Текст книги "Десять кругов ада"
Автор книги: Леонид Костомаров
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 33 страниц)
– Пока ничего, – вздохнул командир. – Я от вас надеялся услышать новости по этому вопросу...
Майор тоже вздохнул, развел руками.
– Ну, идите, – улыбнулся наконец подполковник. – С праздником вас. Не напиваться на людях... – тихо добавил он.
Офицеры дружно развели руками.
ЗОНА. МЕДВЕДЕВ
Все-таки Львов мужик что надо, не сдаст, лишнего никогда не навесит. И настроение вдруг поднялось – ничего, выживем, нас ценят и в обиду не дадут.
Иду к бараку, смотрю, Лебедушкин, увидев меня издалека, зашел за кусты и там спрятался. Пришлось подойти.
– Выходи! – говорю громко.
Вылазит. Стыдно, здоровый бугай, а как пацан себя ведет.
– Ну, и что ты по кустам прыгаешь? – спрашиваю.
– Вот... – говорит, – перо Васькино в кустах нашел. – И достает из-за голенища длинное перо птичье. Может, и вправду нашел, только часом раньше, точно. А зачем прятался, надо узнать. Или не надо? Боже, как это все обрыдло...
– Переписку с Воронцовым прекратил?
– Прекратил... – бурчит.
– Молодец. Не вольничай больше, а то не посмотрю на твое горе, живо пойдешь в карцер.
Смотрю на него, сыном ведь мог мне быть, и парень-то нормальный, улыбка добрая, хорошая...
Может, пора дать ход его прошению о женитьбе? Дело не такое уж и необычное: в Зоне чего не бывает... На фронте, между прочим, браки в штабах оформлялись – там и поп, там и Бог, там и советская власть. Завтра – смерть, а нынче – брак с медсестричкой.
Сам грешен: радистка была, Сонечка... С чего и ранение имею: чуть было не заснул в окопе, высунулся, дурак замедленный, после жаркой-то ночи... Привычка уже была к смерти, опасности, а тут – ромашка, а по ней – изумрудного цвета жучок...
После госпиталя узнал: сгинула Сонечка, без вести пропала. Через два дня. Как такое могло произойти? А произошло...
Хватит, майор, соплей этих, ступай домой, там водочка, жена, дружки твои закадычные, а здесь – беда да мат, уходи, майор...
ВОЛЯ. ГЛАВВРАЧ ГОРБОЛЬНИЦЫ СОКОЛОВ
Звоню уже третий раз, все нет дружка моего, Василия. Все в зоне своей, и в праздники, вот блаженный-то, как же Верочке не сердиться. Нормальные милиционеры уже по пятой разлили, грибок цепляют, кто уже и салютовать в честь праздника налаживается, а ему все со своими не расстаться. Вызвонил наконец, он только заявился.
– К тебе собираюсь, Василий Иванович, в баньку, твой праздник отметим. Да и послушать твой мотор надо, не заявляешься на осмотр второй месяц. Ты что, опять ко мне в реанимацию хочешь попасть?
– Николай Тихонович, прости, закружился совсем.
Говорит, а голос уже усталый. Ну и ну. Я за руль своей машины – и к нему.
Обнялись, поцеловались, сколько не виделись, вот так по праздникам и встречаемся, все работа проклятая. Бутылку коньяка показываю, а сам знаю какой уж нам с ним коньяк, оба сердечники, опять только балаболить о работе будем, это точно. Вера на стол быстренько сготовила да ушла – трепитесь.
Трепались мы уже в баньке, чего ж делать – про рыбалку, про погоду. Дошли и до более серьезных вещей. И пошел разговор о его работе, об осужденных, о делах и убийствах. Ох и нелегок Васькин хлеб с горчинкой... Я его все про нашу зону выспрашиваю, довелось и мне там двенадцать лет отсидеть после войны. Прошел я ее военным хирургом, а уже под Берлином умер прямо на операционном столе штабной генерал. Он был безнадежен, смертельное осколочное ранение, но я рискнул спасать... Вот и спас... У особистов разговор короткий – зарезал умышленно. Им ведь тоже на крупном деле надо ордена отхватить. Всю войну просидели в тылах, к боевым офицерам с наградами – лютая зависть.
Так до полуночи и досиделись, а когда я уходить собрался, смотрю, бутылку-то мы и не тронули, тоже мне выпивохи. Ну, ничего, посидели два старых дурака. Он мне потрясающую историю рассказал про одного заключенного со шрамом на щеке, про его ворона. И так увлекся, так тепло о нем говорил, что мне захотелось его увидеть.
Вера вышла провожать, шутит:
– Да, Коля нашумит-нашумит про гулянку, а пить-то... Ты к нам чаще приезжай, один живешь, скучно небось?
– Отпили мы свое, мать, – обнял я ее. – Бобылю всегда скучно, приеду в субботу. Надо витаминов поколоть Ваське, сердце поддержать... Спасибо, Вась, за компанию. Будем живы – повторим.
– Будем, – грустно он отвечает.
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Сегодня, во второй праздничный день, в ПКТ была долгая прогулка.
Воронцов вышагивал из угла в угол, словно усталый хищный зверь в зоопарке. Сокамерники разбились на кучки, неохотно переговариваясь – морозило... говорить здесь не хотелось. Вдоль четырех клеток, за которыми, разграниченные досками, приглядывались к наступающей зиме сорок человек, ходил медленно молчаливый черноусый прапорщик, сутулясь от холода.
Квазимода крепко схватился за железную решетку, высмотрел на воле любимую березу, что стояла в углу запретки.
Ветки уже нагнулись от мокрого снега. Но... что это?
Черный комочек сидел на ветке.
Воронцов судорожно, до хруста сжал кулаки на прутьях, не ощущая их леденящей стылости. Ворон или галка – кто?
Ну и что, если и ворон, одернул он себя.
Но простоял в этом углу до конца прогулки. Вдруг свистнул, спугнув мечтания прапорщика, тот постучал у лица Воронцова дубинкой по решетке.
Не замечая его, Квазимода присматривался к птице. И услышал наконец металлическое "кар-рр!" и понял – не Васькин это голос, пустое.
У его Васьки был совсем человечий голос, с никому не ведомыми, кроме него, Кваза, оттенками, в которых он словно прочитывал мысли Ворона.
ВОЛЯ – ЗОНА. НАТАЛЬЯ, ПОЧТИ ЛЕБЕДУШКИНА
Вовку, Володечку моего то ли люблю, то ли жалею... Все тянет до него, как будто в детстве на мороженое...
Пришла бумага! Пришла! Разрешило начальство, "в виде исключения"!
А и правда, кто я? Не жена, не невеста, и знакомых в Зону-то не пускают... И свекровь будущая – уже не поможет, на кладбище...
А тут – вызов! Помчалась, оформила отгулы, да денежек на дорогу призаняла... Ох, от родственничков чего только не наслушалась! И такая-то я, и сякая... И судьбу свою девичью гублю навеки... Вторая ведь у него сидка-то, а это значит – на всю жизнь такой, не гляди, что молодой да хороший. А ничего не могу себе внушить – ну тянет меня к нему, и все. До слез тянет.
Так с этим вызовом и пришлось обратно к этому борову обращаться: приехала – он первый в кабинете ждет, без него куда? И Володька еще не знает, а Волков этот – тут как тут.
Ну, он мою истерику прошлую хорошо запомнил, теперь, гляжу, совсем другой...
ЗОНА. ВОЛКОВ
Не запылилась, цаца, дунечка-первоцвет. Вот уж и в ногах, считай, валяешься...
Тот дурак будет, кто так подумает всерьез. С этой кралечкой надо себя иначе вести. Мадонна-то рязанская... Как там Зыкина поет? Попробую разжалобить. Меня не минуешь – я тут бог и черт в одной фигуре. Приходи ко мне на крышу, посидим с тобой часок... Михалков, кажется, учудил в "Тараканище": гениальные слова.
Пришла, села. Шубейку распахнула. Вот разрешение, говорит. А я: карантин у нас, девочка, так что все дела через медиков проходят. Разрешат по гриппу гонконгскому прокоротать с твоим суженым часок на крыше – твое счастье, а нет – помчишься ты тем же самым курьерским до своей деревни, только тебя здесь и видели.
А сам гляжу на воротничок потрепанный, на распахнутую шубку, и оторопь берет. Летом не так я ее хотел, а теперь – каждую прогалинку шубки целовал бы, нежился. Себя забыл, клянусь! А у нее и ножка-то – в валеночке, да с калошкой, да тридцать, поди-ка, пятый размер – таких и детки не носят.
Никому не признаюсь и ни за что! Так расчувствовался, что слезу пустил.
Она – к стене, да бледная, а меня разбирает, не могу остановиться. Как Нонку свою, крохоборку, вспомню, так пуще прежнего текут – аж вся шея в соплях...
Гляжу, а эта краля и сама уже рыдает:
– Что с вами, товарищ капитан? Товарищ капитан...
Когда ж и кто меня в последний раз товарищем называл? Чуть не в прошлой жизни было.
Расчувствовалась ласточка. Шубейку скинула.
Потом дверь приткнула. На стул дверь-то приткнула. Рыдает вместе со мной.
И давай жалеть.
Клянусь, она и забыла, что на роспись со своим Лебедушкиным приехала за тридевять земель! Мне самому и Лебедушкина, паренька этого, жалко невыносимо, а ничего с собой сделать не могу: ну зуд у меня постоянный, не стану же я, точно жулик какой-нибудь, онанизмом заниматься! А здесь – еще и неподдельное участие, и слезы ее чистые, и ручонки ласковые, и по головке меня дурной, по волосам моим дурным, и по холке моей ненавистной – гладит, приговаривает чего-то. Ей-бо, чуть не уснул с непривычки: только ж матушка так могла-умела.
А она уж и телом, телом подрагивает вся...
Ну, стыдоба, все-таки не жена уркина, потаскуха, каких мало, а – нежное, чистое создание, и не по насилию, а – сама!..
Уж я ей потом говорю: ты что же, дурочка, сама-то? Я ведь так не привык. Сначала доведу до ненависти, уж потом – давай на столе.
Пожалела, говорит. А за что?
Я и слова на этот раз не сказал.
Так и провели полтора часа, в забытьи.
– Бог меня простит, – уходя, сказала. – А тебе полегче?..
Я потом – кулачищем своим, ненавистным самому, в свое же отражение хрясь! Чуть было шкаф не пробил, как от зеркала осколки полетели.
Казенное имущество... Плевать. На зэка спишу какого-никакого. Мне никого теперь не жалко. А Наташка у Лебедушкина – святая...
Везет же мудакам.
ЗОНА. ЛЕБЕДУШКИН
И не верю, и верю: приехала моя Натаха.
Позвал Медведев, ходил вокруг да около, а потом и говорит:
– Ходатайство твое удовлетворено. Моей в том никакой заслуги нет, а просто попал ты в партийную программу по подъему Нечерноземья. Браки заключенных негласно поощряются, ибо считают партия и правительство, что польза в этом для исправления – необычайная.
Или не так говорил, но что-то говорил майор.
Свиданка, свиданка! Черт бы в ней, если б не матушкина смерть... Это они со мной расплатились, я же понимаю: ну, действительно, как отпустить советского зэка? Это вам не Швеция. Простил, конечно, простил их всех разом.
А он мне – заявление под нос, а там Натахиной каллиграфической школьной вязью все заполнено, и мне только следом за ней подпись поставить.
– Нет, – говорю, – я так не согласен, гражданин майор.
Шутит:
– А тебе, поди-ка, живьем подавай? Заочно не желаешь – и все тут...
– А как же! – восклицаю.
– Ну, делать нечего, – якобы вздохнул.
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Пока на бумаге подпись не поставил, Володька Лебедушкин стеснялся коснуться не то что прелестей Натальи, – даже края башмака. И ждал, и мечтал, что когда-нибудь так именно и будет, а вот поди ж ты... стушевался.
Наташка, для которой заполнение бумаг осталось давно позади, вздыхала и вздрагивала на каждую его кляксу... Нет, клякс уже никаких не было: шариковая авторучка не оставляло клякс – так, следы какие-то, невиданных зверей.
Володька с непривычки очень старательно вывел свою сложную фамилию и прибавил жирный росчерк, перед тем как поставить точку...
Тут же пришел полунотариус и полусимулянт, заверил и взял приготовленные для этой цели два рубля пятьдесят шесть копеек: будто дежурил в суфлерской будке.
Володька занервничал, но тут появился Шакалов и проводил парочку в комнату для свиданий.
...Он не показал, как ему неудобно, как ему впервой, как ему невтерпеж. Он вел себя как настоящий, познавший жизнь мужчина... Он раздевал ее как бы со знанием дела. Она дрожала и шептала "Володечка"...
И он увидел. Это были следы чрезмерно страстных... чьих-то объятий и восторгов. Они были совсем свежие. К своим тогдашним шестнадцати годам Лебедушкин помнил, что это не что иное, как наглые засосы...
Понятно, что на него нашло. Он ударил ее. По его понятиям, не больно. Ей и не было ни больно, ни обидно. Просто пошла носом кровь и стал зарастать опухолью левый глаз. Больше у него не хватило духу бить, а у нее – дожидаться. Рыдая, Наталья бросилась на изможденную прежними свиданиями кровать и забилась в истерике.
– Сука... – процедил Володька и понял, что после этих испытаний он станет настоящим убийцей и получит советскую вышку, если вовремя не возьмет себя в руки.
Единственное, что он сумел сделать мужественно и бесповоротно, – это уйти.
ЗОНА. НАТАЛЬЯ. УЖЕ ЛЕБЕДУШКИНА
Я знаю. Знаю. Он не простит.
НЕБО – ЗОНА. ВОРОН
А могло ли быть по-другому, ребята?
Не знаю. Скажу одно: кар!
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Пантелеймон брел в барак под сыпавшей с неба манной крупой, сам себя уже не жалея. Ежели нашел эту отраву Львов, думал старый человек, значит, то Богу угодно, и это еще одно наказание за жизнь мою неправедную, в которой наделал я столько грехов, что не замолить, не отпросить за них прощения за оставшийся на земле срок...
А были ли грехи?
Были, конечно, ой, сколько их было... Пьянка – грех главный русский, не пощадил и его. Служил Богу, в церкви был не послед-ним человеком, а вот стал прикладываться к бутылке, и понеслось, и понеслось. Ну, и поперли божьего человека от церкви, чтоб не порочил ее своими деяниями во славу зеленого змия.
Расстроился, растерялся Пантелеймон Лукич Поморник. Ему все же казалось, что замаливает он свою пагубную страсть другим деянием богоугодным – к тому времени он овладел искусством лечения людей молитвой.
Работы стало много, много стало и деньжат, отсюда и пошло у него такое послабление к рюмочке. Жена его нарадоваться не могла – несет и несет мужик деньги в дом. Знала бы она, сколько зарабатывал он на самом деле подпольными лечебными своими сеансами... Какие мог закатывать гудежи после работы, какие девочки у него, старого козла, появились...
Все это развращало, понятное дело. Ну, он ладно, слаб оказался на мирские соблазны, а его старая дура, почуяв деньги, наладилась его пилить – неси еще, давай, давай!.. А с мужиком так нельзя, не понимала этого жадная старуха... Стал он ее тогда бить, понемножку сначала, потом – всерьез, по губищам – за слова поганые. Она – сдачу ему.
До того додрались – милиция раз приехала. Старика – в каталажку. Стыд-то какой. А главное – веселые ребята-милиционеры постригли старого дуралея бороду его могучую и волосищи. Плакал, молил, нет, говорят, деда, таков закон, это, мол, общественное осуждение твоего поступка такое.
Вышел он через пятнадцать суток, бритый, злой как собака...
ЗОНА. ПОМОРНИК
Прихожу в дом, эта сидит, чай с вареньем пьет. Как меня лысого увидела, захохотала, старая дура. Вот это она зря сделала. Такое меня зло взяло...
– Карга ты облезлая, – говорю, – ты на меня щенков натравила, а теперь еще и смеешься...
Схватил ее за волосы, погреб открыл и туда ее спустил, только и загремела. Перекрестился – убилась, думаю.
– Агафья! – кричу. – Живая?
А она ругается оттуда. Значит, живая. Вот и сиди. Взял бутылочку с горя, попиваю. Она там орет.
– Посиди, – говорю. – Пока не поумнеешь.
Так и сидел, лысый, попивал – а куда таким идти? Открою иногда погреб как, говорю. А та уже прощения просит. Нет, говорю, моли Бога, а меня оставь...
Ну, похлебку варил, ей туда опускал, хлеб бросал. А так говорю:
– Давай на капустку там налегай, грибочки есть, малосолка.
Ела.
Пить, говорит, только с этого хочется. Давал ей пить, но на волю – ни шагу.
Потом вообще ее на черный хлеб с водой посадил, чего ж ее раскармливать, и так на кровать не вмещается...
Вот. Через неделю орать начала. Ори, ори, говорю, силы все из тебя уйдут, может, и сдохнешь. Не проходила у меня к ней ненависть, вот ведь как намучила за жизнь злая баба.
Пошел в магазин за чекушкой, а она это поняла, да как во все горло начала орать, соседи-то и услышали. Опять менты эти пришли, они меня и сцапали. Ее вытащили, дуру, она и на меня – и что лечу я тайно, и бью ее, и вот, под домашний арест посадил. Все вместе мне и пришили, сижу вот. Так одно обвинение и прозвучало – "за самовольный арест жены". Вроде как государство может твою жену сажать, а ты не имеешь права на свою кобылу...
Сел еще злой, дерганый. А тут посидел в следственном полгода, и будто блажь, туман какой-то сошел с меня. Ну, понятно, питья-то тут нет, оно мне и голову перестало затмевать. В общем, вспомнил я про Бога, от которого бесы меня водкой отвадили, и стал жизнь вести прежнюю – праведную, настроенную на покаяние.
И душа осветлилась, прояснились все вопросы жизненные. И дуру мою уже теперь жалею, и людей вокруг тоже жалею. А тюрьму воспринимаю как очищение, вовремя Богом мне даренное. Прости, Господи, и дай принять из рук твоих страдание, что душу мою излечит...
Господи, помилуй...
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Да, сейчас, в восемьдесят втором, многие из моих товарищей по несчастью уже не знают, что есть причастие и исповедь, – это итог полувековой деятельности воинствующего атеизма... Печально.
Революция – вздорная бабенка в шелковых трусах демократии и с деревенскими соплями под носом – разжижила, сплющила русскую культуру, оставив от нее безобразный блин, что наполнялся новым содержанием, замешенном на дешевом постном масле и нездоровых амбициях дорвавшихся до власти хамов.
Куда девались все эти зимние трости и демисезонные пальто, накрахмаленные манжеты и дорогие сигары, пюпитры для книг, чистые бульвары, слезливые меценаты? Ушли Тульчины и Трубецкие, пришли на смену им Пупкины и Сучкины. Тускло, обидно, жалко...
А потом и их растащило по дебрям чекистскими вихрями. Да чекистам самим не лучше, в затылок – и в общую яму, без имени, без номера.
Это моя страна, и я, сын ее, жалею ее, несмотря на ее холодность ко мне.
Страна Россия не была идеальной, но она была цельной. Революция сместила, сбила все прицелы на мировую гармонию, слила Россию в унитаз цивилизации, где мы "верным курсом" вроде плывем пока. Куда? Спросите что-нибудь попроще...
ЗОНА. ЗЭК ПОМОРНИК
Вытащил я корочку хлеба, от вчерашнего оставшуюся в кармане фуфайки, пахла она окороком. Доел я белый хлеб, что не вынул Львов, тайно от товарищей и сегодня буду замаливать этот грех. Но ничего не мог с собой поделать, слаб человек, когда он голоден. Да и рука не поднималась делить это с людьми, что унижают меня, не поднялась рука... Грех это...
Вцепился я в корочку хлеба и чуть зуб не оставил в ней, совсем расшатались они, цинга. Иду, жую, на пороге барака меня Филин встречает. Видит, что я жую, щерится. Что, говорит, никак по ночам тебя к куму таскают на ужин... А ты там нас закладываешь, сука?
Нет, говорю, деточка, нет. А награда – хлеб – была за дело доброе. Полечил женщину. А где, говорит, награда? Молчу, не говорю ничего, побьют, если узнают, что скрыл от них.
Иуда ты, поп. Филин мне говорит.
Тени от фонаря ему на лицо падают, и видится мне, что не зэк это Филин, а сам дьявольский лик на меня смотрит глазами огненными, и клыки у него...
Думаю, как же можно доводить людей в неволе до такого вот звериного состояния, когда они на людей кидаются? Готовы они и предать ближнего, и глотку ему перегрызть.
Эх, власть, власть, сама ты не ведаешь, что творишь, плодя злость и ненависть...
В эту ночь случилось страшное. После отбоя в барак вошли прапорщики и увели Лебедушкина. Я не спал до утра, ждал его возвращения, но он не вернулся. И я понял, что я тому виной, то есть найденная у меня в фуфайке анаша, и сидит теперь Лебедушкин на нарах в изоляторе и на чем свет костерит меня. Прости его, грешного, милосердный Боже...
А этот самый Филин на следующий день пришел ко мне в кочегарку. Поздоровался, присел, руки греет с мороза, молчит. Согрелся, фуфайку расстегнул, лыбится.
Знаешь, говорит, что у меня в личной карточке красная полоса?
ЗОНА. ФИЛИН
Да, есть у меня в личной карточке красная такая жирная черта. Она означает на ментовском языке – "склонен к побегу". Склонен, что скрывать...
– Слушай, – говорю, – разговор у меня к тебе серьезный, отвлекись от лопатного агрегата. Уходить я хочу, домой... Ты, чурка с глазами, должен нам помочь. Приказ братвы: перед съемом с работы прикроешь задвижку в новом котле. Ну, и копошись с ремонтом до ночи, дальше уже мое дело... Ни гугу никому, понял? Ясно, вражья сила? – Кивает. Испугался... – Не дрейфь, обойдется. Когда побег, отдельно сообщим...
А он мне: светоч мой, не надо, обождал бы, наступят и в твоей жизни лучшие деньки...
А я ему: попчик, я отсиживать не могу весь срок, нет уже сил. И ты меня уму-разуму не учи. Скоро из меня от такой жизни песок посыплется.
Крестит он меня, а я его руку откидываю. Не надо, говорю, я потомственный атеист и в Бога не верю. Мой отец был помощник самого Ярославского в "Союзе воинствующих безбожников". Передушил много вас, попов. Потом в лагерях сидел, чуть не помер там. Пьем мы крынку горя свою до донышка. Прокляты, а за что, не знаю... так вот, поп. Да, тебе этого не понять. А у меня деваха молодая в Москве, и в Неаполе еще краше...
Качает головой. Точно, не понимает.
С твоим бы, говорит, голосом в церкви петь. Ага, говорю, давай еще запою я... Вот дурь когда есть, выкурю анаши, тут душа и поет, только не слышно ее, тихо подпевает. Не брезгуй мне помощью, говорю, от меня зачтется, подогрев пришлю с воли... А если стуканешь кому – зарежу!
Понял вроде, аж слезы и у него навернулись... Помогу, помогу, говорит.
ЗОНА. МЕДВЕДЕВ
На следующий, рабочий уже, день вызвал я на беседу этого самого Журавлева. Пришел, замкнутый, нелюдимый, слова не вытащишь, злой.
– Все жалуешься, что посадили невиновного? – спрашиваю.
Знаю, писанины на нем висит много – что-то там у Львова все считает, бухгалтерию свою они заставляют до ума доводить, вроде башковитый в этом плане...
– А что... нельзя, если не виноват? – настороженно меня спрашивает и подвоха ждет.
Все они так отвечают – вопросом на вопрос – оборона у них такая. Сказал и опять, как улитка, замкнулся, нахмурился и стал лицо свое в ракушку-укрытие ужимать, прятать. Непосильна, видать, для него была эта ноша – без вины виноватого, и казался забитым. Таких вот надо на волю отпускать, они сами себя за свою вину съедят, это факт. А видеть эти их молчаливые муки...
– Писать-то пиши, – говорю, – только кажется мне, что ты хочешь и рыбку съесть, и... Ты мечтаешь, что нам следует тебя отпустить... ты же невиновен? А убийца пусть на свободе гуляет, да? Так ведь получается, Журавлев...
Молчит, желваки только ходят на личике его маленьком.
– Ну, даже и отменят тебе приговор, так еще за укрывательство все равно свои пять отсидишь. За все свои поступки отвечать надо, Журавлев...
– Да не знаю я его! – сорвался зэк. – Знал бы – сказал. Сами ловите, я вам не помощник.
– Хорошо. Поймаем, – я ему спокойно отвечаю. – А ты посидишь пока, подождешь, пока мы поймаем.
Вижу, напором ничего от него не добьешься. Опять заползла в домик улитка...
– Иди, – говорю. – И жди у моря погоды...
Вздохнул, пошел. Боится, а кого боится? Кого?
ЗОНА. ЖАВОРОНКОВ
Идем с работы.
Вдруг садимся. Это конвой что-то засек, показалось неладное, сразу садят. Кричат:
– Колонна, внимание! Шаг влево, шаг вправо считаются побегом. Прыжок на месте – конвой открывает огонь без предупреждения.
Ребята говорят, когда я в побег ушел, их вот так держали два часа. Один хмырь обиду за это высказал, мол, сидели тогда из-за тебя. А я отвечаю: братишка, вот если бы ты в побег пошел, я бы отсидел часок за тебя на корточках, и ничего, порадовался бы только.
Чего ж ты, гадина такая, человеческих в себе сил не найдешь порадоваться за другого, когда тот из этой парашной жизни сделал ноги. Чего ж суки такие тут сидят? Надо их гасить тут, пусть и дохнут, если не осталось человеческого ничего...
Так, поднимают. Матерюсь, ноги-то уже затекли. Кирза мерзлая стучит, лицо задубело, вот прогулочка... Пошли, ложная тревога.
Ну, ладно, мне уж недолго осталось здесь бедовать.
Крайняк, мне надо рвать когти, засиделся, дело есть очень важное на воле. Потому снова иду я в побег, ребята...
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Бывший матрос, бывший зэк, а теперь самый свободный человек Жаворонков для устрашения был выставлен при входе на вахту.
Шла мимо него с работы черно-серая зэковская толпа, и каждый заглядывал ему в лицо, и лицо Жаворонкова, не веселое, как обычно, а на сей раз грустное и задумчивое, не отвечало приветствием никому. Оно было обледенелым, словно залитым жидким стеклом, и глаза блестели неестественно, как у чучела акулы.
Этот огромный человек был весь во льду и стоял сейчас в большом деревянном ящике, ловко закамуфлированном им для побега под бетонный строительный блок. Второй такой же ящик стоял рядом – пустой. Этакие стоячие деревянные бушлаты.
Кто-то из зэков, близко знавших лихого матрогона Жаворонкова, останавливался, заглядывая в его печальные стеклянные глаза, и тогда толкали их – прикладом в спину, и качались люди от ударов, но не жаловались, не замечали их, – зэкам хотелось увидеть и понять, о чем думал в последние минуты этот большой смелый человек, что вот уже второй раз за этот год бросал дерзкий вызов заведенному здесь невольничье-му порядку.
Он умудрялся жить так, будто порядка этого не было или был не для него. Он спокойно-расчетливо и торопливо спешил на волю.
Он хотел не выжить, как все они, он хотел большего – жить.
Зэки заглядывали ему в глаза, надеясь прочесть тайну его, что помогала не падать духом весельчаку и жизнелюбу, спокойно идущему на смерть... Чудилось, что вот сейчас он шагнет к ним и громко запоет свою любимую песню:
Наверх вы, товарищи, все по местам,
Последний парад наступает...
ВОЛЯ. МЕДВЕДЕВ
А я смотрел на проходящих мимо этого наглядного экспоната – именно в такое превратил себя зимний беглец – и пытался прочесть в глазах осужденных, что они думают о нем. Что это для них – урок, подвиг, дурость, смелость, случай?
И я увидел – они завидовали! Даже смерти его завидовали – вот такой, на людях.
Он же памятником у них стал. Героем...
Надо тихонько унести его да похоронить, опять испугались, мы ж ему рекламу сделали, прославили. Я занервничал. Но – приказ дурной подполковника был, уже ничего не вернешь... Да-а...
НЕБО. ЖАВОРОНКОВ
...и ты прощай. Кроха, Вовка Лебедушкин, и ты... а это кто? не знаю, но тоже прощай, взгляд у тебя хороший... вообще все хорошие вы корешки... Вы не жалейте меня, а то тянуть будет вниз, а мне уже нельзя, мне выше надо уходить. Не жалейте ни о чем, братишки, это я вам говорю. Все, что там случилось со мной... здесь оказалось – верно. И меня не жалейте, я этого не люблю. Помяните меня чифирком по нашему кругу. Свидимся...
НЕБО. ВОРОН
Этот снова убегающий из заточения человек все продумал, но просто не повезло: солдат там, за Зоной, оказался подозрительным, простучал бетонный блок, нашел пустоту, тихо отошел, поднял тревогу. Стали они бетон ломом разбивать. Жаворонков оттуда и выскочил, расшвыряв охрану. Он был сильный, бегал быстро, но преследователи его тоже были сильными, они хорошо ели и были одеты тепло. Когда его окружили и он понял, что теперь снова вернут в Зону, то сказал им, что в тюрьму больше не вернется, что в руки живым не дастся... Заговорил зубы, а когда хотели свалить его и надеть наручники, в мгновение ока обезоружил троих, расшвырял как котят, а четвертый успел отскочить и всадил ему очередь в спину...
Ушли они за машиной, а стрелявший остался охранять убитого, и прождал их до самого вечера, и очень замерз. А когда они вернулись, он был очень злой, нервы сдали, и он пытался выстрелить и в тех, кто его оставил с трупом до темноты. Но руки замерзли, и он не мог нажать на спуск. Его сбили на снег, отобрали автомат и повезли рядом с убитым, связанного. А когда привезли в Зону, завели дело и вскоре отправили в дисциплинарный батальон.
Покойный был очень любопытный человек, и жизнь его давала мне повод для обобщений. Значит, здесь ему это зачтется. И желудь он свой донес в первом побеге... Родится сын Земли и Неба...
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Завтра вечером в Зоне будет концерт, посвященный Дню милиции и годовщине Великого Октября одновременно. Приедут и шефы, с соседнего поселка, с ткацкой фабрики, станцуют парочку русских народных танцев. Обледенелый Жаворонков лишь на миг сбил ритм жизни колонии, и он снова наладился – ровный и неумолимо-неизбежный, как очередная годовщина Великой Октябрьской социалистической революции.
Концерт состоял всегда из сольных номеров гитаристов с присвистом, одного, обычно украинского, танца, декламации собственных виршей и стихов гражданственного и патриотического звучания. На сей раз завклубом решил выпендриться на полную катушку, задумав эпохальную постановку пьесы о Ленине, рекомендованной Главным политическим управлением. Для этого актеров-зэков по утвержденному Львовым списку освобождали от работы, и они проводили по полсмены в репетициях сценического отображения деяний большевиков-ленинцев.
В последний день перед завтрашним спектаклем в клуб зашли проверяющие Зону подполковники из краевого управления во главе с нашим замполитом – решил он показать им свою наглядную агитацию и декорации спектакля, что являлись его особой гордостью...
ЗОНА. КРОХА
Я в этой постановке Ленина играл, умора... Ну, не потому, что сильно похож, совсем даже и ни капли, просто эти олухи-то совсем не врубаются в театр, что да как, а я более-менее. Играл в школьной самодеятельности. Лысину мне выбрили, бородку и усы приклеили, грим как в настоящем театре... Тут в пятом отряде известный гример срок тянул за воровство у заслуженных артисток золотых украшений... втирался в доверие, на пышные квартирки их хаживал и потихоньку бомбил золотишко. А гример классный, из меня такого Ленина сделал, что замполит только на "вы" стал со мной разговаривать и всякий раз вздрагивал, когда видел. А Дупелис такое отмочил! Офонареть можно! В полном гриме Дзержинского слинял из клуба покурить. А тут Львов вечерком решил прошвырнуться по территории и вдруг выворачивает из-за угла живой Феликс да как вякнет: "Здравствуйте, товарищ!" С перепугу отдал честь подполковник... И твердо пригрозил упечь "Эдмундовича" за такие шутки на полгода в ШИЗО.
Назначили артистов. Тексты учим... А их – прорва. Ну и говорун был товарищ Ленин, а мне учи его треп за тюремную пайку. А что делать, замполит застращал – плохо сыграем, все припомнит.
Тоже дело – чем на работу канать, лучше ж в тепле покайфовать мизансцена, диалог, монолог... я тащусь...
Ну и случилось-то что... Эта вся революционная придурня в гриме, кожанках и шинельках, с деревянными винтарями и шпалерами, надо мной балдеют – мол, Ильич, опять скоммуниздил хлебушек, счас мы тебя на кукан посадим. Шуточки долбанутые, честно расколюсь. Ну, и дошутились с куканами...
Тут завклубом, режиссер-то наш, Станиславский, блин, недоделанный, как на грех, привел паренька из третьего отряда, тот, с малолетки, такой белобрысый, свеженький, краснел все, как девочка. Он у нас должен был Крупскую играть в молодые годы.
На него глаз Хмурый положил... наш Железный Феликс... Притерся к пареньку этому и стал обхаживать...