Текст книги "Десять кругов ада"
Автор книги: Леонид Костомаров
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 33 страниц)
После пересчета очередная бригада входила на обыск. Здесь Шакалов топал ногами, стряхивая снег, озорно оглядывал стоящих перед ним хмурых людей.
В этой бригаде жертвой его, как обычно, становился безответный Поморник Поп.
По документам Пантелеймон Лукич числился "служителем культа", что почему-то очень веселило Шакалова, он называл его "культиком".
– Ну шо, попчик, швидко разоблачайся, тут не богадельня тебе... – Шакалов был доволен своим остроумием. – Рясу-то сподручнее снимать было, когда баб лечил?
Поморник не отвечал, только жалко улыбался. Снимал колонийские портки, и каждое неловкое движение – а все движения у него в этот момент становились почему-то неловкими – сопровождалось дружным хохотом Шакалова и примкнувших к нему ротозеев-прапорщиков. Руки у зэка дрожали, не слушались, он раздевался, преданно смотря в глаза надзирателю, а тот корчил ему рожи, и это вызывало новый приступ смеха у всех, кто был одет тепло и имел сейчас власть.
– Костоправ, бачишь? Вправлял кость, значит? – сквозь смех говорил Шакалов. – Бабам, да?
И еще пуще смеялась его кодла, да и зэки, имея возможность повеселиться безнаказанно, смеялись всласть. Ходуном ходили клубы холодного пара от их хохота. Смеялись с оттенком подобострастия, каждый раз втайне надеясь, что за поддержку шуток своих прапорщик не заставит раздеваться донага, а тогда, может, и пронесешь в Зону пакетик анаши или рукоделие, что смастерил тайком на работе.
Но никогда почти надежды не оправдывались – дуролом Шакалов, отсмеявшись, методично обыскивал всех, и находил скрадки, и докладывал выше, и было наказание, и отдалялась воля...
– Сымай кальсоны, баб нет... – басил Шакалов. – А то черт не разглядит, что ты там в заду припрятал...
И – очередной взрыв хохота.
Однажды дерзкий, веселый зэк положил в карман кусок подсохшего дерьма, и обрадованный Шакалов, обнаружив набитый чем-то злополучный карман, запустил туда руку и вынул искомое. Недоуменно разглядел, ничего не понимая, понюхал. Тогда единственный раз смеялись все, кроме прапорщика...
Лебедушкин в эти минуты шмона всегда пританцовывал на цыганский манер, отогревая, несмотря на пару шерстяных носков и теплые рукавицы, замерзшие руки и ноги. Он буквально оглушал всех своим зычным хохотом. И в такие минуты Лукичу казалось, что слышит он звук трехпудового колокола из далекой, за тридевять земель отсюда, своей церкви...
Стоял он, прикрывая руками срамоту, глядя невидяще в одну точку, а прапорщик, пялясь мефистофельской воистину улыбкой на крестик на его шее, колебался. Будто родимое пятно, навечно приставший к впалой груди зэка крестик будоражил его, но крестьянское происхождение всегда властно останавливало: не трожь, нельзя, грех! И он махал рукой, разрешая одеться. И старик – а именно в него превратился здесь пятидесятилетний мужчина, – посиневший, трясущийся, натягивал суетливо и быстро свою одежонку.
Выходил, крестился, вздыхал полной грудью. И пока стоял, ждал остальных, успевал подумать что-нибудь хорошее. А хорошее у него было связано только с Высшим. И скоро в душе, несмотря на холод, наступало успокоение...
И потом уже шел строем в барак, оттуда – в столовую, а там с удовольствием хлебал в окружении мрачных людей баланду и благодарил Господа, что он послал ему ее сегодня, и, как все, прятал в карман кусочек черного хлеба – птюху.
Удавалось вынести из столовой птюху не каждому. Отобранные же у зэков кусочки хлеба летели в отходы, на откорм свиней для офицерской столовой, и жирные свиньи не ведали, что отбирали для них еду у людей...
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
В этот день Квазимода получил через дубака очередной подогрев – махорочку с запиской внутри. Уселся на корточки в углу у пристегнутых нар и прочел ксиву:
"Батя! Передаю чай, конфеты. Завтра выхожу на работу, с ногой все в порядке. Может, прийти к тебе? Хочу на этой неделе избить руководителя СПП, достал. На днях снова подогрею. Сынка".
Перечитав Володькины каракули, Квазимода в сердцах выругался:
– Достали... А как здесь потом тебя достанут, дурака...
Долго искал в камере карандаш, бумагу – дефицит все это здесь, не Союз писателей все же, а помещение камерного типа, тюрьма. Еще дольше царапал ответ, с непривычки делая много ошибок. В итоге получилось:
"Сынка! Не дури. Пападеш суда, башку тибе сверну. За чай молодец. У миня все нормалек. Один из нас должен быть в зоне обезательно, а то сдохнем. Батя".
Сынкину записку изодрал в клочья да бросил в парашу. Дремавший рядом Цесаркаев-Джигит открыл один глаз, спросил лениво:
– Чего пишут, Бать? Живы там?
– Дурью маются, – неохотно бросил Квазимода. – Сюда, видать, захотелось... Приключений на свою голову ищут.
Джигит глубокомысленно пожал плечами:
– Места всем хватит. А то... скучно, анекдотов новых нет.
Батя смерил его злым взглядом, отвернулся, присел к столу. Большие руки надо было чем-то занять, а то не ровен час они могли кому-нибудь, вроде этого анекдотчика, въехать... Стал перебирать лежащие на столе журналы, газеты. Заголовки мелькали перед глазами – "Вторую очередь – на два месяца раньше", "Превышая плановые показатели", "На полгода раньше срока". Улыбались с газетных полос крановщики, металлурги, летчики, механизаторы...
Страна жила своей уже давно неведомой ему жизнью, в которой главное было в этих самых плановых показателях, перевыполнениях чего-то, в опережении и в победах, победах, победах. Они побеждали; летчики давали вал человекомест, медсестры высвобождали койкоместа, кукурузоводы гнали вал кукурузопочатков, а сантехники – вал трубометров. Страна, победившая фашизм и неграмотность, голод и туберкулез, снова побеждала, и несть числа этим победам... И только он, Квазимода, не имел никакого отношения к этим победам, и было оттого ему грустно. Вот и еще одна...
Улыбается. Лет тридцати дивчина. Румянец на всю щеку, платок новый накинула на плечи, орловский, цветастый. Сбоку фотограф-халтурщик поставил ей теленка, и тот будто ластится к ней. И смешное оттого, потешное фото получается, и пролистнул бы его, как десятки других, если бы не остановило что-то...
Глаза.
Казалось, она улыбалась не городскому хлыщу, что наводил сейчас на нее свой фотоаппарат, а всем, кто когда-то посмотрит на ее фото, – открыто улыбалась, весело, не боясь показаться ни провинциальной, ни смешной.
Она любила всех нас – тех, кто увидит ее и порадуется этой красивой земле, что простиралась за ее спиной, и улыбалась этому молодому глупому теленку, которого вспоила недавно из бутылочки, и своему здоровью, и свежести – той единственно верной, настоящей, что не заменят городские духи и макияжи, что несет нежный запах не испорченного алкоголем и куревом тела... И казалось, будто запах молока исходил от этой крутобедрой доярки и струился над ее головой, как нимб.
Мадонна...
Если бы Квазимода знал, кто это, он бы обязательно сравнил эту добрую доярку с мадоннами великих итальянцев, но он, не испорченный образованием, мог только внутренним чутьем верно угадать и понять вдруг открывшуюся ему красоту женщины, матери, любимой.
И он понял ее, и затрепыхалось вдруг в железной его груди сердце, став сердечком – нежным, как у барышни; и, отложив журнал, он вдруг снова взял его и вновь развернул, и снова, как птаха испуганная, взлетала душа, прося помочь ей проснуться.
И снова отложил журнал, застыл в немом изумлении: какая вот еще бывает жизнь, и вот какое лицо у воли... как у этой, на фото – светлое, свежее, прекрасное...
ВОЛЯ. НАДЕЖДА КОСАТУШКИНА
Фотоаппаратчик-то этот пришел с утра, как правдашний. Я только сыворотку для телят сделала, раскраснелась, к нему выхожу, а он стоит, залюбовался, вижу... Давайте, говорит, так и сфоткаемся.
Потом и так меня поставил, и сяк, и с теленком Мишкой. Я стеснялась, конечно, ох, до чего я фоткаться-то не люблю, а он как-то так уговаривает, языкастый, и забываешь про стеснительность, хороший дядька, хоть и с похмела, вижу. Я ему в дорогу маслят наложила, сальца немного. В городе, говорит, живу, а сам, мол, я – деревенский. Так сюда хочется, в село. Ну и ехал бы, говорю, дядя, сюда. Нет, жена городская, любит пылесосы и бульвары.
Ну что ж, говорю, мы здесь без пылесосов да без бульваров не пропадаем. Была я в городе недавно, да разве ж наши леса с бульварами теми можно сравнить. Те все в семечках, бумажках и в пивных бутылках. Смех один, а не сравнение...
Живем, хлеб жуем. Село, конечно, невеликое, так, два десятка изб на краю косогора, как грибы, прилипли к речке. А речка зато у нас какая – Синюшка называется, петляет она по всей области, куда ни поедешь – везде наша Синюшка, красивая...
Хорошо здесь, что говорить. Сейчас вот по первому морозцу выйдешь, и не надышаться: настоянный на дыме древесном настоящий русский морозец – ядреный, что прищелкивать заставляет деревья да жжет лицо, будто силу в тебя живительную вливает.
А на работе другие запахи – парного молока, в обед – хлеб девчата с пекарни принесут, то-то радость!
Идешь на обед, и все такое родное, такое болючее – здесь целовалась, здесь бегала с пацанами, здесь еще что... Воспоминания... Школу здесь окончила и пошла на ферму, чего еще надо?
Уезжала, правда, и в город, на целый год, Маринка Меркина сманила, но там в сутолоке так обожглась, что быстро вернулась.
Мама прямо занедужила с этого моего отъезда, слегла. А когда уж помирала, сказала:
– Не тягайся без толку по чужим краям, Надюша, свой под боком. Таких еще поискать надо краев... Приложи только руку к доброму делу, глядишь, и твоя доля завидной станет...
Померла мамочка. Оставила мне в наследство просторную эту красоту...
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
В камере тихо. За окном ветер завывает, а здесь благодать, надышали люди тепло. Ужин прошел, и чай еще булькает в полуголодных зэковских желудках. Может, может и здесь быть умиротворение... А как же без него, не выдюжит, умрет с тоски человек, о стену голову расшибет...
Сидели, мурлыкая, два цыгана, раскладывали на домино очередной пасьянс, один затянул: "Цыганка с картами, дорога дальняя..." Кто-то чифирь заваривал, а подельники стояли на стреме – следили за глазком, кто бы ненароком оттуда не глянул, не засек заварку... Кто в шахматы резался, кто поголовастей, кроссворд разгадывал. Джигит кости сам с собой кидал, тренировался, видимо, хотел обыграть Филина в бараке. Но тот такой шулер, что вряд ли...
Квазимода даже усмехнулся при этой мысли. А сам он сидел, рассматривая уже который вечер фотографию женщины, так поразившей его воображение. Прочел он, кто она, и резануло – землячка, буквально по соседству живет от его деревни родной, в одном районе. Значит, видит его родные места. Значит, совсем своя...
Смотрел и как бы проникал в бездонную глубину голубых глаз (фотография была красивая, цветная). И сладко томило, щемило грудь что-то забытое – что?
Красива, думал Иван Воронцов, да и в соку еще женщина. А ведь разница в годах-то у нас большая... Ничего ж это для семьи? Сколько хочешь таких случаев, Сынка вон говорил... Да и не хочет он никакой этой любви, побасенок бабских, пусть только уважает. Да и не надо с нее ничего, сам он бы одаривал ее да детей своей заботой и теплотой. Смог бы.
И тогда окатила, как душ холодный, мысль о своем конце здесь, в Зоне, из которой, кажется, не выберется он никогда... Он с неожиданным спокойствием себя одернул – это еще как сказать: выберемся, не выберемся. А вот мы еще посмотрим...
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
В общем, решил я написать этой женщине, не выходила она из головы, прямо как столбняк какой, хожу да думаю, жених прямо... Она мне как пощечина... Словно говорит – нет, не твоя я, не твоя, тебе таких, Квазимода уродливый, не видать, как ушей своих...
А тут еще эти, что сидят со мной, прознали. Ну, и пошло-поехало, сели на любимого-то конька. Один говорит: напрасно напишешь, Кваз, смотри, какая красавица, другой говорит: бабы хорошо, а без них – лучше. Или гадость какую скажут, типа: "А я бы этой курице враз головку скрутил..."
Сижу, усмехаюсь; а кто сказал, говорю, что я писать надумал, это я так... Да и не умею я писать письма... Не писал я никогда, не получал. Дай за тебя состряпаю, – кричат. Пушкину, мол, на загляденье. А один с подколом говорит вот, мол, как увидит тебя, все богатство отдаст... Вот сука... И захохотали все.
Я тут встаю. Примолкли, знают мой характер. Прошелся я по камере, молчат, понимают – перегнули.
– Ну, и как же ты напишешь? – Джигит кричит. – Тебе ж кувалду легче сломать, чем письмо накатать...
– Да, – вздыхаю.
– А юбка, она что, – он базарит, – кого помоложе да побогаче любит. А ты у нас... красивше тебя в жизни не найдешь!
И опять заржали все, жеребцы. А меня тут что-то стукнуло, я давай им рожи строить, из угла в угол мечусь да дразню их, рожу свою резаную корчу. Они прямо помирают со смеху.
Дубак кормушку открыл.
– Что за смех, – кричит. – Прекратить!
Ага...
– Чего, – кричим, – и посмеяться уже нельзя?!
Дубак прыщавый на меня показывает:
– Воронцов! Ты мне рожи не корчь, образина! А то в ШИЗО посажу!
– С удовольствием, – говорю.
А сам кулаком на него замахиваюсь. Враз кормушку прикрыл, затих.
А эти-то все хохочут, теперь уже и над прапором. А я чувствую – тик начался знакомый – после него может быть взрыв, это уже все. Теперь меня трогать не надо...
Шутом для них заделался, никогда таким не был, и помогло-то на десять минут, и опять не легче.
А они еще подначивают, по инерции.
– В мире животных... она, ей хорошо... воля, – лепит один кадр.
– Бабы – шалавы! – кричит цыган. – Машину надо, не на жеребце же прикатишь! Что цыган без "Жигулей", то без крыльев свадьба!
Кто умнее, говорит:
– Да не слушай их, Кваз. Пиши.
Это меня еще больше раззадорило, как безумный стал, опять рожи им корчу. Смотрю, они уже пугаются меня, а меня как судорога схватила, заклинило.
А больше всех Джигит дерзкий хохотал. Вот и подхожу я к нему, перехватил ему запястье, он аж присел. Понесло меня...
– Шуток, что ли, – кричит, – не понимаешь?
– Не понимаю, – говорю.
А он хрипит уже, и все замолчали. А я все ухмыляюсь.
Вырвался он, а лезть на меня боится, знает, раздавлю, как таракана, и вся камера на моей стороне будет при любом раскладе. Стоит, морщится. Разошлись все по углам, прапор из глазка зырит.
Отпустил я Джигита. Прошло...
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Будь Батя не в ПКТ, а в Зоне, нашелся бы человек, что за птюху или стакан чифиря отписал бы письмецо. Большим мастером на то был Леха Лунев – огромный увалень-добряк, на воле – электрик, каким-то образом умудрившийся оставить под током станки на швейной фабрике. Девки-мотористки, молодые, погибли, током были сожжены. Посадили, конечно, Леху... Тут он уже третий год работал в жестяном цеху, бил молотком железо, заткнув уши ватой и улыбаясь своей доброй улыбкой чему-то хорошему. Но не знал Батя, что в эти часы случилась беда.
Улыбался и в тот день, когда новичок-слесарь в другом конце жестяного цеха менял что-то в мощном прессе, что гнул более толстое железо. Стальной лист был им закреплен наспех, и при включении он неожиданно вырвался из станка, распрямился, пробил в мгновение хилую фанерную хибарку, за которой и стоял этот ставший для Лунева смертоносным агрегат, и огромный лист железа, став летающей смертью, в доли секунды достиг большой Лехиной спины...
Сбежались все, притащили того, кто работал на этом станке, кричали, показывали друг другу, как лист этот летел... Да что толку: лежал с листом в спине Леха, улыбаясь в залитый соляркой пол, а подсобный рабочий посыпал кровь вокруг него опилками и сгребал их в совочек...
Зона была потрясена Лехиной смертью. На кого грешить, зэки не понимали, но знали – похеризм в части техники безопасности стал на стройплощадках обычным делом. Недавно был Гусек, теперь – Леха Лунев, завтра – кто?
ЗОНА. МЕДВЕДЕВ
Административная комиссия, как правило, проводила свою работу в библиотечном зале.
Длинный, устланный красным сукном стол собирал офицеров колонии, начальников цехов, мастеров. Главным здесь был начальник спецчасти, а перед ним покоилась большая кипа личных дел заключенных.
Приглашенные маялись на жестких стульях в зале, покашливали от напряжения, казались на редкость молчаливы и собранны. Все они, даже те, что вчера были блатными и дерзкими, в этот день становились испуганными и робко заглядывали в глаза сидящим перед ними офицерам. Еще бы – сейчас решалось главное преждевременный выход на волю.
Воля. А значит, судьба их дальнейшая. Здесь она остановилась и могла идти только под откос, но никак не вверх, к высотам, ради которых живет на земле человек...
Всегда было на комиссии все одинаково, буднично и скучно.
Вот начальник спецчасти придвигает к себе список и зачитывает первую фамилию:
– Крачков Евгений Михайлович, восьмой отряд.
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
В полной тишине затопали сапоги зэка, подошел он к столу – пожилой седой человек, смотрящий настороженно-зло на всех.
– Ну, – спрашивает, – расскажи о своем преступлении?
Теребит заскорузлыми, рабочими пальцами шапчонку. Рассказывает, как убил человека ножом в драке. Почему? Потому что к жене ходил этот человек, вместе они работали на обувном складе, там снюхались, а потом, видимо, на картонках жестко стало им любовь крутить или надоело; стал домой захаживать этот сослуживец. А Евгений Михайлович, про то не зная, ездил часто навещать больную мать за город. Приедет назад – жена радостная. Чего, говорил он ей, премию за ваши боты дали, что ли? Нет, говорит, и хитро улыбается...
Ну а раз вернулся с полдороги, дверь ключом своим открыл, этот товаровед на балконе, в трусах. Выскочил и Евгений Михайлович за ним.
– Прыгай! – говорит.
А с четвертого этажа товаровед боится сигать, высоко. А Крачков по специальности-то мясник, у него ножи по всему дому, и на балконе тоже один завалялся. Товаровед кричит на всю улицу – спасите от ножа мясника! Это еще более разозлило обманутого мужа, да как он всадит этому жирному борову под бок, одним ударом и порушил хахалю жизнь...
– Сам "скорую" вызвал... – попытался хоть как-то смягчить свою вину мясник.
Офицеры переглянулись, вопросы какие-то незначительные ему задали, посовещались. Итог подвел замполит:
– За восемь лет четырнадцать нарушений у вас, Евгений Михайлович. Последнее – три года назад. Есть и благодарности – девять штук. Два года член СПП, значит, встал на путь исправления, верно?
Кивает – верно.
– Исправно платит алименты. План выполняет.
– А с женой как себя будешь вести, когда освободишься? – спрашивает дотошный Волков. И всех оглядывает: как я вопросик задал?
– Никак не буду, – мрачно говорит зэк. – Сучка не захочет, кобель не вскочит... Сука! – твердо добавил, поняв вдруг, что комиссию эту не пройдет.
Офицеры скрыли пробежавшие по лицам улыбки.
– А еще раз женишься? – спросил Медведев.
– Куда ж нам, мужикам, деваться? Матери сначала надо помочь.
– Что скажете о своем подопечном, Куницын? – обернулся замполит к молодому лейтенанту – командиру отряда.
– Считаю, что он заслужил право трудиться на стройках народного хозяйства! – радостно сообщил лейтенант. – Последние три года говорят сами за себя. Был в отрицаловке, потом середнячком стал, а теперь – активист, каких мало... Прошел все стадии.
Крачков снова вдруг понял – могут и отпустить, загорелись в глазах лихорадочные огоньки. Страшась спугнуть желанное, понурил голову, напрягся в ожидании судьбы.
Оснований для отказа у комиссии не нашлось, и он, разом поглупевший от счастья, плачущий, готовый вот-вот сорваться и побежать на вахту, а оттуда пешком на эти самые неведомые стройки народного хозяйства, был отпущен под снисходительные смешки...
Следующим был некто Зимородок, отсидевший восемь лет за попытку убийства жены из срока в десять.
– Что, приговор, значит, несправедливый? – сощурившись, спросил его замполит.
– Несправедливый! Не пытался я... – глядя ему прямо в глаза, заявил зло тот.
– А кто же... пытался? – искренне удивился замполит.
– Не знаю я... – отвернулся Зимородок.
– Но ведь в скольких инстанциях побывало дело, и везде один ответ виновен, – перелистнул пухлое дело Зимородка замполит. – Значит, через столько лет даже не хотите сознаться. Весь срок уже вышел почти... А ваши показания? Вначале ведь сознались...
– Сознаться можно, когда виновен, а я ж не виновен. Первые показания с испугу дал, и пошло-покатилось...
– Зачем вы вообще пришли на комиссию? – спросил замполит. – Зачем нас отрываете?
Зимородок смерил его презрительным взглядом.
– У меня восемнадцать благодарностей и всего одно нарушение. Я не вижу причин для отказа, – жестко бросил он, оглядывая собравшихся. Смело сказал, тоном, не терпящим возражений.
И зря это сделал – сыграло против него, с офицерами так нельзя...
ЗОНА. ЗАМПОЛИТ
Вон смотрит как... мы вроде виноваты в его проблемах. Ан нет, гражданин хороший...
– Зря вы пришли, осужденный, – тоже жестко ему отвечаю. – Раз вы не осознали своей вины, значит, не встали на путь исправления.
А он опять лезет на рожон:
– Я не опускался, чтобы исправляться. Одно нарушение за это время было всего – опоздал на развод. А по приговору – считаю по-прежнему себя невиновным.
Тут и меня зло взяло.
– Да мало ли что ты там считаешь! Грамотный ты больно...
Но человек этот действительно невиновен, вот в чем дело. Показания у него выбили, на суде он их поменял, но было уже поздно – машина покатилась...
ЗОНА. МЕДВЕДЕВ
Решили мы отказать Зимородку. Хмыкнул он, вышел, не попрощавшись, фрукт. В общем, только шестеро из четырнадцати прошли комиссию. Последним вошел некий хмурый тип Оляпьев. Насупленно-выжидающе глядел на замполита. Тот же прочел характеристику и сразу подытожил:
– Членом СПП стал недавно, неделю назад, предоставление льгот считаю преждевременным.
– Но у меня нет нарушений! – вдруг заныл Оляпьев. – Насильно оставляете меня здесь?
– Нет, добровольно и сознательно туда вступают, а не перед комиссией, возражаю я. – А вот у тебя сознательности – кот наплакал. Такие, как ты, на химии только разборки устраивают, а не работают.
Смотрел я на него, думал: вот такие незаметные с виду середнячки, что при случае всегда будут против активистов и в комендатурах, и на химии, делают чаще всего там кровопролитие. Вольные общежития из-за них и превращались в места побоищ, и "химики" такие, не успев вдохнуть свободы, возвращались в следственный изолятор...
Когда закончили комиссию, из ПКТ мне сообщили, что мой Кочетков, сидящий второй месяц там, изготовил заточку. Пошел на свиданку с ним, давно не виделись.
– Ну что? – вздыхаю.
– Устал... – И как школьник за партой, большой Кочетков сложил на столе руки, притулил к ним стриженую голову.
И так у него просто это получилось, что поверил я ему. В который раз, тысячу раз обманываемый, снова поверил я человеку. Убить меня мало...
– Иной раз кажется, – говорил грустно, как на исповеди, – сорвусь. Все надоело. Корчишь... из себя... блатного, хохочешь, а самому невыносимо. Себя я бояться стал, гражданин майор... – Смотрит, будто просит, чтобы погладил я его, седого, стареющего на глазах.
Понял я, что ни о какой заточке сейчас разговора не надо заводить...
– Письмо я от твоей жены читал, знаю, дети подрастают. Уже спрашивают, где отец. Начинайте все сначала, Кочетков, а мы поможем. Чем могу...
– Поздно, – угрюмо он отвечает, как решенное. – Кенты смеяться будут. Голос задрожал, и стала наворачиваться слеза. – Если бы в другую Зону...
– Не могу я тебя перевести в другую Зону... – говорю. – В другую камеру могу...
– Сейчас пройдет, – застеснялся он своей слабости. – Про заточку пришли спрашивать... – оглядел меня. Добавил твердо: – Скажу так – никого убивать не собирался, самому вот... жизнь опостылела...
Посидели мы еще с ним, поговорили. И – отмяк сердцем человек. И может быть, покинут мысли о смерти еще одну стриженую голову. Дай-то бог...
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
В эту ночь Медведев дежурил по Зоне на пару с капитаном Волковым.
Офицерам на дежурстве можно не встречаться, у каждого свой участок забот. Но за полночь в кабинет к майору тихо вошел дюжий оперативник. Подвинул фотографии на столе, что готовились Медведевым для стенда "Никто не забыт, ничто не забыто", присел.
– Давно мы вместе не дежурили... Ночь длинная. Есть о чем нам потолковать, товарищ майор, как думаешь?
Медведев неодобрительно оглядел его, пожал плечами.
– Поговорим... – неохотно сказал, и капитан это уловил.
Встал майор, налил гостю чайку, сел напротив:
– Слушаю.
– Чего ж вы меня опять преследуете, товарищ майор? – горько сказал Волков. – Все не можете простить мне ошибок давних? Но когда это было...
– А сейчас ты что вытворяешь? – майор удивленно поднял глаза. – Или ты хочешь ошибками назвать тот сволочизм, как в Зону дурь течет из всех щелей, как деньги общаковские здесь гуляют?
– Опять вы за свое... – Волков шумно вздохнул. – Знаете же, что не перекрыть общак, все равно он здесь будет...
– Опять... – упрямо бросил Медведев. Поднялся, злой. – Слушай, я не знаю, о чем с тобой говорить. Доказать я все равно пока ничего не могу. О чем говорю, ты прекрасно понимаешь. А когда приловят тебя с делишками этими, не мне уже будешь отвечать, а следователям. О чем нам сейчас-то говорить? Чего тебе открываться раньше времени, может, и проскочишь, не заметут... – даже улыбнулся Медведев такому печальному для справедливости, но радостному для оперативника факту.
– Василий Иванович... – подняв на него глаза, медленно протянул капитан. А вот если поверить всему бреду, что вы обо мне тут насочиняли, вот сами вы...
– Что?
– Ну... вот... – Оперативник мучительно подыскивал слова. – Если бы вам предлагались судьбой деньги... и неплохие?
– За что? – искренне не понимал Медведев, к чему ведет капитан.
– Все, проехали... – внимательно оглядев его, отвернулся Волков.
– Ты что, мне хочешь предложить с тобой наркоту зэкам продавать? – широко открыл слипающиеся глаза майор. И вдруг засмеялся – долго и заливисто. – Во молодец...
– Очень смешно... – поставил аккуратно стакан Волков.
– На цинизм всегда надо отвечать цинизмом, – отсмеявшись, бросил Медведев, – так, кажется, по-твоему.
Волков ничего не ответил.
– Спасибо за чай.
– Пожалуйста. Значит, так, капитан. Барыг я твоих пасу и на чистую воду скоренько уже выведу, – снова улыбнулся майор, говоря как о деле решенном.
Волков задумчиво кивнул.
– Что ж вы с пенсии-то своей пришли? – озабоченно сказал он. – Сидели бы да сидели, и проблем бы не было у меня.
Медведев пожал плечами – так вышло, брат. Все улыбался.
– И я вас тоже пасу, – серьезно добавил Волков и вышел – прямой и большой. Аккуратно, слишком аккуратно затворил дверь. Будто точку поставил...
И чуть страшно стало майору. Но только чуть...
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Такова жизнь Зоны – до поры до времени вялая, казалось бы, не предвещающая никаких даже мало-мальских событий, кроме отбытия кого-нибудь на волю, но вдруг – вспышка ярости, непослушания, и – смерть, раны, и новые сроки, и новая боль. В этом вся Зона – спящая и неспящая одновременно, смирившаяся и вечно бунтующая – скрытым от глаз бунтом обреченных на прозябание людей.
Так случилось и на сей раз: из ничего, из бытового разговора, ссоры, перепалки неожиданно вырос главный поединок Зоны – дуэль на заточках.
То, что в сводках администрации называется кисло и невнятно – поножовщина, на самом деле – сознательный дерзкий акт двух людей, желающих доказать свою правоту и отомстить за оскорбление.
ЗОНА. БАКЛАНОВ
А оскорбил меня опять вернувшийся в Зону морячок Жаворонков. Отбегал свое, прищучили, снова нарисовался. Манеры сохранил те же – все по херу, ну пахан прямо, "никого не боюсь...".
Сцепились мы по пустяку, но он вдруг завел: да ты, мол, помолчи, ты же к куму бегаешь через день.
Докажи, говорю. А что доказывать, кричит, все знают. Нет, ты докажи, тоже на голос беру. Он завелся: ты, мол, дурь в Зону проносишь через опера, не наш ты барыга, а ментовский.
Ну, я тут и взвился... Поссорились.
Он кричит – на поединок тебя вызываю.
Что делать? Хорошо, говорю.
ЗОНА. ЖАВОРОНКОВ
Я на воле сейчас побывал и понял, что же за жизнь паскудная была здесь. Вернулся, вижу – ничуть она не поменялась, только гнилей еще стала. И самое обидное, что скурвились многие, сами же под ментовскую дудку пляшут, все продали. Даже наркоту сами менты стали в Зону таскать и с этих же дураков башли за нее драть.
На воле встретил людей, которые общаком нашей Зоны ведают, и они мне сказали, что дурь-то они внести сюда давно уже не могут, не проходит.
Но в Зоне-то она есть, говорю! Ну, правильно, отвечают, значит, опер сам ее через своих барыг вам и впаривает. А те деньги, что нам удается в Зону внести, вы на дурь ментовскую и тратите.
Мне-то, в общем, это по фигу, мне ее не курить, но просто за идиотов стало обидно...
А вот как раз на Бакланова этого они и серчают, он-де не их барыга, а Волкова, опера. И когда он что-то тут заверещал – менты не такие, менты сякие, я и не выдержал: сам-то с их ладошки жрешь... Ну, он на меня, и пошло-поехало.
Ладно, поединок так поединок.
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Секундантов тут не положено, только зрители-зеваки да друзья.
Выбрали денек поспокойней, отошли в недостроенный цех. Жаворонков, обычно веселый, на сей раз был сдержан и даже грустен. Бакланов храбрился, но взгляд затравленный выдавал его – боялся. Не Жаворонкова, тут еще кто кого возьмет, оба бугаи здоровые и дерзкие, но вот удара боялся неожиданного и мгновенной смерти за ним. Пыл за два дня после ссоры сошел... за что умирать? Мало ли что наговорили друг другу...
Отступать вот только нельзя уже было, нельзя, не положено это в Зоне. Отступил – струсил, можно его подавить...
Жаворонков, задумчиво разглядывая Бакланова, сказал громко, будто для всех:
– Давай так... Ты должен узнать у шефа своего, с которым делишься, у опера Волкова этого долбаного, одну деталь... Сможешь?
Бакланов крякнул.
– Снова ты за свое... – зло бросил. – Говорил же тебе...
– Ты дослушай... – мягко продолжил Жаворонков. – Узнай у него, что там случилось, когда к нему жена моя первая приехала. Спроси! – Он смотрел на недруга просительно.
– Не говорю я с ним, нечего мне... – буровил свое Бакланов. – Это тебе вот почему срок за побег не добавили? А? Сам сучишь! Или баба твоя Волку подстелилась?
– Ах ты ж козел!... – побелел Жаворонков. – Вот за это я тебя убью, твердо сказал он.
Тут разозлился и Бакланов:
– Ладно брехать – убью! Давай, попробуй!
Вытащил кишкоправ и пошел на него.
Морячок внимательно и задумчиво оглядел противника и вытащил свою выкидуху. Нож с долгим лезвием был красив, прямо кортик морской. Он протер его неспешно о рукав телогрейки и неожиданно улыбнулся.
– Эх, где наша не пропадала! – кивнул стоявшим поодаль съежившимся от мороза и предощущения чьей-то скорой смерти зэкам.