355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Леонов » Дорога на океан » Текст книги (страница 30)
Дорога на океан
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:48

Текст книги "Дорога на океан"


Автор книги: Леонид Леонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 40 страниц)

Вдруг все стихло. Улицы внизу казались пустыми из-за тишины и блестели, точно натертые тяжелым маслом. Произошло общее движение, как будто все кругом вспорхнуло. Люди обнажили головы. Я рванулся вперед, и давление могучего, единодушного вздоха упало на мои плечи. Мне все казалось, я увижу человека с темным лицом Лазаря, три дня пробывшего по ту сторону жизни. Он будет идти один, капитан сверхдалеких плаваний, распространяя вокруг себя безмолвие и холод вечности. Мои предположения рухнули сразу. На эстакаде, отлого спускавшейся на площадь, внезапно появились трое. И опять я увидел того же высокого бритого старика с вислыми усами, в широкополой черной шляпе,– председателя исполнительного комитета этого полушария. Рядом с ним и под руку шел плотный, коренастый человек в темной суконной шапочке, с умным и мужественным лицом Коломана Валиша, когда-то, на заре эры, повешенного за горло дикарями земли. Он шел, немигающими глазами глядя прямо на солнце. Третий, врач и помощник капитана, шел позади в нескольких шагах. Глаза и телемеханизмы следили за каждым их движением. Оркестры молчали, никто не кричал этим людям, и во сто крат внушительнее оваций было это человечное безмолвие.

Он вступил на трибуну, и тотчас же девочка с букетиком цветов, нарванных ею самолично, побежала к нему через площадь. Вся планета, ликуя и смеясь, следила, как мелькали ее загорелые коленки. Не смея сказать и слова от восхищения и испуга, девочка протянула ему цветы и раз и два, а он продолжал стоять, глядя в небо перед собою. Оно было синее, очень доброе, нисколько не похожее на то, которое убило его сыновей. Затихшая толпа шевельнулась, подалась вперед, и шелест догадок смутно пронесся над головами. Старик в громадной шляпе шепнул что-то на ухо ослепшему там человеку. Тот оживился и, наклонясь, виноватыми, осторожными руками стал шарить воздух перед собою. Сам того не замечая, он наступил на упавшие цветы... Но он поймал ребенка, и нежно ощупал его лицо, и поднял его над головою; и все сдвинулось со своих мест, и в эту минуту, мне показалось, в едином вихре разрядилась тихоокеанская гроза...

Доклад начался не прежде, чем изошло из сердца все, что скопилось там за три с половиной года беспримерного по героизму путешествия. Тихим, почти домашним голосом (и потрясала мудрая обыкновенность этого торжества!) человек в суконном берете говорил о чувстве благодарности народам земли за участие и поддержку; он сожалел, что слепота лишает его возможности повторить это плаванье; он рассказал вкратце про гибель своих спутников, про катастрофу при обратном отплытии, про то, что видел, чего касался и неостылое воспоминанье о чем привез с собою. Эти годы состарили его, но он находил силы и на шутку и на острое, запоминающееся слово. Со временем, если продлится наша дружба с Алексеем Никитичем, мы припомним подробности этого самого удивительного приключения, когда-либо выпадавшего на долю человека.

Затем пошли приветствия, и не длиннота, а краткость речей, доведенная до афористической сжатости, считалась достоинством у этих людей. На невидимом теле-Экране, преувеличенные и почти трехмерные, появлялись представители народов, стран, материков; мальчик позади меня (может быть, радиолюбитель тех времен?) шепнул с деловитым придыханьем: «Сейчас будет говорить Африка!..» И вот мы увидели знаменитого Сэмюэля Ботхеда. Мое сердце забилось, как если бы другом моим был этот седой, величавый негр. Он сильно постарел с тех пор, как мы виделись с ним в Адене, и заметно прихрамывал на ногу, раздробленную в шанхайском сражении. Что-то оставалось, однако, в его голосе от прежней страстной устремленности, которая так привлекала меня в его молодости. Он говорил, отбивая такт клюшкой, на которую опирался; он говорил о беспредельных пространствах мира, которыми овладевает свободный и стократно гордый человек земли. Я дослушал его до конца и стал спускаться вниз, оставив Лизу и Курилова. (Она жадно впитывала все, что окружало нас,– и этот благородный воздух дружбы, и это прекрасное волнение, происходящее от созерцания героических дел; такая детская восторженность была в ее глазах, что мне пришлось навсегда изменить свое первоначальное мнение о ней.)

Уже стемнело. Высоко в небе, яркий и вдвое больше луны, светился старинный иероглиф, означающий долгоденствие. В громадных парках, под деревьями, танцевали люди: легкий ветерок их движений еще лежит на моем лице. Я слышал смех и нежные слова; мне было грустно покидать Океан в такую ночь. Проталкиваясь среди людей, я чувствовал себя почти стариком... Какие-то сверкающие мелодические жуки порхали в воздухе над ними; мне почудилось, они пели. Я видел, как один из них, летевший издалека, со всего лёта ударился о фонарь и отвалился, сложив крылья, сытый и мертвый. (Так вот как решалась проблема смерти там!) Я прибавил шагу; нужно было торопиться, потому что реальные, ничем не остановимые события отрывали меня от блужданий по сияющей неизвестности.


СОЛДАТ СТУЧИТ ВЕСЛОМ В КУРИЛОВСКУЮ ДВЕРЬ

Еще немало раз Курилов встречался с Лизой на том же месте, в лесу. Никто не мешал им видеться и дома, но на приволье эти свиданья казались и чище и честней. Оба выходили из дому порознь, часто останавливаясь на пути и вслушиваясь в вечерние потрескиванья веток, сворачивая с тропинки в снег и путая кого-то, кто задумал бы пробираться по их следам; всесильная борщнинская сплетня, объединенная в лунном комитете, везде имела своих агентов. В этих страхах, пожалуй, и заключалось самое острое, неизведанное чувство новизны... Итак, они сходились, стыдясь той первой метели, и сперва брели наугад по бесконечной зимней дороге. Угасала линялая небесная зеленца; скупая оранжевая краска мерзла в накатанной колее. Курилов рассказывал о друзьях и врагах, и Лизе бросалось в глаза, какими значительными выглядели они в его передаче, как будто среди особого, великанского племени провел он свою жизнь. (Лиза начинала понимать, отчего все ее собственные встречи с людьми казались такими жалкими и ничтожными.) Пожалуй, здесь и заканчивался желанный трепет свиданья. Каким-то зловещим холодком бывали пропитаны эти минуты.

Иногда Лиза решительно верила, что Алексей Никитич действительно владеет ключом к миру и жизни, и нужно было войти вовнутрь этого человека, чтобы прочесть на дне его это могущественное, все объясняющее слово. (Измаил, имя не родившегося никогда, становилось для нее дорогой на куриловский Океан.) Значит, неспроста ее тянуло к этому человеку?.. Словом, та вспышка, что однажды почти сблизила их, уже не повторялась. Алексей Никитич и сам ловил себя на мысли, что эти встречи в зимней глуши – лишь неискусное подражание безвестной парочке под его политотдельским окном. Нет, не получалось у них певучей легкости, которою отмечены все поступки влюбленных,– от таинства первого рукопожатья до того заключительного порыва, когда в одночасье расходуется вся накопленная по крохам нежность.

Месяц подходил к концу, борщнинские окрестности были исхожены, и пересказаны события жизни; к слову, их оказалось не так много у Курилова, и все они включались в одно бездонное слово – работа. Разбег романа замедлялся все более. Шамин требовал у Лизы решительного ответа. Все чаще Алексей Никитич заговаривал об отъезде; манила привычная сутолока, Клавдия писала о возвращении профессора из Барселоны, и, наконец, не таким организмом оказался Таврило, чтоб заменить иронического и занимательною Зямку... Вскоре одно маленькое происшествие оборвало их свиданья. Вняв приглашениям друга, в Борщню приехал Пересыпкин. В его намерениях было отыскать Спирькину могилу и посидеть на ней часок, прежде чем закончить эпическую главу о волго-ревизанских жертвах. Едва вылез из саней, бросился наверх к Курилову, обнять старика и поведать об очередных сенсациях, но Алексей Никитич оказался на прогулке. Алеша бросился по следу и через четверть часа наткнулся на сцену, заставившую его пересмотреть привычные представления о самых близких людях.

Не дальше тридцати шагов двое преградили ему дорогу. Склонив голову (и будь это посторонний, сцена приобрела бы, пожалуй, комическую окраску!), мужчина глядел в лицо женщины, гораздо ниже его ростом; протянув руку, почти повиснув на нем, она гладила пальчиком его глаза и щеки. И хотя он вместо форменного пальто был одет в нагольный, полюбившийся ему в Борщне полушубок, Алеша сразу узнал Курилова, как признал и пестрый беретик Лизы. Бывшего беспризорника, наученного жизнью всему, потрясла именно непередаваемая, ему показалось – стыдная, интимность этой сцены, похожей на расставанье. Его первым побужденьем было бежать сломя голову (и, конечно, Курилов оглянулся бы на шум и закричал бы: Алеша, Алеша, куда ты?), но Пересыпкин поборол ребяческое чувство и, не имея времени для отступления, притаился тут же за деревом, в рыхлом и топком снегу. Он хотел дать им время уйти... Держась за руки, Курилов с Лизой прошли мимо, они уже миновали дерево, когда Лиза заметила следы и настороженно показала их Курилову. Тот шагнул с дороги прямо в лес, и в ту же минуту Алеша выступил из своего укрытия. Теперь они молча стояли друг против друга, и никогда еще Алеша не видел у Курилова такого холодного и недоброго лица.

– Что ты здесь делаешь, Алексей? – строго спросил Курилов.

И хотя юношу могли заподозрить, что он нарочно примчался из Черемшанска подсматривать за своим вторым отцом, Алеша молчал, ломал ветку, губы его дрожали. Алексей Никитич брезгливо отвернулся и пошел догонять Лизу... В тот же день, не обменявшись с ним и словом, Пересыпкин уехал назад в Черемшанск.

...Соблюдая тайну, они и прежде скрывали от посторонних свою дружбу; теперь за общим столом они вели себя как чужие. В то время, по счастью, в борщнинском доме одновременно происходил шашечный турнир и в полном разгаре были репетиции хорового кружка. (И всегда в начале вечера какой-то основательный мужчина из ревизоров тяги, с плечами атлета и зеркально выбритой головой, пел один и тот же романс; он делал это во всю свою физическую мощь, расставив ноги, чеканя слова и так громко, точно читал нараспев дисциплинарный устав или воображал себя радиостанцией.) Курилов заметно избегал Лизы, уходил на прогулки один, и по вечерам она чаще оставалась дома послушать упражнения певцов. И всякий раз к ней подсаживался Шамин, зачастивший в Борщню со времени приезда Лизы.

– Слушайте, слушайте, говорит радиопередатчик эРВэ два...– шутливо начинал он, кивая на изготовившегося ревизора.

...Однажды Лиза сказала ему, что согласна ехать в Черемшанск на работу.

– Итак, слово? – спросил Шамин.– Имейте в виду, что это вовсе не хождение в народ. Взамен своей работы вы кое-что получите и от нас.

– Слово! – и протянула руку.

Она спросила, где ей придется работать; оказалось, ее кандидатуру намечали в улган-урманское депо.

– Что это значит, Улган-Урман?

– Кажется, мертвый лес.

Она повторила, кусая губы:

– Ага, мертвый лес, мертвый лес...

– От вас зависит изменить его названье, товарищ, как мы сами изменили однажды содержание дремучего слова Россия.– Ему приходилось почти кричать: радиостанция работала на какой-то особо оглушительной волне.– Что у вас с Куриловым? Похоже, вы поссорились с ним. Старик отправился гулять один. У вас такое милое и... и, я бы сказал, приятное лицо, что трудно предположить...

Она перебила его:

– О, пустяки. Он утверждал, что вы непременно станете ухаживать за мной, а я говорила, что вы прежде всего – отличный и умный товарищ.

Он покряхтел, поерошил озабоченно свой бобрик, потом рассмеялся и поднялся уходить.

– Ну, спасибо за вправку мозгов. Пойду жарить в шашки с радиостанцией!

Алексей Никитич действительно бродил теперь в одиночку. Вся история с Лизой вдруг показалась ему преступной. Встреча с Пересыпкиным напомнила ему о том, что почти выпало из памяти. И это не было напоминаньем о Катеринке (как будто в его возрасте не только прилична, но и обязательна верность мертвой!); он вспомнил о своей болезни. Ничто не изменилось со дня приезда; профессор из Барселоны точил на него свой ножик, солдат стучал веслом к нему в дверь... Тогда он сворачивал с полузанесенной тропки в парк и долго, проваливаясь по колено, брел по целине. Там начинался овраг, точно метлами заросший молодым осинником. Сюда не достигали порывы ветра. Курилов оглядывался; никого не было. Он снимал рукавички и, пригнув к себе сук в пушистой меховой рубашке, принимался ломать его. Хвоя царапала лицо и руки, древесина скручивалась в жгут и не рвалась. Он переждал минуту, слушая, как кричит верховой ветер, и опять оглядывался. Было глухо, ничто не подсказывало даже о близости жилья. И снова с преувеличенными усильями принимался за сук, и опять в передышке слушал себя: не расшевелил ли болезнь, здесь ли она еще? Но болезни не было, не было... и если бы не посвистыванье ветра, напоминавшее давний прутик в Лизиной руке, такая же тишина стояла в природе, что и в теле. Потом острый клинышек месяца прорезался в дымящейся высоте. Новые набегали сугробы, рассыпаясь вокруг зеленоватым серебром.

Домой он возвращался поздно... И будь лето, он наломал бы охапку каких-нибудь желтых овражных цветов и, войдя к Лизе, бросил бы к изголовью спящей этот пахучий увядающий сноп. Но была зима, и сад его стоял мерзлый... Он забредал в незапертую безлюдную оранжерею и с зажженной спичкой обходил стеллажи; черные тени, попрыгивая, бежали по растениям, похожим на салат и крапиву. С пустыми руками он поднимался в дом, и половицы ворчали под ним, как самая старость. Свой полушубок он закидывал через полуоткрытую дверь, чтоб не будить отрока Гаврилу, и, в нерешительности постояв минуту перед комнатой Лизы, отправлялся в читальню: слишком мало, в конечном итоге, знал он пока о своем Океане, и оттого правда в его построеньях была вкрутую перемешана с ошибками.

...но однажды эта дверь к женщине осталась полуоткрытой; жизнь в Борщне была простая. Он увидел Лизу. Что-то случилось там. Полуодетая, стоя на коленях, она одной рукой торопливо шарила в чемодане, кинутом на полу. На ее левой, откинутой в сторону руке он заметил кровь. Зажмурясь, он спросил баском, не нужна ли его помощь... Оказалось, Лиза сильно порезала палец и просила Курилова натуго перевязать кровоточащую ранку. Он вошел, она протянула ему руку...

– Я не гляжу... не гляжу! – бормотал Алексей Никитич, а ночной воздух Лизиной комнаты мутил ему голову.

Она стряхнула кровь с руки, чтобы виднее была ранка, и тотчас же новая капелька выросла на порезе, и созрела, и упала на пол. Она гипнотизировала обоих, эта смородинка крови, и через какую-то внезапную жалость сблизила их... Лиза не сопротивлялась и только откидывала руку в сторону, чтобы не измарать его кровью, завороженно глядя на капельки снега в его седых усах.

...Случилось, точно обрушилось небо. Глубокие морщины вдруг просекли куриловское лицо. Его голова упала, и усы, как железные, вонзились в ее лоб. Лизе показалось, что он умирает. В ужасе она отпихнула его ладонью в лицо. Шатаясь, Алексей Никитич ринулся к себе; начался припадок... Так вот когда постучал к нему солдат! Кровь из ее порезанного пальца так и осталась на его щеке. Все это было страшно. Зажав рукою рот, готовая кричать, Лиза смотрела, как он, точно ослепленный, боролся с дверью и не мог ее одолеть... Потом, полуодетая, она выскочила на балкончик. (Не стоило труда открыть дверь, заклеенную на зиму полосками бумаги.) По колено в снегу она приникла снаружи к куриловскому окну. За стеклом мимо нее метнулась большая неразборчивая тень, и это было все, что она увидала.

Если бы не отраженное сиянье месяца на стекле, она разглядела бы, как он шарил на верху печки коробку с пузырьком и шприцем, спрятанным туда от любознательности уборщиц, как вывернулся из-под него стул, и он, всем телом чиркнув по стене, теряя равновесие, рухнул на кровать; как раздирал на себе рубаху, обнажая руку, как вошла в несчастное тело тонкая благодетельная игла... Мокрый холод заставил Лизу вернуться. Дрожа от стыда и озноба, она с поджатыми ногами сидела на смятой кровати и вслушивалась. Напоминающе, может быть – караульные, посвистывали сверчки. Где-то разбилось стекло. Через десять минут жалость снова толкнула ее, уже одетую, к Курилову... Светил месяц. Простыни и одеяло сбились с кровати на пол. Бесформенно, как заколотый, Алексей Никитич лежал ничком на полосатом матраце; ноги свисали на пол. В комнате было свежо. Лиза подняла полушубок и бережно накрыла Курилова. Она не посмела его разбудить, а он не спал.

Он поднялся, едва она ушла, и сидел, оглушенный, мешковато привалясь к стене. Блаженная онемелость разлилась по телу. Минуту спустя он открыл глаза и с резкостью, как на судебной фотографии, различил осколки раздавленного шприца на полу. Еще не разбираясь в побужденьях, он машинально пошарил трубку. Он позвал по имени своего маленького пленника (ему не пришло в голову, что мальчика Гаврилу, если бы он был здесь, должна была разбудить его суматоха).

Ничто не откликнулось ему. Зямкин заместитель исчез: бродяжий инстинкт оказался сильнее куриловской ласки и страха перед метелью. Перевернутый чемодан валялся в углу. Видимо, этот человеческий зверек шарил там что-то потребное для большого путешествия. С тоскливым чувством Алексей Никитич поискал глазами трубку; она всегда лежала где-нибудь на виду, но, значит, хозяйственному Гавриле понадобилась и трубка.

(«Зачем уж тебе, братец, трубка!» —как бы говорил Курилову солдат Харон из похвисневской книжки.)

Самый вид чемодана надоумил Курилова на бегство. По четным дням, около полуночи, из Борщни уходила почтовая подвода. Надо было торопиться, но только через полчаса он нашел в себе мужество одеться и собрать раскиданное имущество. У него хватило воли нагнуться и подобрать с полу иглу, чтоб не оставалось материала для догадок. На это ушло две длинных минуты. Чемодан оказался ему вовсе не под силу, он бросил его на пороге. Хотелось неслышно миновать Лизину дверь. Мгновенный ручеек пота проступил по лбу, едва Курилов сообразил, что она могла дожидаться его в коридоре.

И она действительно стояла там.

– Вам плохо?..

– Уйдите, Лиза...– и махнул рукой.

В их положении разумнее и великодушнее было бы считать, что ничего и не случилось, С беглой и виноватой лаской он погладил ее рукав, когда она сделала попытку взять его под локоть. Она настаивала, и он подчинился: без ее помощи ему было бы трудно добраться до конного двора. Они двинулись по цельному снегу, и это была первая тропинка, проложенная после той метели от дома. Вьюга совсем утихла. Великолепная ясность наступила в природе; можно было пересчитать снежинки.

– Вот видите, как было бы весело со мною бедной моей жене,– скрипел Курилов, руша коленями сугробы. И еще, чтобы переменить тему: – Большой снег выпал... теперь машинистам, часовым, бездомным – зарез!

Двое в старых овчинных куртках, поставив фонари на снег, снаряжали подводу. Запряженная лошадь понуро глядела на полузанесенную ветлу. Пустая керосиновая бочка лежала на дне розвальней.

– Ну, потеснитесь, сударыня...– сказал Курилов, прилаживаясь сбоку, и Лиза видела, каких усилий стоила ему шутка.– И вы тоже... не сердитесь на меня, товарищ!

– Мне жалко вас, как себя...– шепнула она.

Он объяснил ребятам, что должен немедленно ехать на станцию. Его узнали, подкинули сена, накрыли дерюжкой, чтоб не мерзнул, и он замолк сразу. Никто, кроме Лизы, не провожал его. Розвальни тронулись, чертя крылом по целине. Проваливаясь в снег, Лиза побежала следом.

– ...я приеду. Мы еще увидимся...

Обещание прозвучало как прощенье, в котором он не нуждался. Лиза осталась позади: лицо ее измельчилось и пропало. Дальше, чем она, провожали Курилова призрачной процессией борщнинские березы. Будущее стало ближе, чем то, чему радовался еще вчера. Все позванивало что-то, не то в брюхе у лошади, не то в бочке, которой передавались самые мелкие толчки дороги. Когда Алексей Никитич выглянул, березы уже отстали – должно быть, воротились в Борщню.

– Угости покурить, товарищ. Была у меня о-отличная трубка, да вот...

Возница протягивал ему бывалый, из пестрых лоскутов сшитый кисет. Курилов доставал себе братскую щепотку, лежа на боку, свертывал мужицкую цигарку. Он вытягивал ее всю, пока не начинало жечь пальцы, и никогда не бывал так вкусен этот сизый, пресный на морозе дымок... Подступало забытье; Зямка проходил об руку с Арсентьичем, и Фрося вдруг начинала биться на груди у сестры. («Что вы тут, без меня, наделали с Алешкой!..») Потом будил толчок; сани черпали снегу, съезжая на обочину дороги и стукаясь о спрятанный пенек. Четверть часа уходило на то, чтобы пропустить мимо себя громадные бесшумные возы. Ехало сено. Оно тащилось медленно, как крестьянское время, и возницы в тулупах сидели высоко, под самыми звездами, молчаливые рождественские волхвы. Древними запахами сухих трав и конского навоза обдавало Алексея Никитича... и в следующий раз его будили уже девичьи смехи, такие трелистые при луне. Хари, разрисованные сажей, наклонялись над Куриловым; в тулупах наизнанку, искатанные в снегу, размахивая вениками, они ударяли в керосиновую бочку, как в бубен, кричали, не на свадьбу ли отправился со своей круглой железной невестой. Кое-где в глуши еще сохранялся обычай русских святок, и вот искала себе компаньонов деревенская молодежь. Алексей Никитич приподымался, и, напуганное чернотой его глазниц, все пропадало в легкой лунной дымке ночи..

На станцию приехали рано. Рези прекратились, и неизвестно, длилось ли действие наркотика или окончился самый припадок. Было жалко покидать теплое належанное сено, до предчувствие нового приступа мучило, как самая боль. Алексею Никитичу показали, как пройти в амбулаторию. Никто не сопровождал его на этот раз в блужданьях по сугробам. Сейчас здесь жили очень занятые люди; после вчерашней метели станция представлялась оазисом среди снежной пустыни; казалось, сюда сбился подвижной состав чуть ли не со всей дороги... Больных было мало. Курилов уселся на узкую скамейку и все посматривал украдкой на свое собственное, в хорошей раме, изображение; тот, что на бумаге, выглядел посвежее и построже. От соседей по очереди Алексей Никитич узнал, что вьюга наделала много бед и что Мартинсон тем же вечером уезжает из Черемшанска. Это было хорошо; везде не без счастьишка: Курилов мог пристроиться к нему в автомотрису.

Потом в двери объявился плотный, рекордно рыжий доктор. Рыжеватина просвечивала сквозь белый врачебный халат, который имел такой же вид, как если бы штабель кирпича обмотать слоем марли. Под халатом невозмутимо двигались добротные, медноватых отливов, сапоги. (И верилось почему-то, что в былое время лечил он крупных животных, но за выслугу лет его перевели на людей.) Он поглядел на Алексея Никитича, помычал, откровенно покосился на портрет, сравнил еще раз, покашлял и, видимо не признав, начал прием по очереди. Больные протискивались от него обратно с напуганными лицами, и Курилов решил, что этот мужчина лечит болезни преимущественно посредством страха.

– ...давайте теперь вы!—октавно возгласил врач, когда очередь дошла до Курилова.

По-видимому, медицине безразличны чины и звания. Фамилия пациента не произвела впечатления на черемшанского доктора. Из деликатности, делясь эпизодами повседневной борьбы с искателями больничных бюллетеней, стал он прикрывать рот ладонью, но однажды не уберегся, и на Курилова пахнуло спиртным перегаром: уединенность станционной жизни скрашивал он, мобилизуя местные средства... Какая-то отчаянная надежда на чудо заставила Алексея Никитича согласиться на осмотр; процедура длилась не дольше трех минут.

– Мовэ,– пробасил доктор, отправляясь мыть руки.– Шибко мовэ,– повторил он, и, как назло, из всего французского языка Алексей Никитич знал только одно это слово, означающее плохо.– Пьете много?

(Наверно, хотел посоветовать, чтоб уж не стеснял себя, при таких условиях, ни в чем! – решил его пациент.)

«А вы?» – собрался пошутить Алексей Никитич и не успел.

– Морфий...– прохрипел он с закушенными губами,– и склянки на столе – точно ветерок прошелся по ним – зазвенели тоненькими лекарственными голосками.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю