Текст книги "Десять кругов ада"
Автор книги: Леонид Костомаров
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 33 страниц)
Сипова увели в Зону, а Медведев набрал номер телефона Львова.
– Петр, это Волков, что ли, мне в отряд подсунул насильника по 117-й статье? У меня отрицаловка. Мне что, раскладушку рядом с этим кровососом ставить и караулить ночами?
– Ничего, ничего, Василий Иванович... Попинают маленько, и будет пахать на заводе, нам рабсила нужна.
– Да нет, это покойник... я обязан вас предупредить. Зэковский телеграф наверняка сработал, и Сипова давно ждут.
– Прекратите паниковать! – заорал Львов.
– Я не паникую, я сейчас пишу рапорт на ваше имя и требую поместить его в сучий барак.
– Ладно, не горячись с рапортом, пусть идет в сучий, но останется в твоем отряде... ты у нас человек опытный и сможешь его спасти...
– На кой хрен мне его спасать? Да я бы... будь моя воля... не дрогнув рукой!
Начальник колонии хохотнул и положил трубку. В последний миг майор уловил обрывок фразы, сказанной Львовым кому-то сидящему в его кабинете: "Чапаев развоевался". И понял, кому он это сказал. Волкову...
ЗОНА. НОЧЬ. СУЧИЙ БАРАК. УМЫВАЛЬНИК
В бараке после отбоя уже слышался храп, скрежет зубов, поскрипывания сеточных панцирей от расслабухи онанистов. Пахло спермой, как в таких случаях любил говорить проверяющий прапорщик Шакалов, тут же начинавший выискивать виновника.
Сипова тихо вывели к умывальнику и ловко связали, как кабана перед убоем. Колени притянули к груди. Сняли штаны.
– Пощадите! – визгнул Лифтер фальцетом.
– А ты щадил, гад, дэтышек? Они тебя просили, молили... Эти дэвочки матерями могли стать!
– Затмение, я болен...
– Нэ коси, мокрушник... это тэбе не воля... Я воровской прокурор, и скажи нам чэстно... Сколько было насилий в лифтах?
– Д-двенадцать... но я ни одну не убивал... только придушивал.
– Двадцать восэмь, у нас точные данные, нэхорошо врать. – "Прокурор" обернулся к сходке: – Ну, и что порешим? Баклан?
– "Бабу-ягу"!
Воры стояли над Сиповым стеной, его затравленный взгляд тщетно метался по их лицам. В голове билась мысль: "Где милиция?! Почему меня не спасают?"
И вдруг громко крикнул:
– Милиция! Караул!
– Мэнтов вспомнил, сука. Хорош, нэ то накаркает прапоров.
Опускать обычным методом никто не стал, брезговали Лифтером. Принесли старую, обшорканную до пучка метлу с толстой и длинной рукоятью, заправили ему сзади в дупло.
– Первый я, и все по кругу, – услышал Сипов голос с прибалтийским акцентом.
– Милиция!
– Заткныте ему пасть!
Комок вонючей портянки забили в рот, а потом Сипов с ужасом увидел, как высокий зэк разбегается, чтобы, словно забивая мяч в футбольные ворота, со всей силы ударить сапогом по кургузой метле...
И довелось испытать подонку то, что испытывали его беззащитные жертвы... и преступники в давние времена, посаженные на кол. Дерево с хрустом лезло все дальше, разрывая внутренности, вызывая адскую боль, а до угасающего сознания доходили команды:
– Второй, трэтий, дэсятый... Готов. Баба-яга на мэтле...
Потом вынули метлу, забили кусок портянки в очко, надели штаны и отнесли на кровать. Прокурор завершил свою речь:
– Такой большой дядя, а помэр во сне. Сволочь!
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
На день рождения Гоги чаевничали человек тридцать. Выпили литров пятнадцать чифиря, съели пять кило конфет, и через час в тесном кругу остались лишь особо приближенные к имениннику, избранные люди – Дупелис, Коршунов, Дроздов, Бакланов, Лебедушкин. Последний затянул:
У нас, воров, суровые законы,
И по законам этим мы живем,
А если честь вора уронит,
То ширмача попробуют пером.
– Хорош горланить про сознательных! – оборвал его Дупелис.
– Да ты дослушай... Какой там сознатэльный... – положил ему руку на плечо Гоги, кивнул Володьке: – Продолжай.
А в это время на Беломорканале
Шпана ему решила отомстить.
И утром рано зорькою бубновой
Не стало больше суки ширмача.
Володька допел, отбросил гитару и повернулся к Дроздову, дремавшему после чифиря в уголке кровати.
– Ну что, бродяга? Как там тебя – Гамлет или Дон Кихот?
– Что? – откликнулся тот, не открывая глаз.
– Че? Приколи чего-нибудь, че... Тоже мне Гамлет.
– О чем? – разлепил тот сонный глаз. – Об архитектуре, что ли?
– При чем архитектура здесь? – огорчился Гоги. – О бабах расскажи...
Дроздов смущенно улыбнулся, присел, протянул руку за кружкой, допил оставшийся свой чай, вытер удовлетворенно губы, крякнул:
– Поколесил я, братцы, немало, скажу вам...
– К делу... – перебил его злой Дупелис.
– Ну что ты? – развел руками Гоги. – Дай чэловеку собраться.
Дупелис оглядел его, встал, ушел к выходу.
– Обидэлся... – вздохнул Гоги.
– Нервничает, – кивнул Бакланов. – Он перевода ждет, в Литву, а они мурыжат его все. Понимай ситуацию.
Помолчали.
– Давай, давай, Гамлет, – подтолкнул Гоги Дроздова.
– Ну. Кто-нибудь слышал из вас, как лягушка в пасти у гадюки квакает? Она кричит вначале "ква-ка-ко-ва". А в пасти уже – "хва-хва-тит". Вот ведь как. Шипение гадюки искажает звук, и потому получается, будто просит лягушка хватит, мол. Она еще надеется, что гадюка с ней в бирюльки играет.
Дроздов замолчал.
– И все? – разочарованно протянул Володька.
Дроздов смущенно пожал плечами. Он был уже далеко...
ВОЛЯ. ДРОЗДОВ
То была целая роща танцующих берез. Да, да, изгибались они тонкими, гибкими своими телами, переплетались, отходили друг от друга, выстраивались в хоровод. Идешь через рощу эту и будто попадаешь в иной мир, не то что городской – во всем одинаково скучный на фантазию. Здесь же стихия образов и чувств. Как архитектор, ответственно заявляю...
Так и было: за рощей иной мир – монастырь, женский. Приехал я в него в такое время летом, когда заря с зарей сходится, целуются зори. Это дни Ивана Купалы, ночь сказочная, всегда много с ней связано. И на этот раз приключение получилось.
В деревне рядом я жил у оставшегося с войны пленного немца, здесь на бабе-русачке женился, прибился. Ему наши праздники по фигу, а я, как стемнело, – за порог. А там... Молодежь костры разжигает во всех концах села, бесится. А в монастыре, смотрю, все мертво – спят голубушки. Или нет? Так меня забрало любопытство. Мои познания о монастырях были только по Декамерону. Вырос в семье технической интеллигенции, помешанной на Блаватской и Рерихе. Столько мне вбивали в детстве о космическом разуме и мифической Шамбале, что я чуть тоже не рерихнулся и... стал железным атеистом. Перекормили запрещенными книжками.
Пришел к монастырю, разжег костер, сижу, жду, может, какая птичка выпорхнет, все-таки молодость... Первым вышел сторож, ласково так поругал меня – чего, мол, палишь здесь, игуменья приказала пожар потушить. Не пожар, говорю, то, а костер, брат во Христе. А еще, говорю, старинный это русский обычай – гулянья в ночь на Ивана Купалу. И рассказал старому, откуда это пошло и как. А тут какие-то студентики подвалили, девки, гитары. Шум. Выходит тогда сама игуменья. Строгая, вся в черном. Просит не беспокоить... Да куда там!
Время уже к полуночи. Поговорили мы с ней, мирно. Видит она, студенты не хулиганы, девки у них не в брюках, успокоилась.
Тут монашки за ней пришли. И все как одна – молоденькие, симпатичные, загляденье.
Ну, работы прибавилось, хворост таскать, костер налаживать. Студенты – за гитару. Заголосили песню старую, народную. Аж до пяток пробирает, мощно. Смотрю, одна из молодок в черном на меня глазеет; лет под двадцать пять ей, беленькая – клок волос выпростался. А я тогда видным фраером был – в бороде льняной, волос кучерявый, Лель прямо. Бичевал, правда, как обычно. Ну, за хворостом тут надо было еще идти, помоги, говорю ей на ушко. Она в лес за мной, не боится. Ну, я там целоваться, понятно, полез... Зло меня забрало, неужто они во что-то верят в наше время? Невесты Христовы... чушь. Ведь живые же... Экспериментирую на крепость... Как затрепыхалась она у меня в руках... До сегодняшнего дня трепет этот девичий помню. Меня черт уже пробрал, лезу к ней, а она – ни в какую. "Что ты, братец? Нельзя!" Убежала. Кончилась эта ночь благостная, и остался я в этой местности.
Две недели околачивался в роще этой танцующей, сам не свой. И – к монастырю. Не верю, что девку не уговорить! Каждый день мы с ней встречались, хоть ненадолго. То коростеля-дергача пойдем слушать, то по грибы наладимся. А дергач этот все кричит где-то рядом. Она и говорит: слышишь, птица говорит: "Хо-орош. Хо-орош". Хватит, значит. Даже коснуться не дается! А я ей: да нет "хорошо-хорошо" кричит эта птица, а не "хватит"! Она мне строго – ты меня, братец, с ума не своди... Милая была белоголовка... Доигрался, что сам по уши влюбился... А она как танковая броня...
Игуменья решила прекратить наши прогулки. Спрашивает меня, чего это я не работаю, болтаюсь вокруг монастыря, уж не бродяга ли я, случаем? Говорю, в отпуск приехал. Стоит передо мной такая смиренная деревенская бабуля, с виду забитая и недалекая. И тут меня прорвало, как давай я нести о религиях, а спорщик я был лютый... о Будде, о Кришне, о египетских жрецах... Давлю на психику своими познаниями о космическом разуме, о карме, о реинкарнации... Игуменья перекрестится, мило так улыбнется и двумя-тремя словами, примерами или строками из Библии начисто разрушит все мои "духовные крепости". И я сдаюсь... Опять буровлю свое, и снова на лопатках... Бился-бился... и потух. А она тихо так говорит, что все твои кумиры, вместе взятые, не стоят одного нашего Иоанна Кронштадского... К нему каждый день съезжались со всей России более десятка тысяч человек, он физически уже не мог исповедовать всех и применил общую исповедь... люди на площади вслух каялись в своих грехах, тысячами исцелялись с его молитвами, а вот причастить он успевал не всех... и многим отказывал в причастии, говоря ему утаенный грех. Потом стала рассказывать о Серафиме Саровском, о Сергии Радонежском... я так заслушался и проникся, что хоть самому иди в монастырь. А на прощание она так скорбно говорит: "Если к Господу не придешь, погибнешь скоро в грязи липкой, раздавит тебя сила бесовская... за разврат души своей. Большие грехи на тебе, блудный сын... Жалко мне тебя и грустно".
Меня эта жалость взбесила. "Да что ты, бабка, понимаешь в жизни?! – кричу. – Кроме навоза, ничего не видела". Она только головой качает и вдруг называет свою мирскую фамилию... Вот это да-а! Микробиолог с мировым именем эта бабуля, доктор наук, лауреат госпремий и прочее... Ее книги у моих родителей-биологов на первом месте. И монастырь... Так я ничего и не понял... Ушел несолоно хлебавши.
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Вернулся Дроздов в эту жизнь, а здесь другие песни...
Опять я, братцы, замухрил,
Взял я бригаду в двенадцать рыл.
Комиссионный мы решили брать...
– Это кто комиссионный решил брать? – спросил строго голос Мамочки за спиной у кодлы.
Встрепенулись все, помрачнели. Нарисовался... А он стоит в проходе, сапожками поскрипывает, жертву выбирает.
– Это песня... – неуверенно буркнул Лебедушкин. – Вон, Достоевский сказал, что это камерный стиль, пение такое в театрах...
– Эт точно, камерная-блатная, но не песня, – недобро вращая глазами, оборвал его майор. – Откуда гитара?
– Из художественной самодеятельности. Взяли в клубе...
– Без спроса! – заметил ярый активист, руководитель этого кружка, некто Иволгин. Бывший парикмахер, которого все же опустили.
– Возьмите гитару, Иволгин! – приказал Медведев. – А вы, – оглядел всех, марш ко мне в кабинет!
Когда все чифирщики втиснулись в кабинет, испуганно поглядывая на майора, тот заговорил:
– Песенки горланите? Чифирчик гоняете! Ну а кто из вас виноват, что Воронцов напился и сейчас в ПКТ под новым сроком, кто?! – обвел всех красными, как у пьяного, глазами. – Чаи-то он что, ради себя только пересылал? Да залился бы он... столько его выпить. Вам, сволочам, помогал ваш Квазимода наглотаться...
Сел, вздохнул глубоко, заметил уже мягче, грустно даже:
– Не нравится мне ваша компания... В ПКТ из отряда сидят уже семь человек, Воронцов восьмой. Знайте, надо будет – посадим и остальных. Вот, уже и Дроздова в оборот взяли, да? Помогаете друг другу попасть в изолятор, вот дружба-то... Все. С завтрашнего дня не будете работать вместе, разбрасываю вас по звеньям, – хлопнул он рукой по столу. – Свободны, кроме Дупелиса, Бакланова и Гагарадзе.
ЗОНА. ЗЭК ПОМОРНИК ПО КЛИЧКЕ ПОП
– Ну как? Отмолил наши грехи? – хохотом встретили меня в бараке, как это обычно бывало.
– Да он свои замаливать не успевает... – зло кто-то заметил. – Святоша, мля... Что там, наверху, амнистию тебе не обещают? Плохо, значит, просишь...
И чья-то нога толкнула мне под ноги табуретку, о которую я споткнулся и неловко, подвернув руку, упал.
Захохотали одержимые, залаяли, как собаки порченые. Бог им судья... Поднялся, с очами прокаженных не желая встречаться, пошел в свой угол, забрал полотенчишко – мыться, и к молитве.
Такими шутками встречали меня бедные, Богом оставленные люди каждый вечер. Были и похлеще, но я привык, давно привык не обращать внимания. Жалость всегда оказывалась сильнее раздражения. Многих и людьми-то считать, к сожалению, было уже трудно.
Выжгло зло в них душу, ходили пустыми оболочками, зараженные, не ведающие, что творят. Мне было легко переносить страдания, посланные мне Всевышним, а им тяжко – некому их было защитить...
Вошел я в каптерку, встал в углу на колени, достал завернутую в тряпицу иконку и стал молиться – истово, как в послед-ний раз.
Храни меня, Боже, ибо я на Тебя уповаю...
В священные минуты эти меж мной и окружающим миром возникала прочная, ничем не могущая быть разрушенной стена Господня. И ничто не могло нарушить блаженный покой в моей душе. И счастлив я был здесь и сейчас, прощая обиды, благодаря Бога и изливая ему любовь свою безбрежную – за то, что дает он мне терпение и силу...
Закончил я молитву, хотел было с колен подняться, а тут взгляд мой натолкнулся на клочок бумаги, торчащий из-под наспех прибитой доски (прибивали, чтобы крыса по ночам в барак не лазила). Смотрю – тайничок. Сунулся я туда, а там сверточек, развернул – понятно, анаша-зелье. "Володька спрятал", – понял, перекрестился да в карман телогрейки сунул – на улице выбросить.
Вошел, успокоились вроде они.
– Что, крысе в любви объяснялся? – крикнул вдруг этот самый Володька Лебедушкин – злой юноша, крученый. – Мало тебе прапора-крысы!
Не стал я отвечать, завтра, думаю, поговорю с ним один на один, паренек-то неглупый, может, поймет мое слово доброе.
Повязал я на глаза полотенчишко – служило оно мне защитой от фонарей надзирателей, что шатались ночью по бараку, светили в лица. На втором ярусе надо мной лежал этот Володька, и, засыпая, услышал сверху хриплое, во сне сказанное – "На небе ракеты, а не Бог". Перекрестился я от богохульства такого и погрузился в сон – единственное, где был я свободен...
ЗОНА. МЕДВЕДЕВ
– Вас видели в сучьем бараке... Вы же воры? – начал я щупать трех лидеров отрицаловки.
Все трое изумленно вытаращили глаза и разом вскочили.
– Аскарбляешь, начальнык! Чтоб мы в сучий барак вошли?! Западло! – заорал грузин. – Да нас же свои воры порэжут... Желэзное алиби?
– Черт вас знает, вроде бы да, по вашим законам. Скоро выяснят, Лифтер оказался сынок какого-то шишки, у него мохнатая лапа на самом верху, потому и не дали вышак... Вылетает комиссия... будет вскрытие, и вам хана, – пугал я их. – Меня-то дурить не нужно...
"Бабу-ягу" небось сделали... редкая казнь, глаза у этого Сипова на лоб вылезли. Сколько же он загубил детей...
Будто мысли моей отвечая:
– Двадцать восэмь дэтышек угробил вампир, с воли притаранили счет. Но мы нэ трогали гада. За нэго сидэть западло!
Отбой уже, решил я отпустить эту блатоту побыстрее. Бакланову сказал, что с сегодняшнего дня при любом нарушении четверки, в которой он является лидером, в изолятор вместе с нарушившим пойдет и он. Бакланов, задышав, пригрозил мне жалобой в прокуратуру. Я ему говорю:
– Хорошо, жалуйся, субчик. Но молодняк я тебе все равно портить не дам. А то устроился – налим прямо, в руки не даешься, сидишь под корягой, а за тебя они залетают. Характер твой, смотрю, словами не переделаешь, ладно, будем наказывать...
То же и Дупелису сказал. Тот опять про Литву, про мать больную, мол, не нарушает, раз сказал – заметано, не будет...
Понятно, на дно хочет лечь, а потом автоматически снимут все нарушения, и будет он тогда ходить за мной: "Вы же обещали..."
Не пойдет, дружок. Если решил твердо – исправляюсь, тогда надо благодарности в личном деле заслужить, да несколько. Тогда и поговорим.
Отпустил их обоих. Остался притихший грузин.
– Товарищ майор... – несмело пробасил Гагарадзе. – Отбой уже был, поспать бы надо, завтра на работу.
Посмотрел я на него – вроде грамотный человек, неглупый. Почему ж всю жизнь он только тем и занимается, что ворует у своего государства? Да, тут мне донесли, как он относится к сегодняшнему укладу общества. Нет, это разговор серьезный...
– С вами, Гагарадзе, разговор особый... – говорю, а сам чувствую, что прямо на ходу засыпаю. – Вы человек образованный, но во многих вопросах запутались. Чем еще объяснить, что вы несете, откровенно говоря, ахинею? Например, об этой частной собственности...
– Донэсли уже... – зло усмехнулся Гагарадзе.
– Да не донос это, весь отряд об этом говорит. И офицеры. Объясните...
ЗОНА. ЗЭК ГАГАРАДЗЕ
Ты ж засыпаешь, политинформатор хренов. "Объясните..." Хорошо, кукла старая, объясняю. Для таких тупых, как ты, погонник.
Итак, человек имеет два основных рефлекса. Первый направлен на выживание, да? Да. Второй – на продолжение рода. Первый сильнее, чем второй. Ему сродни эгоизм, а второму – доброта, сердечность. Вот потому строй под названием "капитализм", в котором сильнее эгоистическое чувство, менее подвержен доброте, имеет определенные недостатки.
Но он – слушай, чмо, не спи! – имеет и неоспоримые преимущества перед социализмом, я имею в виду нынешний уровень нашего социализма. Не марксовский, а – ленинско-сталинский.
Путь к человеку ведь лежит не через мозг, как вы пытаетесь здесь доказать, а через желудок. Да, да, уважаемый тупица, через какой-то там желудочно-кишечный тракт. И никакие здесь твои надстройки на хрен не нужны, пожрал человек – вот он и твой.
Что из этого следует? Из этого следует, что все хозяйство надо перевести на хозрасчетную систему кооперативов, усекаешь, дурила? Зарплату себе сами будут устанавливать члены кооператива с учетом расширения возможностей производства, будущих пенсий и так далее. И все время инициатива будет идти снизу, а не сверху, как сейчас у нас. В этом и ключик, чудило сверлильное. Материальная заинтересованность будет рассчитываться не по изготовлению, а по реализации, не будет перепроизводства с дурным качеством. Кооператив будет сознавать, что вылетит в трубу, если качество хреновое, и станет его добиваться. И он не назначит себе высокую зарплату, потому что туда же, в трубу, и вылетит тогда. Сечешь поляну, шкура? И легкая промышленность подтолкнет тяжелую, а не наоборот, как у нас...
А что сейчас? Дотации, гонки за выработкой ублюдочных товаров, фиксированная, непонятно из чего берущаяся зарплата. Ужас! Ну какая это экономика? Маразм это социалистический, вот...
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Так и просидели они друг против друга, молча. Майор уснул, неловко подвернув подстреленную свою руку, а Гагарадзе, глядя на него, жестикулировал, о чем-то немо споря со спящим... А потом завыла сирена, залетела в зону пожарная машина... размотали шланги, но в бочке не оказалось воды...
Рубленый домик-морг в издальке от больнички сгорел за час дотла. Жар был настолько сильный, что от Лифтера осталась пара обугленных костей. И ни одна экспертиза теперь не узнает... Ничего...
Проснувшийся майор поглядел в темное окно на зарево, зевнул и сказал:
– Пора домой, чей-то там народ суетится?
– Нэ знаю, у нас желэзное алиби. Тут сидэли.
ИЗОЛЯТОР. ВОРОНЦОВ
Сидел и я, ждал своей участи. Познакомился здесь с тараканом, назвал его Васькой в честь моего подранка и ожидал его сегодня к ужину; он чуял, когда я после харчеванья оставлю крошку-другую на стуле, и выходил всегда кстати.
Утречко забрезжило из окон чахоточное, неживое. Как раз к настроению моему... Тут, слышу, вызывают.
Все, думаю, за Волкова сволочного повели мозги промывать. Хорошо еще "ласточку" какую-нибудь здесь не делают за такие вольности да в пресс-хату не тащат. А то за дерзость свою я уже такое получал.
НЕБО. ВОРОН
"Ласточка"... Нет, не птичка нежная, что вместе со мной несет вахту в небе, ближе к воде, легкая и неуловимая, пилит воздух красиво и неслышно; она – аристократка неба, его маленький баловень.
Люди окрестили ласковым этим именем одно из своих дьявольских изобретений, которым увлеченно пользуются за решеткой: в лежачем положении арестованному стягивают руки с ногами за спиной как можно ближе. Раньше это называлось дыбой, теперь название приятнее. Прогресс. При таком допросе во времена Чингисхана сознавались люди во всем, что у них спрашивали. Сегодня места таких допросов следователи называют пресс-хатами – там ломаются кости и отлетают органы у пытаемых... Ничего в общем-то не изменилось. Невиновный охотно рассказывает о несуществующих дичайших по жестокости преступлениях, берет на себя вину, за которую затем платит сполна.
И правда навсегда остается тайной.
Люди часто уносят ее с собой в могилу, не выдерживая издевательств над собой, и смерти эти будут множиться и дальше. Уже через десять лет в тюрьмах этой страны погибнет за время так называемой "перестройки" около двадцати тысяч человек. Много это или мало? Для времен, когда здесь погибали в концлагерях миллионы, – "мало", для мирного строительства того строя, что придет вскоре на смену нынешнему социализму, – много. Хотя кто, на каких весах может соизмерить – много или мало гибнет на Земле людей? Эта людская проблема для Неба не значит ровным счетом ничего, там своя арифметика.
Никто и никогда не понесет ответственности за эти смерти в многочисленных Зонах страны России, ибо люди за решеткой – отторгнутые, а значит, лишенные права на сожаление и защиту, изгои...
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
Вхожу в кабинет – отлегло, майор Мамочка сидит, не Волков, уже теплее. Рожа, правда, у него мрачная, ничего хорошего не будет, это видно.
– Дело хреновое, – говорит.
Киваю – ясно, не на курорт отправят после всего, что натворил за эти дни... Готов ко всему.
– Но... вроде выкрутились. Шесть месяцев ПКТ.
Я аж дара речи лишился – как шесть... а суд, срок?
– Все теперь от тебя зависит, – гутарит, – некоторые настаивали на тюремном режиме...
Говорит что-то, а я не слышу, только цифра это бьет в голову – шесть, только шесть... радость-то какая!
– ...что скажешь в свое оправдание, Воронцов? – вернул он меня в эту жизнь.
– Не знаю даже... Конечно, сорвался. Надо было сразу отогнать от себя ворона, как только выздоровел он. Пожалел...
– А я тебя, да более птицу пожалел, – горько вздохнул Мамочка. – Вот вы мне за то подарок и сделали...
– Для души она была, – говорю. – Да что – виноват кругом.
Оглядел он меня, видит, правду говорю, без дураков.
– Помогу я тебе досрочно освободиться. Но ты должен дать сейчас мне слово, что нарушений не будет больше. Все – каюк! Не будешь огрызаться, пьянки устраивать, чифирить и все подобное. Понял меня?
– Но за что? Что я вам сделал хорошего?
– Я тебя просчитал по документам... звонил своим друзьям пенсионерам в Зоны, где ты сидел, и разобрался. Ты жертва ложного геройства... ложного воровского братства.
– Начальник!
– Молчи! И послушай старших... Мне терять нечего, скоро на пенсию. Ведь ты не сделал за четверть века отсидки ни одного серьезного преступления, даже ювелирный брал с муляжем пистолета. Ну, и поехало... бунт, побег, еще бунт... сроки набавляют... А ведь тебе просто было неудобно подвести "друзей", отпетых воров, и лез с ними вместе на рожон. Дурак! Обезьянья психология у тебя, дружок... Делать, как все. Ты о себе хоть разок подумай!
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Воронцов почуял, что его лицо залила краска, как у школьника. Словно застигли его голым. С ним еще никто так откровенно и по-отечески не говорил за всю жизнь. Он долго испытующе смотрел на Медведева, еще сомневаясь, нет, уже веря ему. Диагноз майор поставил точный. Поразивший его до глубины души... "Обезьянья психология..." А ведь действительно, срисовывал воров... походку, злобу, истеричность...
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
Боже, а сам-то я где? И вдруг говорю твердо:
– Хорошо.... это я могу обещать... Но не до конца...
– Началось... – занервничал майор.
– Все, кроме чая, – повышаю голос. – Все остальное – отрубил.
И прямо легкость какая-то наступила, надо же.
– Пусть только не пытают, где водку брал... – тихонько добавляю.
– Хорошо. Но не обещаю. Еще. Почему ты тогда, давно, примкнул к бунту? Мог просто выйти на вахту.
– Товарищи все ж, как уйти...
– Вот-вот, о чем я только и говорил... Кенты до гроба, клятвы, а завтра в побег берет тебя бычком и съедает... Проходили... Шесть месяцев ПКТ – это не один день. Кому-то, может, и ничего, а с тебя сразу голова полетит, за любое нарушение, понял? Не лезь ни во что! Если б ты активистом был, другое дело. А пока на тебя другими глазами смотрят, и в это слово, что ты мне дал, никто сейчас и не поверит.
– А вы? – спрашиваю главное.
– А я – верю. Молчи и работай.
И пошел я в ПКТ – молчать и работать.
ВОЛЯ. ДРЕВО
Ворон, ты зачем в клюве ивовый прут тащишь?
ВОЛЯ. ВОРОН
Гнездо совью у тебя на вершине. Бездомным я стал, друга земного заточили в темницу. У меня никогда не было своего гнезда... как и у хозяина моего.
ВОЛЯ. ДРЕВО
Вей, вей, ворон... Мне одиноко и скучно... Только кто же в зиму вьет гнезда? Вольные птицы тебя засмеют...
ВОЛЯ. ВОРОН
Птицы знают Законы Любви... Это не смешно... Слышишь, как дышат Земля и Небо, слышишь, как журчит ручей времени... и мы несемся в кромешной тьме мироздания... и будет мое гнездо лететь с нами вместе... и каждый день, проходя колонной мимо тебя и видя гнездо, мрачные зэки станут осветляться душой в мыслях о доме, о Любви и о детях... Я строю из прутьев Добро...
ВОЛЯ. ДОСТОЕВСКИЙ
И прошло два месяца, а казалось, вдвое и втрое дольше для зэков; а для вертухая или погонника – деньки слетают, как листья, незаметно: дежурство, смена, сон, выпивка, праздник, снова – дежурство, сон, опять зэки...
Земля приняла уже первый снег, как обычно выпавший в этих местах ночью. Проснулись люди утром, а вокруг – хмурая, совсем уже по-зимнему стылая белизна. Но недолго пригибались от пушистых новых одежд ветки деревьев, что не успели подладиться к зиме и сбросить лист; недолго блестели поля свежей ясностью. Опять оттепель: лучик солнца, дождик, слякоть, голая земля, изморозь. Талый снег грустно слезился, не надеясь на мороз, воздух еще наполнен последним теплом, ранним увяданием засыпающей природы. Но и исход осени был скор в этих местах. Через неделю разверзлись небеса, посыпался крупными хлопьями настоящий хрусткий и рассыпчатый снег, он уже не растает до весны – а когда она будет и для кого?
Разлапистые снежинки парашютят смело, по-хозяйски укрывая землю девственно-белой простыней. В одночасье вдруг потемнеет, а потом завьюжит так же внезапно, и под утро ударит обжигающий мороз. Что ж, запахивай покрепче полы телогреечки, поглубже надвигай на заиндевевшие брови шапчонку-дранку да держись, не ровен час унесет тебя при таком ветре, и хорошо бы – на волю, нет, на запретку, под дурную пулю заснувшего там пацана с автоматом...
Воронцову же, после закрытых пеналов особого режима соскучившемуся по морозной зиме, не видать этой холодной благодати. Сидит он тридцать второй день в помещении камерного типа, надежно спасающего от снежной замети.
Видит он, как роятся снежинки у большой вентиляционной трубы, мечутся в воздухе головокружительными зигзагами и, вырвавшись из внезапной для них бури, устало опускаются, осветляя черный, незамерзающий клочок земли – Зону. И не замерзнуть ей, потому как отогрета дыханием не одной сотни душ, что несут здесь свой крест...
ЗОНА. ВОРОНЦОВ
Привыкаешь и здесь.
Звонок, подъем. Пять утра. Ключ скрежещет, дверь открывают дубаки. Люди встают, заспанные, будто давили их всю ночь, как тараканов. Редко слово услышишь, разве что – "подсоби... осторожно... отойди" – это мы нары-"вертолеты" пристегиваем. Противно они так пристегиваются, по душе аж скребет.
Постели выносим в подсобку. Снова ключ проскрежетал, пошли в умывальню. Очередь у единственного крана, и вода ледяная, но она хоть немного в себя дает прийти. Оживаешь.
Скрутишь папироску из махорочки, закуришь натощак да садишься за длинный деревянный стол. Только что его сделали, еще смолой пахнет, хорошо. И это единственный запах, от которого не тошнит. А в камере и воняет-то в основном парашей, портянками да кислым потом... Принюхались, привыкли.
Стол расположен у дальней стены. Стоящий у окошка принимает инструмент десять ложек. Берет столько же паек хлеба, дымится лента мисок с хавалкой. Потом идет то, что у них чай называется, – протягивает дежурный желоб в ведро, и стекает по нему чуть подкрашенная водичка.
Стукнет напоследок кормушка, проскрежещет упор, вот и вся связь с миром. Сидим, жрем похлебку, которую они ухой называют. Тошно, но надо. Пустая миска, которую мы выпрашиваем якобы для рыбных отходов, потихоньку наполняется набухшей в воде хамсой, которую мы по одной, а то по две, кто щедрый, вылавливаем из похлебки... Попадется иногда и картофелина – туда же, если не жалко.
А еще лежат на столе две нетронутые пайки хлеба, которые оставляют по очередности каждые двое – по кругу. И вот дежурный выковыривает мякиш в горбушке, рыбная масса с картошкой укладывается им туда плотно – начинкой. Это – деликатес, который едим тут же, но по очереди. Все же остальное съедаем до крошки.
Вот и завтрак, вот и утро, вот и день проходит, вот и жизнь проносится, как эта уха в кишке – была и нету – ни радости, ни воспоминания...
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
А недалеко отсюда, на вахте, в очередной раз входили в Зону с работы зэки.
К вечеру мороз становился уже настоящим, зимним, и люди в куцых телогреечках и обледенелых кирзачах отчаянно топали по деревянному коридору, разрывая себе барабанные перепонки этим адским грохотом.
Останавливались у шлагбаума, переминались в поземке, некоторые, нарушая Устав, рискуя получить в лицо прикладом, приседали на корточки, спиной к ветру, не слушая окриков солдат, сохраняли таким образом для себя несколько минут тепла. Лаяли собаки, остро пахло зимней свежестью, и черное беззвездное небо при свете прожекторов казалось бездонным...
Но вот поднимался шлагбаум, открывались железные ворота с транспарантом "На свободу – с чистой совестью". Откуда-то надорвавшийся голос Шакалова выкликал фамилии. Тот, кого называли, проходил мимо прапорщика – усатого и наглого, почему-то веселого, чуть вьпимши, задиристого, как и все стоящие вокруг него компаньоны, закутанные в добротные, греющие полушубки, притопывающие белыми дедморозовскими валеночками.