355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Леонов » Дорога на океан » Текст книги (страница 11)
Дорога на океан
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:48

Текст книги "Дорога на океан"


Автор книги: Леонид Леонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 40 страниц)

ПЕРВЫЙ СНЕГ, ПЕРВЫЙ СНЕГ...

Они долго молчали, как будто Клавдия могла еще вернуться.

– Как она меня напугала! – призналась Марина, когда машина вступила в уличный поток.

– О, это строгая женщина, – и поднял палец.

– Вы тоже боитесь ее? – спросила она, вверяясь его силе и доброте.

Ему почудился сообщнический тон в ее вопросе; ему не хотелось отделываться шуткой.

– Нет, это не страх, Марина. Это нечто большее, вам сразу не понять. Это постоянная проверка себя. Знаете, Марина, эта женщина большой судьбы! Она никогда не возвышает голоса; я также никогда не видел ее слез, хотя она скупа и на улыбку.– Что-то заставляло его идти сейчас на предельную откровенность.– Видите ли, у нее в молодости жениха повесили... отличный образец человека и большевика! Сильный... орехи пальцами давил, а все, даже дети, звали его просто Семенушкой. Позже выяснилось: одиннадцать минут в петле прожил. Кажется, она его любила. Только не проговоритесь при случае: она этого не терпит... – Он помолчал, и в молчании его была нежность.– У нас в биографиях длинно распространяются о следствиях, а надо говорить о причинах, обусловивших их. Было бы короче и умнее... К слову, много вы успели напечь биографий, дорогой Плутарх?

Она долго не отвечала,

– Ваша осталась, самая трудная. О вас стыдно писать обычными словами. Но со взрослыми вообще трудно; они скептически относятся ко мне, задают каверзные вопросы. Меня в Пензе на собрании опросили: морально ли в наше время подавать нищему? Конечно, аморально... но если он тоже хочет есть? Ошибиться боязно! Мне приходилось голодать, я хорошо в этом разбираюсь! Тогда мне прислали записку: А ты сыта?..– и нехорошее слово в конце.– Она закусила губку и спрятала от Курилова лицо. – Вот кончу это задание и уйду!

Мокрым ветром хлестало в открытое окно. Шла уже окраина, сажей нарисованная на пасмурных слойчатых небесах. Шоссе взобралось на насыпь. Марина задумчиво глядела вперед, на серебряную птичку, что сидела на пробке радиатора. Два острых, вертикально поднятых крыла распахивали улицу; в отвалах падали дома, встречные грузовики, прохожие; и следом за птичкой, прикованная к ее ногам, почти приподнимаясь на воздух, неслась тяжелая машина. Было чудесно ехать так, в никуда, которое и есть страна неожиданностей и счастья.

– Куда же вы уйдете? В жизни везде трудно.

– Я к детям уйду. Я и раньше с детьми работала. С ними проще, и они не лгут.

– С детьми тоже нелегко, Марина. Они – лаборатория новых отношений. Это поколение вырастает на распаде старых общественных форм, и вам надлежит стать катализатором очень мудреного процесса. Вы дружно живете с вашим Зямкой?

– О, мы с ним приятели. Зямка – это Измаил, Я люблю гордые имена! Лет через двадцать люди будут очень гордые, без единой болинки и трещинки, всякая боль или озлобляет, или ослабляет... и вообще надолго бракует человека. А гордый не застонет, не солжет, не украдет... Сейчас мало гордых людей; у нас пока смирных любят!

– Гордость антисоциальна, Марина; она доставляет человеку прямизну, но она же селит и рознь между людьми.

– Вы сами-то верите в это?

– Нет, – откровенно признался Курилов и засмеялся.

Она не стала добивать его: удовольствие поездки было сильнее. Магическая птичка уносила все дальше, в безграничное раздолье русской зимы. Снег на полях становился все белей? мерцанье его – таинственней. Чуть тронутый оттепелью, он округлял линии и придавал природе упрощенный, без подробностей, рисунок. Встречалась деревня на пути – в веселый деловитый гомон врывалась машина. Кричали петухи, колхозные журавли, собаки; вороны кричали в сучьях, осыпая белые хлопья; ребята пробовали санками первопуток. Все это суетилось, кувыркалось, вопило на все лады. Мокрые снежки, пущенные неметкой рукой, неслись вдогонку. Пошатывались какие-то уютные старички, выпившие по случаю первопутка; бабы, перейдя на зимний режим, судачили с ведрами у колодцев. Качалось репье, загримированное под хризантемы; танцевали избушки, политые сахаром. Пряничное царство милого первого снега!..

Но вдруг подступал лес. Потряхивая белой гривой, он бежал сбоку, наперегонки с машиной, и было весело смотреть на множественное мельканье его резвых и бесчисленных ног. Он бежал до упаду, отставал, стлался кустарничком, прикидывался собачонкой, рекой, прятался весь в подорожную часовенку, в ямку, в ничто.., И было бесконечно жаль, что не заехали за Зямкой. Мальчик обожал всякие механизмы, а перед автомобилем испытывал подавленное благоговение. (И уж он-то разобрался бы, что машина у Курилова была старая, сменившая множество хозяев на своем веку! Марки машин, иногда пролетавших через окраину, он определял на глаз и без промаха. И, конечно, если бы древний волосатый бог, о котором ему успела нашептать тетка, вторично сошел на землю, он спустился бы на парашюте, в кожаных рукавицах, весь в масле и с французским ключом в руке!)

– ...поскребите смирного, и если он не дурак, то уж наверно недобрый человек. И пусть гордость движет поступками людей. Пусть это будет гордость мастера, гордость героя, гордость матери, которая их обоих родила. Жизнь, конечно, настанет красивая... Уж я-то это знаю лучше всех! Я все обдумала там, каждый уголочек. Я хожу по ней каждое утро, хожу и трогаю... Все там очень дешево, очень нарядно... туфли и калачи! (Я долго проживу; отец мой умер семидесяти, нагибаясь за бумажкой: он ужасно аккуратный был...) Я еще застану совсем чистую жизнь! (Уж я-то знаю, знаю, что Москва – самая большая река на свете!)

– Вы плохо живете, Марина?

Она не сумела сразу вспомнить формулу, которая так хорошо и полностью разъясняет жизнь.

– О, мои несчастья слишком мелки, чтоб огорчаться ими. Я люблю жизнь всякую... даже когда идет дождь и надо идти за керосином через три улицы. И трудности меня только закаляют... вот как в Пензе, например. Я задолжала в общежитии пятьдесят рублей и боялась туда показаться, чтоб не отобрали документов. Такой переплет жизни, все одно к одному! Тогда я пошла к Зямкиному отцу, он в Пензе работает. Обрадовался (новая-то жена уж надоела!), повел меня в кино смотреть Белое пятно Арктики. Вот как стало темно (и не стыдно!) – «Слушай, говорю, я нахожусь в промежутке. Зямка заболел, врачи нужны (жалко будет, если умрет!), а у меня даже талончики на обед кончились.

Ты, как товарищ мне близкий по личной жизни, должен помочь! Я отдам тебе в первую получку...» А он отвечает, что нет, «не могу, я себе пальто шью». Я помолчала (так и не запомнила, что на экране показывали!). «Ну ладно, говорю, купи тогда хоть белую булочку Зямке». Булочку купил...

Они мчались; фонтанчики грязноватой кашицы вскипали под колесами машины, что шла впереди.

– Вы никогда не любили мужа?

– Я узнала, что не люблю, только перед родами, когда он заставил меня перевести сбережения на его имя (на всякий случай!). Он предусмотрительный!., а я тогда еще моложе, совсем розанчик была!

– Разок бы ударить его для протрезвления...

– Это аморально, Алексей Никитич. И, кроме того, он занятой, он ответственный работник: ему пальто действительно нужно! (Хотя, пожалуй, нет... не очень нужно.) Но и не судиться же с ним: знаете, перед Зямкой стыдно... «Чего ж ты глядела, скажет, мать?.. Выбрала себе негодяя!» – Она спохватилась и замолкла.

Как много раз она каялась в непрошеных откровенностях (болтунья, болтунья!)! Вот так и теряют друзей, когда в отношения закрадывается жалость. А все из-за гармошки, глупой писклявой коробки, оклеенной вонючей тряпицей. (Впрочем, она пощупала украдкой в портфеле, не рассыпалась ли от сотрясений игрушка. Нет, она была цела!) Марина не заметила, как они вернулись в город. И, как бы в подтверждение ее страхов, машина остановилась посреди кривого и пустынного переулка.

...Курилов дружески касается ее руки.

– Я забегу только на минутку: мне надо отнести книги. Вы обождете меня здесь, Марина.

Его голос звучит успокоительно. Он захлопывает дверцу и пропадает во мглистой снежной тишине. Прижавшись в угол сиденья, Марина ждет его. Падают снежинки, и ей кажется, одна ухаживает за другой. Курилов все не возвращается. Монотонная дрожь мотора усыпляет. Марина блаженно закрывает глаза, и ей хочется только, чтоб всегда было так тихо и печально, как в этом забытом переулке... Она задремала, и ей приснилось, будто пришла Клавдия, очень необыкновенная, медлительная, величественная, и за ухо вытащила ее из чужой машины. Марина открывает глаза и не сразу понимает, что именно случилось. Улица неузнаваема. Белые мокрые хлопья несутся как попало. Все стало из снега. Пушистые грибы образовались по углам тротуара. Проехали сани, запряженные в сугроб; из-под него жалобно, точно пришитый, торчал лошаденки н хвост. Снежный мужик, вроде тех, каких в изобилии мастерит Зямка, скорчился в передке. Снег не успевал таять даже на кожухе радиатора. Шофер вышел накинуть чехол. Мокрая кашица сразу потекла по его лицу. Ветер стихал, но снег усиливался. Он падал без конца. Все вокруг бесшумно поднималось куда-то в пеструю тревожную высоту. Курилов не возвращается.

Боясь задремать снова, Марина строит догадки, что задержало Алексея Никитича в одном из этих серых, незамысловатых особнячков. Ей часто приходилось сочинять необыкновенные истории для Зямки. Сперва она увидела военного покроя сапоги. Расклонясь голенищами в обе стороны, они стояли возле простой лазаретной кровати, пыльные, но не оттого, что в них долго шли по знойной летней дороге: попросту их давно не надевали. На желтых мягких подушках лежит больной друг Курилова, с этими провалившимися щеками он похож на Некрасова,– когда умирал Некрасов. Курилов убеждает Некрасова соглашаться на операцию. Оба знают, что это бесполезно, но другой темы для разговора нет... Ей не понравилось, она зачеркнула. Гораздо вероятнее, что здесь живет мать Курилова. Старуха прежнего закала; она не ходит к сыну; по долгу старшего в семье он сам навещает ее раз в месяц. Вошло в привычку – не раздеваясь отсиживать положенное время в этой мурье, пропахшей деревянным маслом и камфарой. Сын сидит в табачном облаке, откинувшись к стене; подбородок вдавился ему в грудь. Сохлая и маленькая, перед ним мать; она в черной косынке и с увядшими глазами. Еще в годы ссылки она оплакала сына и проводила в непонятную жизнь, как в могилу. Боги из угла глядят понуро, как обделенные родственники... И снова Марина зачеркивает выдумку: матери он не повез бы книг!..

Третьего варианта она не знала. Могучая домохозяйка с корзиной мокрого белья на плече отперла Курилову и показала дверь, куда стучаться. Он прошел мимо столика с четырьмя керосинками, по числу семейств, мимо четырех дверей, за которыми поочередно плакал ребенок, фальшивила мандолина и трещали горящие дрова. Без стука он вошел в комнату; он спешил. Его ослепило обилие света, хотя вся стеклянная стенка у Похвиснева была залеплена снегом. Тотчас же маленький старичок выскочил из-за занавески с петухами. Курилов сказал, что рад его видеть оправившимся от потрясенья, и, протягивая узелок, прибавил шутливо, что вот дорога доставляет даже невостребованные грузы. Старик кивал, поглаживая матерчатые свои, со вздутиями на коленях, брючки. Глаза с резвостью игральных блошек прыгали в его лице; оставалось предполагать, что одно появление призрака из события под Саконихой повергало его в такое состояние.

Многословие его могло привести в отчаянье, а уйти сразу Курилову мешало какое-то смутное сознание вины перед этим человеком.

– О, вы правы! – сеял слова старик.– Судьбою я был неоднократно поставляем... э, в различные столкновения, но таких еще не бывало со мною... Мы, старики, к сожалению, мало приспособлены к тому, чтобы нас этак встряхивали в вагонах... И когда я очнулся, то немножко болело плечо, и окна были разбиты; но и то и другое оставалось на своих местах. Зато плевательница съехала на самую средину; она была... э, необычной формы и с крышкой. Я толкнул ее ногой, она не сдвигалась. В отчаянье, и даже крича, я стал теребить ее, но она оказалась привинченной! Это был вентилятор,– словом, я сидел на потолке. Но вы же соображаете, дружок, что я не в таком возрасте... э, чтоб проводить остаток жизни на потолке? Тогда я...

Курилов сказал, что он очень торопится, и взялся было за скобку двери, и тотчас же, почти падая на него в стремленье дотянуться до куриловского уха, старик сообщил, что полчаса назад его племянница прострелила себя. (Аркадий Гермогенович и сам удивился естественности, с какою родился этот экспромт.)

– Она жива?

Тот замахал руками, и, право, жестикуляция его была понятнее прерывистого старческого шепота. Пуля сильно царапнула лишь мякоть ноги, дело ограничилось домашней перевязкой. Несчастие сопровождалось рядом побочных, столь же несчастных обстоятельств. Единственный в доме телефон сняли месяц назад за неуплату; муж племянницы в командировке; извозчиков окончательно вывели из обихода... О нет, не врача, а только отвезти раненую домой! Такой большой начальник неминуемо должен был приехать на машине.

Курилов молчал. Все это было не очень правдоподобно. Выстрел произвел бы переполох в обывательской квартире. И даже замытый, непросохший пол да ведро с чуть розоватым снегом не рассеивали куриловских подозрений. Тогда, точно опасаясь, что Курилов одумается, Аркадий Гермогенович демонстративно отдернул петушиную занавеску.

Чуть ли не всю эту половину занимало огромное, обитое черной клеенкой кресло, и в нем с неестественно вытянутыми ногами полулежала Лиза. Она была бледна, ни кровинки на раскусанных губах; старенькой шубкой дядя укутал ей плечи. Несмотря на огненную пальбу в печурке, зимняя свежесть стояла здесь. Лиза постаралась улыбнуться; беспомощная враждебность читалась в ее взгляде.

– Ты напрасно беспокоишь постороннего человека,– сказала строго она, приникая щекой к клеенчатой обивке.

– Не учите меня правилам жизни, Лиза,– загорячился старик.– Вы звереныш! Вы даже не кричали от боли. Я всегда подозревал вас в бесчеловечности!..

– Но все равно я не смогу дойти до машины...

Тогда Алексей Никитич поднял на руки этот смятый комок человеческого вещества, заброшенный сюда с размаху, и, не говоря ни слова, понес к выходу. Она безучастно смотрела куда-то мимо его фуражки. И только бровка Лизина, время от времени дугою вскидываемая на лоб, как бы подсказывала, что боль еще не прошла.

– ...жжет? – Он вспомнил свое первое пулевое раненье.

– Нет, я только испугалась очень...– ответила она, радуясь легкости, с какою он ее нес.

...Марину разбудил холод. В дверцу лезла фигура в брезенте (и хруст его показался Марине спросонок скрежетом зубов). Все еще длился сон, и было непонятно, зачем Клавдии понадобилась такая большая черная шляпа. А уже Аркадий Гермогенович тормошил за колено и с сомнительной ласковостью просил гражданочку выйти ненадолго из машины. Марина выпрыгнула прямо в сугроб, образовавшийся у подножки; снежная мокрядь охватила ее ноги, портфель сам собою вывалился на мостовую. Можно было лишь уловить, что произошло какое-то несчастье. И пока Курилов укладывал на сиденье обвядшее тело Лизы, женщины увидели друг друга; Лиза поморщилась и отвернулась первой. Старичок проворно вскочил на место рядом с шофером и захлопнул дверцу. Марина отошла в сторону, чтоб не задело крылом. Зажглись передние фары, колеса забуксовали, выкидывая комья снежной грязи ей в лицо. Потом кузов машины накренился, волшебная птичка вздрогнула, рявкнула, и красный сигнальный огонек стал быстро уменьшаться. Сон с Клавдией сбывался...

Вышел дворник на единоборство с последствиями вьюги. Сдвинув шапку на глаза, он долго чесал у себя в затылке. В подвальном окне зажгли первую лампу. Как быстро стемнело в этот день!.. Знобило, слегка болела ушибленная в щиколотке нога, хотелось спать. Марина отломила кусок хлеба и с нерешительностью подержала в руке яблоко (но Зямка как раз любил такие, бородавчатые, и оно отправилось назад в портфель). Едва можно было прочесть названье переулка, производное от каких-то Спасов и Болванов. Ей пора было домой. Ни мокрые чулки, ни дальность расстояния не пугали ее: все это был только очередной переплет жизни. И вот она вспомнила ту житейскую формулу, которую изобрела сама и забыла привести Курилову: человек живет радостью преодоленных несчастий.

Четверть часа спустя куриловская машина, словно обезумевшая, ворвалась в переулок. Световые потоки обшарили приземистые строеньица. Дворник шарахнулся к стене. Переулок был пуст. Выскочив из машины, Курилов сам обежал его, заглядывая во дворы. Происшедшее казалось ему величайшей несправедливостью перед спутницей. Марины не было.

– Марина... Маринка!..

Она возвращалась к себе. Город стал топкий. Ледяная кашица раздавалась из-под ног, и маленькие черные полыньи оставались в следах Марины. Она порадовалась, что Зямки не было с нею. Все кругом было рыхлое, текучее; оно гремело на крышах, сползая по скатам 3 желоба, оно сипло откашливалось в водостоках. И уже плохо верилось, что это и есть первый снег, милый первый снег!..


АРКАДИЙ ГЕРМОГЕНОВИЧ И ЕГО НАЧИНКА

Все знавшие лично Аркадия Гермогеновича единодушно относили его редкостное долголетие за счет разумной воздержанности. Он не пил, не курил и, следуя римским рецептам долголетия, не волновался никогда. Железное здоровье гнездилось в этом подсушенном организме. Не слышно было также, чтобы в молодости он изнурял себя и любовью. Была совершенна его биография, будто выдуманная в поучение непослушным детям. По его собственным словам, жизнь свою он выпил восторженно и неторопливо, как стакан морса на знойном перепутье из одной пустыни в другую; судя по цвету его щек, осадок на дне был так же сытен, как и радужная пена у края. Скромный учитель гимназической латыни, он обучил экстемпоралиям свыше пяти тысяч учеников, и сознание, что это хоть в малой степени украсило их существованье, доставляло потребное спокойствие его совести. Кроме того, в жизни он никогда ни в чем не сомневался, встречал замечательных людей, дружил с Бакуниным, имел жилплощадь в Москве, и враги его перемерли. Всюду, куда его забрасывала судьба, находились люди, способные понять душевную прелесть этого человека и оценить качества его отличной, бархатистого фетра, шляпы. Ее тулья была высока, а под широкими полями всегда держались сумерки. Она придавала романтический оттенок не только взгляду, но и мысли, и даже самим поступкам Аркадия Гермогеновича. Поистине шляпа являлась частью его характера и, может быть, физической личности, если порешился спуститься за нею даже в дудниковскую могилу. Эта неимоверная вещь имела свою историю.

Ей и прежде грозили несчастия. За три года перед тем она едва не погибла от вспыхнувшей керосинки, а восемь лет назад ее почти унесло в море. Это случилось в Крыму, в одной уединенной татарской деревушке, куда он попал проездом в Феодосию. Он возвращался из дома отдыха, где очень поправился. Обычно кучера останавливались в этом месте поить лошадей, и у Аркадия Гермогеновича было время осмотреть в небольшом радиусе окрестности, День выпал свежий, в снежно-белой каракульче бежали волны (и вообще в той местности круглый год длится какой-то неистовый шабаш ветров). С Аркадия Гермогеновича сорвало шляпу и со скоростью велосипедного колеса покатило вдоль безличного пляжа. Он ринулся вдогонку; ветром парусило его брезентовый плащ. Старик то отставал, то даже перегонял свою беглянку, и становилось непонятно, кто за кем гонится. У самой прибойной полоски кто-то, однако, догадался наступить ногою на обежавшую собственность. Аркадий Гермогенович поднял на спасителя глаза... Перед ним стоял тучный, рано одряхлевший человек в поношенных штанах, вправленных в трикотажные гетры, и в просторной, как море, серого тканья, рубахе. Дымилась на ветру его седая грива, стянутая по лбу узким ременным пояском. Восхищенный Похвиснев вслух сравнил этого человека с Овидием, скитающимся в устьях Дуная и обдумывающим свои Послания с Понта. Сравнение попало в самый нерв. Человек улыбнулся и показал на двухэтажный дом; он приглашал нового знакомца к себе обедать и сушиться. Тем временем последняя линейка прошла из Отуз.

Новый знакомец Похвиснева и сам не раз уподоблял себя опальному поэту. Но нет, с Овидием себя сравнил он сам. Никто не отсылал его в забвенье. Отличный мастер приподнятого поэтического слова, он угасал здесь без славы и литературного потомства. Время было такое, когда пророки нарождаются в народе,– поэт мнил себя одним из них, но и отлично сложенные пророчества его не сбывались. Порою гости бывали единственными потребителями его творений, равно величественных, неискренних и умных. То были художники и профессора средней руки, состарившиеся поклонники и просто милые и болезненные люди, которым врачи прописали умирать на южном побережье. За комнату и близость к музам они платили беззаветным восхищением перед меркнущей звездой поэта. Со скуки здесь любили чудаков. Хозяин представил Аркадия Гермогеновича гостям как друга Бакунина и автора многих неопубликованных латинских стихов... Гостеприимство поэта не соответствовало количеству комнат в доме; на ночь Аркадия Гермогеновича поселили в библиотеке, в блаженной сени рыжих и пыльных фолиантов. Утром хозяин повел гостя смотреть Карадагские ущелья, а вечером – древнее Киммерийское плоскогорье: полынь хороша на закате. Он знал здесь каждый уголок и самое море считал своим произведением... Так Аркадий Гермогенович и прижился. Хозяин дома умел ценить друзей, которые делили с ним черствый хлеб и скорбное овидиево уединенье.

Постоянное поэтическое возбужденье поддерживалось в этом доме. Каждый сочинял что-нибудь в меру сил. Кто-то высказал однажды вслух догадку, не Похвиснев ли анонимно сражался с Рейнской газетой за поруганное имя своего знаменитого друга. Аркадий Гермогенович промолчал. Он был сама тайна, которая улыбается, чтоб остаться неразгаданной. Вряд ли это была сознательная хитрость; он просто не понимал, чего от него хотят. Изредка он отправлял куда-то письма, и один бездельник выяснил, что старик хлопочет о пенсия и разыскивает некоего Дудникова, старого своего врага. Конечно, Аркадия Гермогеновича не столько интересовала скромная сумма пенсиона, сколь официальное признание государством всей его предыдущей деятельности. Этого человека всегда глубоко и искренне волновали идеи свободы. Правда, он не предполагал, что все это произойдет так сурово; к революции он привыкал долго и трудно, но втайне чувствовал себя несбывшимся бунтарем, чуть не сбежал с Бакуниным к Гарибальди и... Словом, на медных досках истории, хоть сбоку и петитом, он помещал и свое скромное имя. Итак, жил он совсем хорошо, татары уважали его шляпу, гости попроще называли его профессором, и сам он, следуя кокетству стариков, стал понемножку набавлять себе годы.

Дача поэта стояла на самом берегу. В свежую погоду дом наполнялся солоноватой горечью моря и мокрым скрежетом песка. Старику не спалось в такие ночи. Он выбирался на одноногую каменную скамью у ворот; другим концом она упиралась в зарубку большого меланхолического дерева. (Аркадий Гермогенович утверждал, что это просто вологодский осокорь; ему верили, потому что не возражали и в остальном.) Легкие волны бежали к берегу и во множестве гибли на песке. Дерево ежилось; сквозь ланцетовидные тамарисковые листья обильней проникали звезды. Аркадий Гермогенович усерднее запахивался в свой бумажный халатик. Тогда безликое пространство перед ним принимало видимость женского лица, призрачного и голубого. Женщина была причесана по моде восьмидесятых годов, когда жил и созревал этот важный старичок с прилизанными височками. Она звала его к себе. Ее лучистые ресницы мерцали и жутким холодком овевали его лоб. Аркадий Гермогенович внушал себе, что видит вечность, и это было так же приятно, как есть мороженое.

Видение объяснялось скорее лирическим настроеньем, чем расслаблением сетчатки. (Все в мире он воспринимал возвышенно; всегда он был немножко капризник и фантазер; бахнув однажды в компании, что у него на Карадаге оторвало ветром пуговицу, он деспотически заставил остальных себе поверить...) Всем внешним обликом вечность напоминала Танечку Бланкенгагель; нежный и смутный образ ее он пронес сквозь годы разочарованья и суеты. Этой девушки, смуглой и задумчивой, ему никогда не смогли заменить другие.

Конечно, она умерла в молодые годы, но стихотворение о ней осталось. (И опять старику везло: дочери крупного, хоть и просвещенного аграрного магната трудно пришлось бы сегодня в жизни, и было бы подло со стороны Аркадия Гермогеновича не помочь ей в нужде.) Именно здесь, у моря, выработалась привычка мысленно, раз в неделю, посещать это воображаемое мирное сельское кладбище. День померкал, тени становились вдвое длиннее предметов, которые их роняли. Оранжево золотился черный люстриновый пиджак... По ему одному знакомой тропке Аркадий Гермогенович входил. В запотевшей руке увядал букетик полевых, липких от смолки цветов. Почтительно и важно, опустясь на колено, старик клал их в приножье могилы. В который раз он читал надпись на зеленом, щербатом и замшелом камне, цитату из Иезекииля, который даже съел свою горькую книгу и не насытился познаньем. Танечка была рядом. Она вся растворилась без остатка в птичьем щебете, в блеске вечернего светила, в зеленом шуме простоволосых берез... Словом, старинная олеография эта радовала его, как ребенка новая игрушка и воробья – мерзлый комок навоза на снегу.

Ты прав, Овидий: бессонница – мать видений!.. И вот занавес памяти раздвигался, и просыпались спящие актеры. Аркадий Гермогенович видел лиловую кайму леса, откуда тянуло свежестью и грибами. По широкой и гладкой поляне, изумрудной, как сукно ломберного стола, ехали на прогулку Танечка Бланкенгагель и молодой студент Аркадий Похвиснев. Маршрут их неизбежно повторялся изо дня в день: лесным проселком на Балакино ближнее к Борщне, и оттуда, вдоль новой железнодорожной насыпи, в долину реки Пены с ее колдовскими кувшинками и болотной ряской в затонах. Дорога строилась в почти волшебном молчании. Издалека были видны рыжие глянцевитые бугры нарытой глины и разрозненные группы людей, но ни свистков десятников, ни стука мотыг и лопат не доносилось оттуда. Вечерний тучный благовест раскачивал тишину и скрадывал грубые звуки, искажавшие прелесть пейзажа.

Танечке захотелось поближе взглянуть на народ, о котором так много и пополам со страхом говорилось в усадьбе. Они свернули с просеки. Похвиснев первым въехал в кучу землекопов. Люди собрались ужинать. Посреди них, неряшливо плюясь искрами и по-стариковски разговаривая сам с собой, горел костер. Чадила отвалившаяся головня, и довольно вкусно булькало в котелке над огнем. Самые люди показались Танечке горбатыми, кривобокими и как будто даже с выемками от заступа в груди. Рано состарившаяся баба, одетая в посконину и нищее лыко, кормила грудью ребенка. Вытянутыми землистыми губами он жевал такой же землистый и длинный сосок. О приезжих догадались.

(Танечкин отец, один из хозяев железнодорожной стройки, ежедневно бывал на линии.) Иные встали, сдернув с себя грешневики, высокие валяные шляпы, иные остались сидеть; никто не поклонился гостям. Но какой-то озороватый старик, вроде тех Никол, что, вырубленные из колоды, стаивали по северным церквам, придвинулся ближе разглядеть немужицкую Танечкину красоту, ее пуховую, с синей вуалькой, шляпу и ловкую, в обтяжку, ее амазонку... (Сколько лет прошло, а все мучило Аркадия Гермогеновича воспоминание о том, как лоснилась ткань на ее острых, целомудренных коленках!)

– Как живете, ребятки? – по-свойски спросил Аркадий Гермогенович. присаживаясь на стопку нарезанного дерна; и почему-то ребеночек заплакал в эту минуту, и все зашикали на него; как на взрослого.

– Живем хорошо, из блох сало топим,– тяжеловесно пошутил коренастый мужик, малость как бы подрезанный с ног, видимо староста артели, и, обернувшись к бабе, приказал прикрыться: – Глупая, вишь – барышня смотрит!

(Но еще прежде чем он докончил, мать сама полою армяка ревниво прикрыла своего младенца.)

– Смотри, чтоб не задохнулся! – остерег ее Аркадий Похвиснев, по книгам осведомленный в случайностях крестьянской жизни, и продолжал: – Вы что же, пришлые?

Ему не ответили, но некоторые заметно подтянулись. Опять тоненько заскулил ребеночек, и почему-то теперь, полвека спустя, плач этот в представлении Аркадия Гермогеновича связывался с удушливой струйкой дымка, исходившей от головни. Как ни мяла, как ни закачивала его мать, орал и скандалил непонятливый мужичок.

– Чего он плачет у вас? – подаваясь с седла в их сторону, спросила Танечка и пожалела, что не захватила с собой ни конфетки, ни яблока.

Тогда один, лет сорока, сухопарый и с медными, продавленными внутрь висками, выступил вперед. Лицо его было угрюмо, и жестки над ним лубяные волосы; староста лишь покосился на него, кашлянул разок ради острастки и тотчас же смиренно опустил голову. Ему-то было известно, что это и есть озлобленный человек, вожак, Спиридон Маточкин.

– Евойнова отца, милосердная барышня, француз ноне обыкновенно ногой саданул,– сказал Спирька, вслушиваясь в каждое слово, как оно звенит, и никому, кроме самой барышни, не глядя в глаза.– Видите что, он ему норовил в хлеб попасть, а угодил в самый страм. Вот и плачет младенчик, папашу жалеет. Ишь, така жулябия! – и перстом, прямым и негибким, как рог, по-хозяйски ткнул в маленькое тельце, спрятанное под армяком. Но и в этом нарочито грубом жесте было больше ласки, чем в той учтивости, с какою он обращался к приезжим.

(«Остановите спектакль!» – кричал своей памяти Аркадий Гермогенович, но уже никакая сила не смогла бы теперь разогнать актеров.)

Широкими глазами, готовая заплакать, Танечка глядела на эту бессловесную нищету; она бы и заплакала, если бы не настораживал острый и короткий смешок, на который нанизывал свои слова Спиридон. Ей было известно, о каком обидчике шла речь. Это был Поммье, инженер и подрядчик, очень милый и остроумный собеседник, которого Бланкенгагель в особенности ценил за требовательную резкость с подчиненными. Конечно, любые задворки даже великих дел всегда отвратительны; она смутилась.

– Какие они...– И не дошепнула молодому человеку.– Смотрите, ведь у него уха нет!

И действительно, уха у того не было.

– А где же у тебя ухо, братец? – строго спросил Похвиснев и коснулся своего, чтобы вопрос легче достиг темного сознанья Спиридона.

– ...ухо? – Спокойно, даже не без ленцы, тот пощупал грязноватый лоскуток над дырочкой. – Ево обыкновенно тож блохи съели. Земляна блоха, скажем по-нашему, слепая. Она не зрит, что ест, ей бы токмо хлебцем припахивало...– И опять никто, даже сам он, не засмеялся на эту неслыханную в те времена дерзость.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю