопытством она прошла среди этих простецких колымаг, на которых одинаково возят хлеб и навоз, покойников и новобрачных. Из ларьков глядели злые, враждебные глаза. Их уже прижимали в эту пору, торгашей с Басурманки... Все размокало. Позднее солнце не справлялось с пороженскими грязями. Усталая, Лиза выбралась из оврага на другую сторону его и уселась на ослизлых выпученных корнях березы. Все ей было видно
отсюда. У собора шла приемка свиных шкур. Отважный велосипедист, не покидая седла, пробирался через улицу. По красным размытым глинам бродили куры. С базара разъезжались возы; посверкивали тоненькие спички оглобель. Бугор был высок. Лизе представилось, будто она сидит у окна дирижабля, пересекающего вечность. Осенние воды проступили на поймах. Над дальними лесами бахромчато повисал дождь, походивший на рваный театральный занавес. Он вздрагивал и быстро опускался. Заканчивался первый акт ее спектакля.
Пока не стало накрапывать, она сидела здесь, напевая песни, какие знала. Хотелось угадать хотя бы вкратце содержание второго акта. Она еще не знала, что скоро-скоро этот суматошливый старик станет ей окончательно тягостен и бесполезен; она выгонит его, обозвав глухарем и уродом. Все это произойдет так естественно, что соседи не заподозрят о ссоре, хотя Закурдаев и уйдет в состоянии, близком к апоплексическому. Ей уже и теперь надоели его признания про батальоны целованных девок и ушаты выпитого вина. Глухота довершит дело справедливости над Закурдаевым. (Ей довелось видеть, как посреди спектакля однажды он забыл роль; повернувшись спиной к зрителям, он крутил судорожно салфетку и бил ногою в пол от нетерпения и досады.) Выяснится окончательно, что Ксаверий не прошел на московской публике. Он будет желать привычной славы и легкой жизни, а с него потребуют работы и молодости. С последнего места его уволят за пьянство и дебош. Связи его порвутся сами собою...
Так, перед второй ступенькой огромной лестницы в жизнь, Лиза прощалась с детством, иронически благодаря за уроки, полученные в этой практической академии бесчестности, унижения и мелких бедствий.