Текст книги "Дорога на океан"
Автор книги: Леонид Леонов
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 40 страниц)
Вряд ли кто-нибудь заставал его в таком виде; он обезумел и не соображал ничего на свете. В полном смятении чувств он метнулся через сугроб, шапкой ребячливо зажимая рот себе, но какая-то лютая сила снова вернула его к вагону. И хотя Катя не знала, что произошло там, наверху, ее собственное горе заставило подойти, притянуть к себе товарища и гладить, гладить его ускользающие плечи.
– Что случилось, Алеша? – Нечаянно она коснулась его мокрых щек и отступила, не узнавая прежнего, деловитого и жесткого паренька. – Ты плачешь?
Он содрогнулся от этой непрошеной близости; он промычал, освобождаясь от ее рук:
– Алексея жалко... (И Катя не сразу поняла, что это было сказано про Курилова.)
Ее неожиданная ласка отрезвила его; он попытался объяснить Кате, что за человек сидит сейчас в запертом купе наедине со своей ужасной мукой, как бережно растил его самого этот «отец и садовник многих людей вроде меня» и как подло это, что никакою большою радостью он пока не успел отплатить Курилову за себя. Катя слушала, и ей было грустно за свою собственную минутную слабость... Они пошли прочь от вагона. Алеша шел впереди, очень связно обсуждая черемшанские события, но вдруг присел, почти свалился на чугунный кожух стрелки и, втиснув голову между колен, заплакал. Жалость к Курилову была сильнее стыда даже перед этой девушкой, и у нее нашлось чуткости не утешать его. Потом он поднялся, свыкаясь с сознанием, что не всегда Алексей Никитич будет направлять его поступки и мысли; иногда с этого ощущения и наступает человеческая взрослость.
– Пойдем, бюро еще не кончилось, – сказал он, нахлобучивая шапку до бровей. – Ты отвернись, я оботрусь снежком...– И прибавил, как бы оправдываясь в дурной чувствительности, что вот он только что видел угасание великого человека. (Только теперь в каком-то ином, человечном освещении представилась ему сцена с Лизой, подсмотренная нечаянно в борщнинском лесу.)
...за непокрытым столом, в слоях табачного дыма, заседало бюро ячейки, вчерашние товарищи Сайфуллы, и, следовательно, самая строгая из судейских коллегий. В комнате, рассчитанной на пятерых, набилось свыше сорока человек. Все волновались, и было трудно вести собрание в порядке. Опять на повестке стояло одно, по-прежнему огненное слово: паровоз. Катя поискала глазами Мартинсона, но он еще не вернулся из Куллы; она поймала на себе пристальный, вопросительный взгляд Протоклитова и, пожав плечами, отвернулась.
Шло обсуждение приговора; вне зависимости от решения по делу самого Сайфуллы, Решеткин выводился из состава бюро и назначался в слесаря; Скурятников получал окончательное увольнение. Слово дали Протоклитову, вызванному для показаний; и хотя комсомольская неудача оказывалась козырем в его игре, ему удавалось даже сейчас сохранять скучающую невозмутимость эксперта. Он долго складывал газету и все косился на Катю, в лице которой читалась какая -то усмешливая тайна. Его выступление стоило расценить как призыв к сговору, и он платил щедро тем, кого приглашал в сообщники. Его предложение в равной степени поражало разумностью доводов и настораживало, потому что все видели в этом сложный и хитрый маневр. По мнению Протоклитова, суровое взыскание погубило бы молодого машиниста. «Не забывайте, друзья, что возвращаться ему отсюда некуда; деревня встретит его как отступника; а парень в доску наш». Щадя самолюбие соплеменников Сайфуллы (и вместе с тем льстя им, не пропускавшим ни слова), он мимолетно намекнул на культурную отсталость этого честного и деятельного народа; он подчеркнул, что бураны, подобные вчерашнему, сбивали с толку и опытных механиков, и кстати, не без юмора, привел пример из собственной практики, выслушанный с напряженным и сочувственным вниманьем. (Рассказанный случай действительно имел место, но – с одним белым бронепоездом и в ту именно ночь, когда Глеб решился на бегство в новую жизнь; он утаил эти частности от собрания, как не имевшие прямого отношения к делу.)
– Вот что касается музыкантика... – заключил он, имея в виду Скурятникова,– ...я бы стукнул его построже. – И стал скручивать папиросу, и на этот раз табак неряшливо сыпался ему на колени, выдавая его усталость.
Такое предложение не могло остаться без сторонников; кое-кому из ребят понравились почетные условия мира. «Пускай коллектив в кратчайший срок отремонтирует паровоз, а Сайфулла проведет его до Сарзани!» Но следом за Протоклитовым поднялась Катя, и оттого, что в лице ее читалось негодование, шум мгновенно затих. Она пошла к столу.
– Просишь слова? – спросил секретарь.– Опоздала, мы уже обсудили насчет Виктора.
– Нет, я собралась говорить о Сайфулле.
Судьи переглянулись; они испытали неловкость за Катю, отважившуюся защищать виновного. Никто не глядел на нее, и даже Пересыпкин, кусая ногти, неподкупно опустил глаза. Пальцы его дрожали.
– Почему он сам не пришел сюда? – поинтересовался он.– Переживает?
– Я подобрала его в нехорошем виде. А это было ваше дело – поддержать товарища в беде...
Секретарь задумчиво погладил кровяную мозоль в ладони.
– Ходят слухи, что начальник депо ударил его. Скажи про это.
– Я спрашивала, он отрицает.
– ...боится, что его сообщенье расценят как жалобу? В его положении это было бы, разумеется, смешно...
Она по кала плечами.
– Ну, я еще не жена ему, чтобы он лгал мне. Пересыпкин одобрительно улыбнулся. Эта девушка
любила ходить с поднятым лицом и не боялась сплетен!.. Она начала с того, что гневно отвергла поправку на национальность и осмеяла формулу товарищеского снисхождения, «... он ничем не отличается от всех вас и не нуждается поэтому ни в преувеличении похвал, ни в преуменьшении наказанья. Слишком много глаз, дружеских и враждебных, смотрят сегодня в Черемшанск, товарищи. Для дела станет лучше, если мы будем помнить о них —даже когда ссоримся или любим!» Ребята наградили аплодисментами скорее порыв, чем самый смысл ее речи; всякий знал и раньше, какое впечатленье в депо произвела бы любая поблажка провинившемуся машинисту. И хотя всем без исключения жалко было товарища, каждый старался говорить жестче и суровее, как будто это означало жесткость и к себе самому. Так решилась участь Сайфуллы. (Должно быть, Катя знала накрепко, что у нее найдутся средства удержать его от возвращения в Альдермеш.)
Иронически улыбаясь их юной пылкости, Протоклитов поднялся. Он спросил, необходимо ли его дальнейшее присутствие: его не задерживали. Катя Решеткина остановила его на полдороге.
– Погодите одну минутку, – сказала она через всю комнату и выжидала, пока утихнет шум. – Чуть не забыла, Протоклитов,..
Тот медленно обернулся с внимательным и неподвижным лицом. Они стояли друг против друга, как на поединке. Катя казалась выше и бледнее обычного. Пересыпкин взирал на нее с нескрываемым восхищеньем.
– ...будете проходить мимо клуба, – кусая губы, сказала Катя, – заберите своего Кормилицына. Он там кричит, что вы белый и заслуженный офицер... а люди кругом смеются, и получается очень нехорошо.
Она проговорила это обыкновенным своим голосом, не подчеркивая ни слова, но собрание вдруг поднялось, кто-то уронил табуретку, и народу как будто сразу стало вдвое. Какой-то некрупный задиристый паренек выскочил на средину, делал ей торопливые, просительные жесты, чтоб продолжала, добивала до конца... но больше она не знала и сама.
И опять ничто не шевельнулось в лице Протоклитова. Он отрицательно покачал головой:
– У меня не вытрезвитель, милая барышня, подбирать всех пьяниц в Черемшанске. Но если у вас в будке найдется еще местечко для холостяка... – И подмигнул Кате, как бы рекомендуя заняться Кормилицыным.
Произошло замешательство; никто не знал, как именно поступать теперь. Потом Пересыпкин вскочил на стол и с поднятыми кулаками прыгнул вдогонку за уходящим Протоклитовым. Его схватили на лету, его держали за все его ремни, а он колотил по рукам товарищей и тянулся к двери, которая медленно закрывалась.
– Грубо, гадина, грубо!..—кричал он срывающимся детским голосом, и потребовались соединенные усилия всех остальных, чтоб удержать его на месте.
ПЕРЕД ТЕМ КАК УЙТИ ИЗ ДОМУ
До Москвы Алексей Никитич устроился в вагоне своего преемника.
Накануне Мартинсон вернулся поздно. У Курилова в купе шумел черемшанский лекарь. Должно быть, знание физического недуга сближает с пациентом теснее двадцатилетней дружбы. Так, рыжий доктор называл больного уже батенькой, посвящал в секреты человеческого организма и, хотя отвергал значение лекарств, натащил уйму пузырьков в знак того, что это он – хозяин болезней в Черемшанске. Мартинсон улыбнулся; речь шла о вреде и пользе внезапного отказа от спиртных напитков.
– ...представьте себе, батенька, ответственнейший мотор, который тридцать лет работал на высококачественном бензине. И вдруг в него запускают, допустим, чай с лимоном, эх-эх! (Так он смеялся.) Что происходит? Катаклизм и мовэ в высшей степени. За примером ходить недалеко... У меня товарищ был: цветущий мужчина, с высшим образованием, отец детей, муж жены, сын матери и так далее... представляете? Бросил, пить, попал в растрату и теперь совершенно трезвый сидит в лагерях, эх-эх-эх!
– Так в чем же дело?., механизма не улавливаю...– любопытствовал Курилов, и видно было, что теперь любой собеседник мог скрасить его одиночество.
– Как же, батенька! Резко переменились условия. Допустим, был Иван Ребров, а получился Семен Самсонов, эх-эх-эххе...
Сонливый мужчина в форменном кителе и с кошачьими усами принес им чай. Мартинсон не порешился нарушить этой задушевной, содержательной беседы и ушел на совещанье с молодежью. Протоклитова он уже не застал там. Ребята сидели притихшие; никто даже и намеком не обмолвился новому начальству о скандале, происшедшем час назад. Как и они сами – Сайфуллу, начподор мог заподозрить коллектив в попытке свалить на постороннего провинности истекших суток. Убитый паровоз стоял у всех в глазах. И прежде чем давать ход такому оглушительному открытию, следовало послушать Кормилицына в трезвом виде. Никаких добавочных улик, кроме оговорки пьяного человека, не имелось; всякий грубый шаг только напортил бы дело. И было негласно решено в тот раз любыми средствами проникнуть в это гнилое человеческое дупло, где, подобно сове, приютилась тайна.
Мартинсон вернулся только после полуночи и постучал в куриловское купе; тот еще не спал. Молодой товарищ спросил старого, не нужно ли ему чего-нибудь. Алексей Никитич сказал ему, чтобы подоткнул одеяло со стороны окна. «Продрог весь, наверно, – от утомления!» Тропическая жара стояла в вагоне; проводники старались. Потом световые сигналы станции двинулись по оконным шторкам, и автомотриса вступила в безмолвие и тьму зимней ночи.
– Ну, что у них там? – спрашивал Курилов и приподнимался на локтях.
– Лежи, старик. Ребята сожгли паровоз и растерялись. Истинное совершеннолетие никогда не бывает праздничным. Я помню свое... – Он оборвал на полуслове; этот четкий, почти литой, под бобрика остриженный человек не любил бесплодных лирических излияний.– Снег идет... и его много.
– Зима... – протянул Курилов и осторожно, сперва одной, потом другой лопаткой положил себя на подушку. (Наверно, и на Океане холодный дождь плещет в сонные улицы, и световой маяк высоко в небе помигивает громадным воздушным кораблям, прибывающим с братских материков.)
– Ну, что твоя болезнь? – Было бы бестактно не спросить об этом у больного.
– По-моему, проходит. – Он имел в виду только последний приступ. – Конечно, тяготит это жалкое, нищенское состояние: лежать... и мимо тебя проходят люди, которым ты мешаешь работать.
В конце концов Курилов не имел претензий к судьбе. Однажды при нем рубили яблоню на дрова. И не брызгалась сочной щепой, а крошилась и падала кусками прелая древесина. А это дерево тоже поработало всю жизнь, но устало и умерло, и люди освобождали место, чтоб посадить взамен него другое. Так никогда река не остается прежней!.. Но все же можно было и умнее истратить остаток жизни. И он жалел, что ему не досталось заслонить своим телом вождя или пасть на расстреле, чтобы кто-то научился его примеру. Столько раз дразнил и ускользал от смерти, чтобы теперь увидеть ее вдруг за спиной... или в самой спине.
– Был такой в средние века воитель, Коридал...– раздумчиво начинал Курилов.
– Вот не помню такого.
– Его мало кто помнит. В тысяча четыреста двадцать втором году при осаде Карлштейна во устрашение противника он швырял во вражеский город с катапульты своих мертвецов. Умница!., умел использовать солдата до конца.
И Мартинсон понимал, что горечь бездействия отравляла сознание Курилова.
– Тебе надо становиться в док и здорово чиниться, старик! – говорил он с суровой лаской; и Алексей Никитич соглашался, что это действительно важное дело – ремонт боевого корабля.
– Болезнь, товарищ, это ненормальное состояние человека! – поучительно отмечал Мартинсон.
– Ты прав, ты совершенно прав, – с чувством откликался Курилов.
Дорога была длинная, и от обоих потребовалось много уменья, чтобы разговора хватило до Москвы... Утром у вокзала их ждала машина. Куриловский шофер выслушал приказание Мартинсона ехать прямо на службу. За всю дорогу они обменялись едва парой незначащих фраз.
Они поднялись в кабинет, и по управлению распространился слух, что Алексей Никитич сдает дела. Обедать они отправились вместе: Мартинсон хотел посоветоваться, кого и в какой пропорции следует выбирать на предстоящую общедорожную конференцию. В столовой встретился Сашка Тютчев. Какой-то нешумный и слишком предупредительный на этот раз, он пешком проводил Курилова до дому. Алексей Никитич еще не прочел в Сашкином лице его сокровенных мыслей, а уж смерклось; он еще не успел расспросить его о московских новостях, как уже оказались у подъезда.
Тютчев спросил в тоне виноватой шутливости:
о– Итак, отче, ложишься в больницу?
– Да, предписывают вскрыть нутро. Досадный перерыв в работе... и в жизни. Да и болезнь подлая, болезнь-вышибала, действует со спины...
В Москве чистили крыши в этот день. Ледяные глыбы валились сверху, и едва Алексей Никитич собирался разглядеть хоть одну из них, как уже разлетались в грязные обломки.
– Неудачно у тебя складывается дело, – говорил Тютчев, подыскивая слово товарищеского ободрения.– Ты помянул давеча, у тебя просьба ко мне?
– Да... – И теперь, подгоняемый течением событий, торопился сам. – Если кто из твоих поедет за границу, закажи привезти хорошую трубку. Постой, я тебе объясню, какую... – И очень подробно излагал ее признаки, марку фирмы, качество дерева, а в особенности остановился на ее прочности. – Видишь, у меня была одна, хорошая... пятнадцать лет, почти родня... но украли. Дай лучше я тебе нарисую!
Он сделал ему на память чертежик в записной книжке, и они расстались с мужественной и умной сдержанностью. Хотелось еще с минутку подержать горячую Сашкину руку, но знакомый вахтер, знавший в лицо всех жильцов дома, уже открыл дверь. Входя в лифт, Курилов вспомнил, что забыл указать другу одно обстоятельство (мундштук должен быть непременно прямой!), но стало поздно; железная коробка неотвратимо пошла вверх, щелкая на этажах. Он едва прикоснулся к звонковой кнопке, а сестра уже отперла ему. Так ни разу за весь день и не удалось задержать событий, по минутам размеченных в графике жизни... Завидев брата, Фрося метнулась в комнаты, но раздумала, вернулась и с испуга даже не протянула руки. В доме пахло лекарством. Снимая пальто, Алексей Никитич разглядел на вешалке грязный, отрепанный пиджак. Такая же, точно собаками изглоданная, шапка-треушок валялась рядом с калошами (и, пожалуй, лежать ей там было пристойнее). В квартире находился кто-то чужой; он и был причиной Фросиной растерянности.
– А, у тебя гости, сестренка? – удавился Алексей Никитич.
– Муж. – Ив лице читалось ожидание, что теперь-то брат и рассердится и выгонит их всех гуртом на стужу. – Знаешь, тут Лука болел... я и пропустила все сроки отъезда.
– Что с Лукою? – встревожился за сестру Алексей Никитич. – Врача бы надо... детских болезней не следует запускать!
– О, теперь-то дело на поправку идет. Я и не смогла прогнать Павла: все-таки отец. И как он учуял, что я с Лукою у тебя, ума не приложу...
Курилов еще раз покосился на вешалку.
– Вахтер-то не задержал его?
– Я позвонила вниз, чтоб пропустили. Ты уж прости нас всех, Алешенька! – И низко, рукой до полу, поклонилась.
Тогда он привлек ее к себе и, придерживая голову за подбородок, долго, с упреком глядел в виноватые, наплаканные глаза сестры, пока они не улыбнулись.
– Стыдно, Фрося. Павел Степанович там?
– Он у Луки... всю ночь дежурил. Он уйдет... Я ему сказала, чтоб на вторую ночь не смел,., чтоб убирался куда знает. (Ведь квартира-то твоя!) Ящики все я сама заперла, ты не бойся... – Она опустила глаза, и брат понял, что Фрося слышала их разговор с Клавдией о бдительности.
– Ну, так вот. Согрей нам чайничек и дай что-нибудь пожевать. Можно и мясное, ничего! Налево кругом марш.
Не прячась, он заглянул в проем двери. Обернутая газетой, горела лампа на столе; видимо, абажур разбили как-нибудь в суматохе. Больше, чем лекарствами, пахло здесь горелой бумагой. Особый, ночной беспорядок, как всегда в комнате больного, бросался в глаза. На кожаном диване, очень длинный, точно выросший за эти три недели, лежал Фросин мальчик.
Мало изменившийся со времени свидания в Саконихе, Омеличев сидел рядом, локтями упираясь в колени; черные со скупой сединою волосы пробивались между пальцами; недвижный, затаившийся, он глядел, как спал и во сне шевелил руками его плохой, незадавшийся сын. Шорох заставил его поднять голову. Он вгляделся в потемки, привстал, почтительно держа руки по швам.
Курилов стал рядом и смотрел на Луку. Мальчик поминутно ворочался и скидывал на пол все, чем был укрыт. Синева болезни лежала в его глубоких, страдальческих глазницах; с такими бровями, смыкающимися точно две наклеенные шерстинки, редко выживают дети... Все было ясно. Алексей Никитич не испытывал ничего, кроме желания поскорее повидать Зямку.
– Вот, застаешь ты меня, как вора, незваного,– заговорил Омеличев и, не зная, как поведет себя хозяин этого места, тоже не протягивал руки. – Уйти, что ли?
Курилов вымолчал одну минутку. Что мог сообщить ему этот озлобленный и укрощенный человек? Но, может быть, уходя все вперед и вперед, захотелось Курилову в последний раз коснуться этой доисторической древности, напоминавшей о молодости, о рукопашных схватках с прошлым, о самоотвержении, происходившем от великого и не зря растраченного богатства.
– Куда же тебе торопиться к ночи, посиди. Фрося нам чайку сготовит... Ты, помнится, любил чаек?
Да, тот обожал это старинное русское безделье – чай. У него на Каме в месяц выпивали фунтов до семи; Омеличев почтительно кашлянул в ладошку и сам издалека удивился фантастической цифре своего прежнего благополучия.
После того как Алексей Никитич переоделся и вымылся с дороги, они вышли в соседнюю комнату, чтоб не тревожить больного. Ссылаясь на утомленность глаз после бессонной ночи, гость просил Курилова не зажигать яркого света. Впрочем, тот и сам сознавал, что не стоит смущать его излишней пристальностью. Шел на убыль этот человек, и хотя понимал бесповоротность судьбы, все еще не умел привыкнуть к новому своему состоянию. Он почти и не сидел, а все ходил, не давая Курилову рассмотреть себя; раза три за время беседы он выбегал взглянуть на Луку. Были пусты его руки, не звенели в них привычные ключи от утраченных царств и будущего. Но все еще не отвыкли руки; и вот он брал вещь и мучительно вглядывался в нее, как бы стараясь узнать ее, и находил в ней иное назначение и новизну, ему уже недоступные, и сердился, и не ставил обратно, а как бы откидывал прочь. «Нет, ничего не изобретено нового со времени его пораженья!» Одет он был в то, что года два назад выдали из цейхгауза, а в то время не гонялись за красотой казенной одежды... Они сели; Фрося заварила им погуще и сама осталась У Луки.
Долго не налаживалось, и только на полчаса прорвалось с бывалой искренностью.
– Окосмател ты, Павел Степаныч. Уж не соблюдаешь себя. С дороги ушел, что ли?
– Не, мне отпуск дали. Ходил на Каму, на красавку свою взглянуть в последний разок... Мать!
– Это хорошо, что и маму не забыл. Что, легче жизнь стала на Каме?
Омеличев зябко поежился.
– У кого мозги попроще, тем легше.
– А себя к каким причисляешь, Павел Степаныч? Тот не ответил и сидел с закрытыми глазами.
– ...встретил самоварного мужика моего, Анатолия. Столько лет протекло, а признал хозяина-то! Расспрашивать, видно, побоялся, а просто сунул мне три рублика, да без оглядки от меня. Очень мне хотелось спросить, кому он теперь самовары-то ставит, да остерегся. Власть не власть, хоть и с портфелишком... но одет чисто, и глаз... пугливый, но вострый глаз. Видно, сразу учуял, какой у меня дар на него припасен... У меня-то в заведенье он на самоваре состоял!
– Правильное наблюденье: растут людишки. Три-то рублика взял?
– А чего ж!., он зато удовольствия на пять получил: кому дал!
Конфетки, простонародные сахарные подушечки, стояли в стеклянной вазочке. Омеличев раздавил одну в пальцах, осмотрел, бросил в рот, пожевал раздумчиво, усмехнулся: и цвет, и вкус те же... «так почему же, почему же жизнь-то такая непохожая?»
– Не вовремя на Каму ходил, Павел Степаныч. Зима, не видать красавки-то, спит.
– Э, что надо, то видать. Чиновника издаля видать.
– Не бранись, купец. Не все чиновники!
– А ты не обижайся, я не про тебя. Ты праведник.,, да ведь ни одна затея, помнится, на праведниках не вызревала. Я в эти дрожжи всегда плохо верил, хозяин. У меня крали густо; кто не ленив, тот и пользовался... но самому сытому из воров я более доверял, чем самому тощему из праведников..
– И это правильно: грабительское было время!
– ...зато и он все свое чувство пароходному делу отдавал. Левый глаз спать шел, а правый при деле оставался. Я людей поколеньями на деле растил. А у тебя – наблудил на суше, его, дурака, свиней пасти,—а ты его на реку... Ничего, что я так, начистоту? Ты прикажи, топни на меня, я перестану.
– Скушно ты говоришь, Павел Степаныч. Я ждал чего-нибудь повострее... чтоб по сердцу царапнуло!
Омеличев поежился; уже не имелось у него такого инструмента, чтоб оцарапать куриловское сердце. Он поднял голову, прислушался; замычал и забился мальчик в бреду; потом дошел успокоительный шепоток Фроси, и все стихло.
– ...и какой я купец, Алексей Никитич. Хозяйство было большое: баржей и пароходов... Осподи, одних акций от разных предприятий четыре тыщи листов, а пользовался я ими? Только и удовольствия было – закатиться на таратайке по чувашским лесам. Эх, рощи вы мои, под вечер оранжевые, безвестные ручейки...
– Брось, ты же их рубил, рощи-то!
– И ты рубишь, и тебе платят за власть. А меня самая суета радовала! Глядел на руки свои, всемогущие мои руки, и тешился. Белые в осьмнадцатом году весь мой флот в затоне спалили, чтоб красным не достался... воинство мое побито лежит... а ты видел мои слезы?
– Зато слова твои слышу, Омеличев. Слова мокрые! Все еще жалко тебе...
– Э, я бы и теперь всемеро скопил. Верни мне мою Каму! – Он оперся всею тяжестью о стол, и расплескались стаканы, и скатерть поехала в сторону, и с надтреснутой страстностью зазвучал омеличевский голос: – Я бы ее ежедень веником омметал всю!.. Я б тебя с судна на судно посуху провел до самого Пьяного Бора, где мой флот схоронен. Вода у меня на Каме не переставала б кипеть день и ночь. Найди-ка верную цену, купи эти руки у Омеличева!
Курилов откровенно рассмеялся на его хищную и взволнованную искренность:
– Купил бы... да придется их наперво от головы оторвать. – Ему вспомнился разговор с Клавдией о том же самом; он решил испытать этого человека: – Но если согласен, я поговорил бы с кем надо. Пускай руки твои на Каму едут и делом займутся... а?
Тот насмешливо покачал головой:
– Для кого? Я ж, по твоей статистике, на земном шаре но значусь! Был у меня пес Егорка, да и тот погиб.
– А Лука?
– Не смейся над этим, Алексей Никитич! – И пальцем веще погрозил, точно пророча несчастье.
Куриловым овладевала зевота; уже он каялся, что затеял это чаепитие. Времени оставалось в обрез, чтоб выспаться перед больницей и позвонить кое-кому из друзей. К тому же Алексей Никитич собирался послушать злую и умную критику врага, но зеркальце было слишком мелкое, все в трещинках, битое: Курилов не умещался там во весь рост. (А можно было о-отлично провести вечер у Зямки!)
– Ну, а все-таки грузооборот на Каме выше довоенного?
Обида, обида отравила разум этого человека.
– Э, ты ловок... с довоенным-то себя сравнивать. А я?., я спать бы стал эти шестнадцать годов? Думаешь, расти – это только тебе дадено? Нет, хозяин, это дерево срублено, а не засохло. Пятнадцать лет назад, вона, не было человека, а теперь уж и страждет, лежит. – И опять воспламенялся почти до крика, и видно было, как обсохший фитиль напрасно лизал опустошенное дно; никнул о пламя, не светило и не жгло.
Омеличев опустил голову, и руки, обессилев, повисли вдоль тела.
– А запал тебе в голову наш чердачный разговор. Много времени ушло. Глаза в глаза глядимся, а сколько промеж нас положено и костей человечьих и головешек. А то еще встрелся мне тот офицерик, что приходил за тобою на Каме. Сколько лет, а мало изменился... бровку-то по-прежнему, ровно сабельку вскидает!
– Ты б его за рукав, молодца... да в надежное место, а?
– Что ж мне его губить. Я и тебя не тронул... «Соврал, соврал, Павел Степаныч!—думал Кури-
лов.– Просто хотел напомнить про должок...»
– Я так до сих пор и не уразумел, почему ты меня не выдал. Мстил мною кому, или перетерпеть надеялся Советскую власть... или просто так, по родству?
– Э, какое у нас родство: ты кочевой, а я оседлый. Тебе и мордва – свояки, а у меня они землю копали...
Алексей Никитич скучал; он все ждал, что заступничества или денежной помощи попросит Омеличев, и, стремясь закончить неудавшийся разговор, сам осведомился равнодушно, не нужно ли ему... Нет, разве только пару бельишка на сменку! (Хотел хвастнуть ничтожностью просьбы, но тут-то и прорвалась непрощеная обида: «было время, целая рота от меня одетая ушла!») Вскоре позвала его Фрося, подержать зачем-то Луку, а когда он возвратился, Курилов спал, положив голову на стол. Двумя часами позже, после ухода Омеличева, сестра разбудила брата и уложила его в кровать
...утром поднялись рано. Чайничек, точно и не убирали, сипел на столе. Завернутый в одеяло, Лука сидел на диване, и Фрося поила его с ложечки. Алексей Никитич брился, когда Клавдия вызвала его к телефону. Она начала с выговора, что не удосужился сообщить ей о своем приезде. Голос ее, по-утреннему свежий, металлическим эхом отзывался в микрофоне.
– Мне сообщил о твоем возвращенье этот... ну, твой Тютчев. Чрезвычайно неприятные друзья подобрались у тебя, Алеша. Погоди, я возьму стул. – Она ушла, и Курилов терпеливо слушал, как потрескивает мыльная пена на щеках. – Что ты сказал?
– Я говорю, Клаша, чтобы ты составила мне комплект приятелей. Только избегай, если можно, нравоучительных женщин и вообще непьющих!
– У тебя остроты, как у провинциального адвоката, Алексей. А еще начальник политотдела, мальчишка!
– Ну, положим, я почти бывший начальник политотдела. А во-вторых, спешу: весь в мыле, и Лука корчит рожицы мне. Вот выпью чаю и отправляюсь...
– Я не успею приехать проводить тебя в больницу? – Вдруг какая-то робкая нежность прозвучала в ее голосе: – Позволь же мне что-нибудь сделать для тебя!
– Милая сестра, я еду не на тигров охотиться. А визит свой ты нанесешь мне завтра. Кстати, непременно приведи Зямку... пожалуйста. Ну, жму тебе руки изо всех сил...
Он положил трубку, но через пять минут Клавдия снова позвонила ему.
– Я хочу напомнить, Алеша, чтобы ты не забыл взять носовые платки и зубной порошок. Машина у тебя есть?
– Спасибо, я пройдусь пешком. Отличное утро, а я мало хожу.
– Утро довольно пасмурное, – резко возразила сестра.
– Распорядись, чтобы у тебя протерли окна.
Она помолчала, потом спросила о том, главном, в чем и заключалась цель ее вторичного вызова:
– ...трусишь?
– Нет. – И вот уже надоело притворяться шутником.– Идти, правда, не хочется. Как-то щекотно идти туда...
Тогда она потребовала к телефону Фросю, и та с печальным лицом слушала ее наставления. Через полчаса Курилов стал собираться, но потребовалось привести в порядок бумаги, и из дому он вышел только после полудня... В этот раз, однако, он так и не добрался до больницы. Вдруг увидел прямо перед собою ту же самую, как ему показалось, парочку. Да, это были они, и он давно свыкся с мыслью, что мир переполнен их отображеньями. Они встречались ему в любую минуту, стоило только вспомнить о них, везде – на всех больших стройках страны... или на первомайских демонстрациях (взявшись за руки, они проходили перед трибунами)... или у себя на вокзале (может быть, по дороге в таинственный, что на полпути к Океану, город Комсомольск). Была какая-то высокая периодичность в их появлении... Смеясь, раскачиваясь, точно спаянные в локтях, молодые люди вбежали в кино. Соблазненный цветной афишей (голубая фигурка ныряла в условную, лиловую, геометрическими кругами нарисованную воду), Алексей Никитич тоже купил билет в кино. Дневные посетители с любопытством посматривали на человека с узелком, точно пришел в баню. (Еще Катеринка все собиралась обзавестись маленьким чемоданчиком!) Он высидел сеанс до конца, вслушиваясь в шепот парочки впереди себя, и ему очень понравилось... и все еще не было поздно в больницу, если поехать на трамвае. Но вагоны шли переполненные, и это давало нравственное право отложить больницу на завтра. В конце концов он выиграл у судьбы целый день, о-отличный январский день, с нарзанной колкостью в воздухе, немножко даже длинный, как все бездельные дни... Возникла вдруг потребность повидать Зямку; он раздумал – из опасения, что там-то и застанет его очередной припадок.
Тогда он отправился бродить куда придется. Поднимался в учрежденья и по-новому, со стороны, наблюдал деловую толчею людей; заходил в пустые дворы многоэтажных домов и с видом любителя разглядывал прокопченную штукатурку стен, немытые, с продуктами в форточках, окна (в темных сводчатых воротах парусным звуком шумел ледяной сквозняк); все стремился угадать, как будут выглядеть жилища людей не завтра, но через десять пятилеток. (Теперь ему уже безразличны стали сроки.) Он шел по улицам, мысленно снося целые кварталы и застраивая их зданиями, один вид которых вселял гордое и головокружительное восхищение. Он стоял у букинистических витрин, где в золотых корешках прекрасного и мудрого старья текло и таяло вечернее солнце, и ужасался количеству книг, которых так и не успел прочесть (и твердо решал тотчас по выздоровлении добиться двухмесячного отпуска, чтобы догнать знание, ушедшее вперед!). Он доходил до окраины, щупал там шершавые зимние шкуры деревьев, а потом зачем-то глядел на руки или, зачерпнув снежку в ладонь, изучал, как из грязноватого комка рождается живая и резвая струйка, стремящаяся заскользнуть в рукав. Он разговаривал с детьми, угадывая в них будущих инженеров, летчиков, воинов и вождей, и они отвечали ему так, точно говорили сами с собою. Он вел себя очень странно. Он не торопился никуда.