Текст книги "Дорога на океан"
Автор книги: Леонид Леонов
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 40 страниц)
ДОНОС В НИКУДА
Близ этого времени в служебном вестибюле больницы произошел скандал. Служитель вышел отнести вечернюю газету в комнату дежурного врача. Возвращаясь, он застал у перевязочной высокого, всклокоченного и такого неопрятного гражданина, что ужаснулось все его санитарное, с пятилетним стажем, естество. Не отвечая на прямые вопросы, неизвестный пытался идти напролом в ближайшую палату, и потребовалась внушительная сила, чтобы свести его вниз по лестнице. Тогда посетитель стал ломиться в клиническую лабораторию, но служитель, опасаясь за целость склянок с анализами, догадался позвать на помощь. Дежурный врач нашел скандалиста в почти истерическом состоянии; его руки были в неотмываемой копоти; он уже сидел на стуле, двое рослых больничных верзил держали его за плечи, и на белых халатах отпечатлелись прикосновения рукопашной борьбы. Ввиду необычности требований этого человека – о происшествии было доложено старшему хирургу.
В здании больницы Протоклитов оказался случайно. Он заехал навестить одну из пациенток. Молодая работница попала под циркулярную пилу четыре дня назад. Железом, скользнувшим от затылка почти до переносья, были вскрыты синусы мозга, а Протоклитову нравилось одолевать смерть, даже когда она почти успела потушить зрачки жертвы... Теперь он мог по праву гордиться своей работой. Сидя у койки, локтями в колени и лицом в ее лицо, он поочередно глядел то на остриженную голову девушки, где сквозь бинты угадывался длинный багровый шов, то в ее неживые глазницы; и опять – чуть окрашенная дорожка на марле, и опять – еле приметное мерцание поднимаемых ресниц. Он вслух назвал ее имя и терпеливо ждал, пока девушка не улыбнулась. Сейчас это было лишь машинальное движение какого-то лицевого мускула; в нем не содержалось ни боли, ни радости, ни даже сознания своего несчастья. Но так же, наверно, улыбалась первозданная глина в сказаниях о сотворении человека, когда, меняя цвет и приобретая гибкость, она впервые почувствовала теплоту солнечного луча.
Много грубее, вещественнее отразилась та же улыбка в лице мастера.
– Га, вы позовете меня на свадьбу, девушка...– Он сказал это ласково и вкрадчиво, как говорят с детьми, когда их будят. К врачу, стоявшему позади, он обернулся не прежде, чем сомкнулись дрожащие ресницы больной.– Мы мало знаем о возможностях человека. Вот железо распилило ей голову. Она улыбается. Мне приятно. О чем вы?
Уже настойчивее дежурный повторил о происшествии. Нет, этот ворвавшийся человек вряд ли пьян, несмотря на бессвязную речь; он кажется истощенным бессонницей, и он грозит последствиями, если его приход окажется безрезультатным. Протоклитов попросил провести его к себе в кабинет. Пятью минутами позже, отдав необходимые распоряженья, он отправился туда сам. Он шел по коридору, бубня какой-то марш и испытывая сытость творца, уверенного в своем могуществе... Служители предусмотрительно стали у дверей кабинета. Незнакомец, горбясь, сидел на стуле. Его успели облачить в белую больничную униформу. В таком виде предстала бы душа бедного Дон-Кихота, если бы ее неделю покоптить в центральном дымоходе пекла. Человек был длинен и неряшлив; из-под коротких заношенных штанов видны были скверные, спустившиеся носки... Увидев входящего Протоклитова, он вскочил, демонстративно отставив в сторону стул. По-видимому, беседа предполагалась в форме самого официального объяснения. Больно покалывали его подозрительные зрачки. С первого же взгляда он стал физически противен Протоклитову.
Не предлагая садиться, Илья Игнатьич спросил, кто он и что ему надо в больнице.
– Уберите ваших урядников,– отрывисто бросил тот, жестикулируя, как в припадке.– У вас не только лечат больных, а и ломают кости здоровым!
– Хорошо,– сказал Протоклитов и сделал знак, чтобы ушли.– Успокойтесь, они не придут больше.
– Мне нужен Курилов. Он лежит где-то здесь. Я заранее отвергаю все ваши возражения! – И властно усмехнулся.– Ведите меня туда.
Это было невозможно. Прием закончился вообще.
Никто не мог проникнуть теперь к Курилову хотя бы для сообщения радости, способной исцелить. Свидание, таким образом, откладывалось (врач сообразил длительность выздоровления) по крайней мере недели на две. Тогда посетитель проявил чрезвычайное „возбуждение; он кричал, что у него срочное, пороховое дело, что он отправляется в дальнюю и продолжительную поездку, что теперь уже никто не вправе остановить его; он бегал, описывал круги и петли, дважды упомянул какую-то Зоську – и все, что было перед ним на столе, мимолетно испробовал на тяжесть или остроту; он торопился, пока не выдохлась и не утратила крепости его ненависть. Судороги его становились нестерпимыми даже для Ильи. Врач сказал:
– Если это так важно, вы можете рассказать мне. В свое время я доведу это до сведения больного товарища. Если хотите, присядьте и запишите, но... Га, давайте будем кратки!
– Э, ваша внешность не внушает мне доверия!
Протоклитов опустил глаза, переложил толстый карандаш с места на место и снова бросил на гостя спокойный взгляд:
– Я должностное лицо, и мы ведем разговор в моем служебном кабинете.
Посетитель раздумывал, мял пальцами запущенный подбородок, подергивался, точно его везде кусало, и все поглядывал при этом на белые, с добротными запонками, манжетки врача. Уже он как будто и соглашался доверить тайну в чужие руки, но вдруг откинул стул, который снова оказался было у него в руках.
– Нет...– И мучительно потирал виски, силясь что-то вспомнить.– Я все-таки предпочел бы видеть самого Курилова. Баста!.. У вас барские руки... и мне не нравится, почему вы набиваетесь в посредники.
Поигрывая цветным карандашом, Протоклитов сказал, что он не предъявляет никаких прав на чужую тайну, что он не рискует волновать своего пациента накануне операции, что он слишком утомлен и сам, чтобы тратить время на явную чепуху. Хитрость не подействовала, и он брюзгливо предложил посетителю зайти когда-нибудь в более доверчивом и уравновешенном состоянии. И тот уходил, но тотчас менял решение, как будто не рассчитывая на скорое возвращение назад; затухал и воспламенялся заразительной нервной дрожью, принимался искать шапку и, найдя, потерянно выщипывал волоски,– с одного края мех совсем пролысел. Они проделали несколько таких туров, где возбужденное недоверие чередовалось с минутным и колеблющимся согласием, а вялая покорность – с упорным, даже вызывающим отказом произнести хотя бы слово: «Я не знаю, в чем дело... мне чудится, что он подглядывает за мною из вас!» – пробормотал посетитель еле слышно... Внезапно толстый карандаш с сухим треском переломился в пальцах Протоклитова, и эта внешняя подробность искреннего бешенства убедила посетителя сильнее остальных доводов.
– Вы сердитесь... тот не сердится никогда. Нет, я ошибся.– Он недоверчиво поднял с пола брошенные обломки; кажется, его поражало, что не сходятся цвета половинок. Потом на ощупь он подвинул стул под себя.– Ладно, вы отвечаете за все... Вы понимаете, как легко разделаться с нашим братом? Ну... моя фамилия Кормилицын. Может, пометите для памяти? Курилов должен узнать следующее. У него на дороге затаился подлец. Он работает начальником депо на станции...– Внезапно он вскочил, и стул покатился из-под него.– Ага, вы хмуритесь?., догадываетесь, кого я предаю вам?
– Вы поистине нестерпимый человек! – тихо сказал Протоклитов и, хотя не все же начальники депо приходились ему братьями, почувствовал, как начинают рдеть его уши.
– ...У него на совести много жертв. (Впрочем, сам он проговорился однажды, что совесть – это только непривычка!) Я не знаю, десять или сто... я познакомился с ним позже. Он всегда и все делал исправно. И он не гонится за легкой славой... потому и уцелел. Но он таков, что призраки не порешатся навестить его... Э, он расстрелял бы их вторично! Словом, это равнодушный. Ну-ка покажите, что вы там написали?
И у него хватило дерзости потянуться за листом с беглыми отметками Протоклитова, сделанными более для его успокоения, но Илья Игнатьич откинул его руку и яростно навалился на стол. Однако упоминание о депо содержало отдаленный намек на Глеба, которого Илья всегда подозревал в чем-то нечистом (и, кроме того, островерхая крышка чернильницы отрезвляюще вдавилась ему в ладонь); он опустил глаза и уже не чувствовал за собою права выгнать вон этого распадающегося человека.
– Я полагаю, брань не обязательна для нашего документа? – рассудительно заметил он.– Предоставим оценку самому Курилову.
Последовала пауза, их глаза встретились; многолетняя привычка врача помогла Протоклитову выдержать подозрительный, блуждающий взгляд маньяка.
– Это... это хорошо, что вы не кричите на меня. Вы не должны. Вы только бумага, на которой я пишу свою последнюю записку... понятно? Я предаю человека, которого любил. Я был его оруженосцем и тенью. Я повторял его слова о России, славянах и бессмертии. Чего смеетесь?., забыли? Это теперь смешно, а тогда это стреляло!
– Га, постойте о бессмертии,– нетерпеливо прервал Протоклитов (и чуть было не прибавил, что для такого единственная форма бессмертия – чучелом торчать где-нибудь в прикладбищенской пивной).– Для вступления вы нагородили уже достаточно. Курилов, несомненно, заинтересуется, имеются ли свидетели... как мне кажется, вашей совместной деятельности.
– Я сам!
– Га, мало! Судя по вашему состоянию, у вас есть причины не только говорить правду, но и лгать!.. А речь идет о жизни человека... не так ли?
Кормилицын растерялся; донос, на который он тратил всего себя, мог сойти в этом месте за бредовую выдумку. Теперь очередь была за Протоклитовым не доверять услышанному.
– ...но вы, наверно, понимаете, тут уж свидетелей не остается! – криво усмехаясь, каким-то вкрадчивым и гнусавым голосом оборонялся Кормилицын.– Иначе они пришли бы вместе со мною, хе-хе. Им бы тут, пожалуй, тесновато пришлось... всем-то!
– Факты! – прикрикнул Протоклитов.
Тот вздрогнул и вот подчинялся уже, как если бы его сжимал в кулаке этот суровый и властный человек. Прошла минута, в течение которой Кормилицын шарил в памяти каких-нибудь самых убедительных доказательств. Потом последовало стремительное перечисление частей и городов, через которые прошел герой его доноса. Да, Кормилицын мог указать место, где, один на другом, зарыты те самые Герасимов и Ферапонтов, в честь которых даже переименованы села. Да, они вместе разыскивали Курилова на Каме, и если бы успехом увенчались поиски, не состоялось бы и этой головоломной беседы!
– Это уже другое дело,– кивал Илья Игнатьич.– Но мне думается... такие' сведения могут быть интересны не только для Курилова?
– О, конечно, конечно,– лихорадочно поддержал Кормилицын.– Я этого и хочу... мы все этого хотим,– запальчиво крикнул он, раскинув руки в пустые темные углы кабинета.– Пускай, пускай мертвые повеселятся!
Рука Протоклитова неторопливо легла на телефонную трубку, но тот в два прыжка оказался рядом; всей тяжестью тела придавив рычаг, он выдернул шнур из розетки.
– Что... что вы собираетесь делать? – Тупое недоумение истекало из его окончательно расплывшихся зрачков.
– Вы попали с этим делом не по адресу. Я хотел исправить ошибку...
– ...нельзя! – шепнул Кормилицын, не то угрожая, не то заискивая.
– Га, вы трус! – брезгливо заметил Протоклитов.
– Нет... но у меня есть еще дела в жизни. Глазами врача Протоклитов внимательно изучал
его. Было ясно, этот неудачник делил равную ответственность с тем, чью голову украдкой притащил Курилову. Ему и самому недолго оставалось буйствовать и сгорать; кроме ненависти, уже иссякавшей, какие-то другие чадные пары переполняли этот кожаный мешок. Протоклитов снял руку с аппарата.
– У вас больше нет сведений для передачи товарищу Курилову?
– ...разве только подробности об этом негодяе?
– Что же... он убивал сам? (И этот вопрос был уже от себя.)
Кормилицын поежился.
– Мне кажется, это и необязательно...– огрызнулся он.
Еще минут десять длилось бессвязное и без всякой хронологической последовательности перечисление эпизодов. Потом объяснение было закончено. Обессилевший, точно вытек весь, Кормилицын сидел, отвалясь затылком к эмалированной дверце шкафа. «Какое у вас тут все белое...» – бормотал он, а глядел себе на руки; кажется, он приходил в себя... Тогда Илья Игнатьич поднялся из-за стола.
– В суматохе, га... вы забыли назвать фамилию этого человека.
С детства он испытывал гадливое чувство ко всякому доносу. И хотя еще не было указаний, что речь идет о его собственном брате, именно через физическую и все возрастающую враждебность к этому издерганному организму Илья ощутил незнакомую ему родственную теплоту к Глебу, как мужественному человеку, безропотно зарабатывающему право на жизнь и забвение ошибок. Ничто не изменилось в его лице, когда имя его брата было произнесено вслух. Очень медленно он сложил исписанный наполовину листок.
– Я гарантирую вам, что Курилов... так или иначе... получит эти сведения... С своей стороны (и вот они блеснули в корректной усмешке, протоклитовские зубы) – я обязан сообщить вам, что и моя фамилия тоже Протоклитов...
Кормилицын остался сидеть, но его заросшая волосом челюсть отвалилась куда-то вбок. Вцепившись в сиденье стула, не моргая, точно прозревший, он уставился в своего посредника и узнавал, узнавал то, что было спрятано под его белым халатом. Так вот откуда происходило его непроизвольное сопротивление этому человеку!.. О, его донос с равным успехом можно было засунуть и в урну для окурков. Обещание довести его до Курилова звучало почти издевательски. Ему казалось, что он сходит с ума... Сторукий, нацелившийся, Глеб следил за ним отовсюду. Можно было ждать, что дверь откроется, и не один, а семеро Протоклитовых, эластических, ловких и бесшумных, как на каучуке, станут вокруг него, а последний повернет в скважине ключ. Он одурело взирал на дверь, которая действительно шевельнулась. (Это было обычное явление: когда внизу захлопывали дверь, воздух с силой устремлялся наверх...) Пятясь и уже не слушая, что ему говорят, он стал отступать из кабинета. Затем последовал рывок, донесся стремительный спуск по ступенькам, и снова ослабленный поток свежего воздуха пахнул Протоклитову в лицо. Илья Игнатьич вышел в коридор, постоял, поправил уголок дорожки, загнувшийся при бегстве, и отправился домой.
Все назначенное на этот вечер механически отменялось... Он включил весь свет в квартире, как будто это могло доставить ясность разуму. Он путался и злился на Кормилицына, обрушившего на него свою гадкую, уличную тайну. Дружественное чувство к Глебу распадалось на какие-то обрывки жалости и сомнительного сочувствия, в которых уже созревало осуждение. И рядом с ним, осторожным, нигде не уловленным, вставал во весь рост безвестный Ферапонтов, отважный матрос или красногвардеец... (Старший Протоклитов вдоволь насмотрелся на этих безыменных апостолов социализма, крест-накрест перепоясанных пулеметными лентами, по-львиному вторгавшихся в мрачную историю человечества.) Не в пользу брата выходили эти сравненья... И когда, через час бесцельной ходьбы из угла в угол, он с облегчением отметил, что судьба Глеба проходит краем, не задевая его, когда уже готов был ограничиться ролью зрителя и постороннего лица в этом сомнительном предприятии,– на глаза ему попалась коротенькая записка Глеба, принесенная в его отсутствие. Незнакомый с почерком брата, Илья Игнатьич узнал автора лишь по содержанию ее. Подпись свою, видно второпях, Глеб забыл поставить. В конверте находились двести рублей в уплату старого долга. Шутливыми, скользкими словами Глеб благодарил брата за давнюю услугу и остальные обещал прислать на днях.
С самого начала Илье Игнатьичу не понравился беглый, гаерский тон записки. В иное время ему и в голову не пришло бы, что все это проделано ради последних десяти строк. Он вчитывался в них, пока не заучил наизусть: «Зря ты подозревал театрального Адольфа в совращении своей милой и ветреной жены. Мне довелось случайно выяснить: ее увез некий Курилов. Он работает у нас на дороге... я встречался с ним. Это обыкновенный солдат времен армейских комитетов, которого волна революции вынесла на поверхность: грубоватый, себе на уме, любитель выпить... все это с шекспировским оттенком, правда, но ты представляешь себе Шекспира на русский образец? Ходят слухи... неизлечимая болезнь... почки, и в этом свете тебе понятна, как урологу, его запоздалая погоня за удовольствиями. Теперь наши беглецы живут, кажется, в Борщне...»
И вот Илья Игнатьич стал узнавать черты брата в портрете, неряшливо набросанном Кормилицыным. Да, этот человек не промахивается никогда!.. И даже мелочи, усиленные через рупор гражданской войны и оттого казавшиеся вымышленными, теперь вовсе не оставляли сомнений.
У Ильи Игнатьича было время подивиться изворотливости брата. Ради того, чтобы целиться без промаха, он проник в тонкости чуждой ему науки и вот даже намекал на усиление любовной деятельности Курилова, как на следствие интоксикации выделениями пораженных почек,– то, что в медицине ходит под именем усиления локального тонуса. Больше того, из далекого Черемшанска Глеб выяснил с точностью, кто именно станет завтра оперировать его врага, и хотел только, чтобы Илья немножко помнил о Лизе, когда будет копаться во внутренностях Курилова. Неистребимое, подобное недугу, влечение Ильи к этой беспомощной актрисе он приспособил как реле, которым с расстояния направлял чужую, вооруженную ножом руку. Выдумка была рассчитана на самый грубый, низменный инстинкт, и в этом заключалась ее движущая сила. Таким образом, то, чего не успел сделать старый подлый Игнатий, их отец, Глеб передавал по наследству в надежные руки хирурга.
Илья Игнатьич постарался представить себе Курилова, каким он был у него на осмотре. Но их беседа не содержала ничего запоминающегося: Алексею Никитичу в тот раз было не до разговоров. Сложив вдвое и вчетверо смятый, как бы состарившийся у него в руках блокнотный листок, Илья Игнатьич пошел к телефону.
Он вернулся с полдороги вовсе не потому, что было поздно и коллега, который мог заменить его на операции, уже находился в кровати.
СТОЛ
Кажется, сосед еще спал, когда вошли и сказали, что пора идти.
Алексей Никитич отложил недочитанную газету, полную в этот день самых удивительных за всю жизнь новостей, и поднялся с койки. Он озабоченно осмотрелся, чтобы не забыть чего-нибудь, но ни одна из привычных вещей не могла ему понадобиться там. Он отправился с гнетущим чувством этой пустоты и волнуясь гораздо больше, чем в те разы, когда Ошкуров забавы ради выводил его на фальшивые расстрелы. Уже через несколько шагов это чувство сменилось обычным человеческим смущеньем. Большой седоусый человек, в одном белье, двигался по коридору под руку с очень миловидной палатной сестрой. Мучило подозренье, что все их провожают глазами... Но были будни; выздоравливающие играли в шашки или учились ходить. Мимо провезли что-то в тележке. Оно было живое, укрыто простынями и в таком виде, что чинить его было бы все равно, как к здоровому пальцу приделывать недостающего человека.
– Хорошо, это все хорошо...– зябко, чуть нараспев говорил Алексей Никитич.
Расстояние до стерилизационной комнаты прошло незамеченным. Да и там не запомнилось ничего, кроме стен, выложенных глазурованными плитками,– и в их глянцевой поверхности двигались искаженные и как бы разлинованные изображения людей. Упало в память и закрепилось прочно только окно. И, решив, что оно последнее перед темнотой, куда предстояло войти, Курилов пристально вгляделся в это очень банальное, служебное окно и в свежий (о-отличный такой!) день за ним.
То была постоянная ошибка, объясняемая подавленным состоянием больного. Напротив, следующая зала имела целых три просторных окна в мир. В голубой эмалевой раме среднего из них, выстроенного фонарем, стояло сухонькое, в скуповатом снежном пушке, деревце. Какая-то весенняя линялая раскраска была у старой штукатурки дальних больничных корпусов. Эти обманчивые цвета весны, робкие и как бы захватанные чуть-чуть, зеленоватые и палевые, проходили сквозь мытые стекла и в мельчайших дозах распределялись по склянкам и кюветам, по латунным штепселям и удивительным приборам, о существовании которых узнают лишь в самую крайнюю минуту... Их хватало также на ножки высокого шарнирного стола с широким над ним колпаком операционной лампы, на мрамор умывальников, на белые халаты людей; их было шестеро. Сосчитать их сразу Алексею Никитичу не удалось, но подсознательно ему понравилось, что их так много... Это успокаивало. Та же, как ему показалось, сестра дала воды пополоскать рот. Он выполнил процедуру с чувством почтительного недоумения и сконфуженно поблагодарил. По-видимому, все было готово; ждали только знака, чтоб начать. Трое у трех раковин одними и теми же движениями мыли руки. Потом крайний правый и самый высокий спросил, не оборачиваясь, почему не укладывают больного. Алексея Никитича повели к столу.
– Вы меня прямо как митрополита...– пошутил было он.
– Ложитесь, ложитесь! – торопливо и строго шепнула сестра.
Он влез с табуретки и скучно сидел на высоте. Ему сказали, чтобы об лег, и к чему-то холодному стали привязывать руки. А он смотрел на множество рассеивающих призм в конусе лампы и нежно думал о любителе всякой техники, о Зямке.
...Так и не дождался, когда зажжется это волшебное устройство. Все пошло очень быстро. Над ним подняли матовый алюминиевый шар с резиновым кольцом; оно плотно легло вокруг губ, прижав усы. «Ага, это надевается на лицо. О-отличная вещь...» – словами Арсентьича, которого также не забывал никогда в жизни, подумал Алексей Никитич. Не дожидаясь приказанья, он энергично вдохнул холодную сладость наркоза, закашлялся, забился в лямках. Еще, казалось, нужно было вспомнить что-то самое существенное, но мысль остановилась, грудь выгнулась высоко, а тело стало длинное, узкое. Потом, совсем невесомое, оно с веселым звоном скользнуло куда-то вниз, в движущиеся круги неизвестности.
...Я узнал позже всех, что Курилова оперирует Протоклитов. В этот день Клавдия Никитична просила меня поехать с нею в больницу; просьба имела обычную для этой женщины форму военного приказания. Мы приехали вовремя. Оставив ее внизу вместе с Мариной, я поднялся к знакомому молодому врачу. Один из учеников Протоклитова и давний мой приятель, тайком грешивший в литературе, он давно обещал мне показать эту восходящую знаменитость за работой. Еще месяц назад он добился согласия Ильи Игнатьича на мое посещение, приписав мне буйное стремление написать очерк к столетнему юбилею больницы. Я оделся в халат, и мы вошли в операционную, когда Протоклитов с марлевой маской на лице уже стал на свое место у стола. Больной лежал в том положении, боком и на валике, какое требуется при почечных операциях. Все было закрыто простынями, за исключением самого операционного поля. Пигментированная, от частого употребления грелок, кожа имела мраморную расцветку; по незнанию я отнес это за счет световых эффектов лампы. Восемь человек глядели, как синел и сохнул йод. Я услышал позвякивание металла о стекло. В тот же момент последовал взмах, и тело Курилова распахнулось от правой паховой области до еле приметной родинки на спине.
Я все еще ждал мгновения, когда сверкнет скальпель, и вместо того увидел сразу губастый слой подкожной клетчатки и пульсирующие рассеченные мышцы. Они сокращались, отступая к краям громадной эллипсоидной раны. Там, в лиловой глубине, двигались и дышали органы, которых я не узнавал; в прочитанных почти накануне книжках они выглядели иначе. Я знал приблизительный порядок операции, но теперь мне странно было, что Алексей Никитич не кричал... А всего за два дня перед тем этот затихший человек спрашивал меня, немножко стыдясь, что такое каравелла, и я, второпях рассказывая ему про однопалубные корабли Колумбовых времен, понял, что мысленно он и теперь не разлучался с Океаном. Тот Курилов был много ближе и понятнее мне, но этот правдивей и убедительней. Напрасно добрый Сергей Петрович сообщал мне на ухо какие-то общеобразовательные сведения насчет спаянности с брюшиной и гигантского размера опухоли. Я машинально освободился от его руки, державшей меня за локоть, и сделал шаг в сторону. По долгу дружбы я обязан был находиться близ Курилова, видеть все и не допустить, чтобы Глеб незримо толкнул руку Протоклитова.
– ...хилус! – сказал в эту минуту один из ассистентов.
Маленький нестерпимо красный фонтанчик забил из глубины, и выемка сразу залилась кровью. Видимо, металлический зажим соскочил с крупнейшей почечной артерии. Резвый ручеек сбежал вниз между желтых выпяченных позвонков. Тотчас много пальцев метнулись внутрь раны; их было, может быть, тридцать, а фонтанчик один, но почти целую минуту он с гибкостью червя извивался между ними... Тогда опять в поле зрения выступили медленные и властные руки Протоклитова. Я старался глядеть на рыжеватые волоски его запястий, чтобы не видеть этой молчаливой борьбы. Он поймал ножку сосуда и, сдавив ее пальцами, произнес вполголоса слово, встречавшееся мне раньше лишь в правилах стихосложения. Сейчас это двуликое слово обозначало инструмент, который останавливает кровотечение: пеан.
Я не знаю, сколько времени пробыл там. Сложный запах операционной почти отравлял меня, но это происходило оттого, что я слишком долго и в чрезмерной близости рассматривал физическое тело моего героя. Я пошел к выходу, и неприлично орали мои неразношенные башмаки в суховатой и как бы стерильной тишине. Так и не удалось мне выяснить, верно ли это, будто все хирурги ругаются на операциях. Никто не заметил моего ухода, но Сергей Петрович вышел за мною следом. Он догнал меня в коридоре и с привычной учтивостью спросил о впечатлениях.
– Прямо жалко расставаться...– грубо ответил я, пряча глаза (кажется, он дивился моей профессиональной бестактности навестить друга в такой час).
...Старуха, горбясь, сидела одна у самой двери, как просительница. Облака холода из наружной двери обдавали ее, когда кто-нибудь проходил мимо. (Марина вышла погулять во двор: кажется, она волновалась больше всех. К слову, Клавдия дважды посылала меня привести ее, чтоб погрелась...) Меня встретили вопросительные, беспокойные глаза старухи. Я объяснил со слов Сергея Петровича, что все движется благополучно. Должно быть, это вышло у меня достаточно убедительно; ее рука благодарно стиснула мою, как будто от меня зависело возвратить жизнь и свет Курилову. Я сказал ей об этом. Она потерянно улыбнулась и пальцами провела по седым вискам.
– Есть у вас что-нибудь курить? – резко, чтоб не выдать смущенья, спросила она.
Я дал ей вместе со спичками. Пламя шаталось ходуном в ее пальцах, точно семеро дули на него. От слишком частых затяжек папироска обугливалась и не курилась. Это была вторая папироса в ее жизни. (Окурочек первой, которою она снабдилась, видимо, у служителя, валялся под стулом.) Клавдия Никитична потребовала от меня подробностей, и я с видом школьника доложил ей о мелочах, какие не ускользнули от моего внимания.
Она спросила еще, щурясь от дыма и поминутно отряхивая несуществующий пепел:
– Вы давно дружите с Алексеем?
– Два года.
– Этого мало, чтоб узнать его.
– Но я знал его задолго до нашего знакомства.
Я хотел сказать, что имел неоднократно случаи наблюдать у куриловских современников наиболее типические его черты. Она поняла меня как-то иначе:
– Да... это только рядовой работник нашей партии, и это хорошо!
Никогда Клавдия Никитична не говорила так много. Она почти не стеснялась нас с Мариной, и в течение получаса я имел полную возможность наблюдать суровую человеческую изнанку этой величественной старухи. Вероятно, всю жизнь она издали следила за братом. Мы узнали множество эпизодов, переданных со стенографической сухостью и неизвестных нам прежде. В лице Марины я прочел сожаление, что ее куцая, неполная работа об Алексее Никитиче уже вышла из печати. В эту минуту мне живо представился Глеб, характеристика которого начала складываться у меня еще раньше... Вот он входит в депо и смотрит на часы: четверть одиннадцатого! Значит, уже целый час Илья работает над его недругом. И, печально улыбаясь, он опускает глаза.
Когда Сергей Петрович спустился сообщить нам троим, что Курилов перевезен назад в палату, Клавдия Никитична заторопилась на пленум. Он начинался через двадцать пять минут, Марина простилась с нами, спеша на службу. Клавдия Никитична предложила мне поехать с нею на заседанье.
– Ведь вам, как литератору, полезно видеть все! – с ледяной ясностью упрекнула она.
Мы отправились вместе. Зал уже был полон. У входа мою спутницу окружили незнакомые люди. Я потерял Клавдию Никитичну из виду, с тем чтобы через несколько минут увидеть ее на трибуне. Она перебрала исписанные листки, терпеливо снося приветственные аплодисменты; они длились дольше обычного и как будто включали в себя какое-то сочувствие несчастью, о котором уже знали. Нужно было обладать почти мужеством, чтобы начать с той же фразы, какою злоупотребляли в своих речах все ее современники – большие и маленькие, честные и лживые, слепые и достаточно зрячие,– чтоб проследить разбег великой идеи в будущем. В ее устах это прозвучало как ведущая формула века:
– Мы призваны работать в радостное и прекрасное время, добрые товарищи мои...
В ее фигуре, наклоненной вперед, читалась непреклонная воля к полету. Запоминалась спокойная жесткость ее гипсового, бесстрастного лица. Никогда прежде я не знал, что может быть так по-своему красива поздняя и ясная молодость стариков.