Текст книги "Царица смуты"
Автор книги: Леонид Бородин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
5
Попутный ветер, да неровный, то натянет парус до звона, то отпустит, ослабит, шаля, а потом всей мощью врезается в полотнище, и тогда хлопок оглушительный, что выстрел пушечный. И насад оттого идет рывками, еще и шныряет по сторонам – корыто, что с него возьмешь. На корме по два дюжих молодца на рулевых веслах – едва справляются, но все же справляются, и плывут мимо берега волжские – правый холмистый да скалистый, а левый пологий и безлесый, а в разрывах кустарников и прибрежных зарослей открываются то и дело просторы необозримые и безлюдные. Тревожны Марининому глазу они. И раньше еще, когда в Астрахань бежала через земли московские, содрогалась душой, если туманили взор пространства и горизонты беспредельные, не постигался смысл, обязанный быть и постигаться: для чего народу этому столько земли неосвоенной и вроде бы и ненужной, ведь не знают цены и не к освоению настроены, но только к пересечению из конца в конец, словно лишь в том и есть отношение меж человеком и пространством, чтоб пересекать его… Будто рысака дикоглазого объездили, покорили, а потом сняли узду и шлепнули по шее небрежно – гуляй сам по себе! А мне без нужды!
Помнится, даже такое было рассуждение: а не заключил ли Господь с народом этим некий завет, по которому даровал ему горизонты немеряные для проживания в залог исполнения воли Его тайной и до поры до времени недоступной пониманию? Не тем ли самым объяснимы странности народа московского, что любому иноземцу в глаза бросаются и оскорбляют умы, знающие правила и порядок? И далее как думалось: может, и не дано им самим понять и постичь тайну завета, а кто-то другой, подвигнутый на то, должен явиться в земли русинские, догадаться, уразуметь и вразумить, и начать тем подлинную историю края сего в соответствии с Божьим замыслом о нем.
Не она ли… Помнится и не забудется, как билось сердечко от дум подобных, какой болью оборачивались они, когда обозревала мученический путь свой, и тогда иная дума, горькая и обидная, гадом ползучим обернувшись, кольцевалась в душе: разве не было у Господа великого замысла про Адама, но, данную ему свободу во зло употребив, не порушил ли Адам замысел Божий, не обрек ли тем человечество на страдания вечные? И если в принципе возможно порушение Божиих планов, то ее нынешние страдания не есть ли следствие того, что народ московский, погрязший в нелепости и упрямстве, своеволием диким, без умысла даже, одной темнотой душ своих застил свет Божьего изъявления и тем поверг ее, безвинную, в прах?…
Но тогда как народ израилев, не понявший смысла Божьего завета, не признавший и распявший Сына Божьего, был сурово наказан Господом за слепоту, так и москали испытают со временем гнев Господний в полноте… Да вот только ей-то, Марине, легче ли от того…
Нынче иное понимание у Марины, но всплески заволжских просторов и теперь не радуют взор. Надо б уйти с левого борта на правый, тем более что струги идут сейчас правым берегом, где глубже, хотя им, плоскодонным, мелководье не страшно, но весенний разлив не спал еще, и на отмелях часты заторы из дерев, а это уже опасно. Здесь же, на быстрине, лишь топляк иной зверем подводным высунется из воды, оскалившись комлем, но на него уже и багры нацелены в упреждение, и кормщики с передних стругов криком извещают вслед идущих.
Встроенная в насаде палуба – в сущности, дощатый ящик, наспех сколоченный и всунутый в нутро без особой подгонки, потому когда Николас Мело решается с правого борта перебраться к Марине, Марина ногами чувствует его приближение: доски прогибаются. Деликатно покашляв за спиной Марины, Мело решается встать рядом и даже с осторожностью опереться на поручни, сколоченные и вколоченные между корпусом палубного ящика и бортом.
Загадочен сей толстяк. Будучи родом из Португалии, юношей вступил в орден св. Августина, миссионерствовал на Филиппинах и в Мексике. Замеченный Римом, удостоился посольских поручений в Персию к шаху Аббасу, оттуда, уже с поручениями и грамотами шаха, вознамерился вернуться в Рим через Москву, но по личному указанию Годунова был схвачен как шпион и враг православия, заточен в Соловецкий монастырь, где и пробыл без малого шесть лет. Только при царе Дмитрии Рим выхлопотал свободу своему лазутчику. Но пока добирался от Соловков, Дмитрий пал, а Шуйский немедля снова заточил его, только теперь поближе, в Борисоглебском монастыре. К тому времени, по сути, тоже заточенные Мнишики и прочая шляхта, что с ними пришла в Москву к царю Дмитрию, только через отца Николаса и имели сведения о событиях на Москве: он регулярно писал им в Ярославль и тогда уже поразил воображение Марины своими шпионскими способностями. В хлопотах тушинского времени, может, и не вспомнила бы о нем, но напомнил папский нунций специальным письмом, и тогда по требованию Марины Заруцкий направил под Ростов отряд атамана Матерого с указанием выжечь город, если добром не выдадут Мело. Выдали, но город Матерый все равно пограбил и пожег. Отца Николаса благополучно доставили в Тушино, где он прижился, прикипел душой к Марине и уже более не оставлял ее. Делу, однако же, человек он бесполезный, а бесполезные люди издавна раздражали Марину, оттого,««как ни хорошо относится к Мело, быстро устает от него.
– Скажите, отец, приходилось ли еще подобные реки видеть?
Обрадованный дружелюбием Марины, Мело вскидывается пухлыми руками, заплывшие глазки радостны и любвеобильны.
– А как же! Ганг, что в Индии, великая река, мутна только и в питие отвратна, в длину менее Волги, зато разливами неохватна.
– И так же пусты берега?
– Какое там! Клочка свободного не найти! Земля по берегам щедра, пять Московий выкормит. За то священной почитается.
– Почему ж так, отец, одни народы на клочках ютятся, другим – просторы на потеху, без пользы и употребления?
Мело укладывает голову на подбородки, щурится многозначительно, круглой головкой покачивает.
– Много – мало, хорошо – плохо, пан – холоп – то все есть, Марина Юрьевна, жалкие человеческие суждения, делу Божьему не сопричастные, но, как древние говорили, в равенстве качеств качество исчезает, бытие суть разность, в то время как равенство взаимоуничтожимо, в нем нет бытия. Реально лишь одно равенство – в служении Господу. Святой Фома, к примеру, вопрос «почему?» полагал праздным для ума, за ним видел примитивное знание. Почему вода течет? Почему ветер дует? Истинно пытливый ум обязан спрашивать – «зачем?» и не пугаться безответностью, но дерзать с молитвой, ибо только постижение Бога, что есть причина всех причин, только в том жажда подлинного, высшего знания. Таков путь мудрости и спокойного понимания…
Марина нетерпелива, словесные кружева отца Николаса раздражают ее, известно ей это пристрастие ученых монахов ткать паутину слов, повисаешь в ней беспомощно и безвольно, теряется смысл намерений и поступков, и тогда простое зло от простого добра отличить не в силах…
На корме уже давно царевич забавляется, дразнит чаек, кидает им требуху рыбью, и вот уже их целая стая кружит над головой, пакостит людям на головы, криком мерзким голоса заглушая. С жалобой на царевича спешит к Марине нянька Дарья; готова Марина сорвать досаду на сыне, но на палубе появляется Казановская и, упреждая Марину, бесцеремонно за руку стаскивает мальчонку вниз, и вопль его капризный глохнет в нутре насадовом.
– Хорошо, падре, не спрошу почему, спрошу – зачем вы здесь, со мной, а не в Риме или Дербенте?
Мело смущен, щечками розовеет слегка, глазки забегали, от взора Марининого прячутся.
– Помилуйте, Марина Юрьевна, все ли деяния наши объяснимы безыскусно? Мог бы сказать: вы, какая есть – вот причина, и в том правда – человеческая симпатия, разве ж этого мало? Но мне ли лукавить перед вами? За свою жизнь многих историй был я свидетель, но что нынче на земле скифской свершается, в том великий смысл угадываю, на многие века вперед закладывается пружина, каюсь, греховным соблазном одержим – присутствовать, подсмотреть в щелочку, потешить гордыню догадкой…
Увидев, как каменеют черты лица Марины, спешит словами:
– Но согласитесь, я мог бы и из иного места… Но я с вами, потому что именно первая причина. Господом клянусь, она… Нет у меня другого человека…
– А правота дела моего – это для вас ничто? Страшный вы человек, падре! Страшней врагов иных, те против меня, потому что правда моя опасна им, противничают ей, но не отрицают. Вы же безразличны к правде, а коли она от Бога, вы и к Нему безразличны – и это ль не смертный грех?!
Обмякнув, Мело почти повисает животом на поручнях, руки сутану теребят, а глаза полны слез. С очередным хлопком паруса дергается насад, монах теряет равновесие, и, не подхвати его Марина, пасть бы ему всем весом на доски палубные. Рук Марининых не отпуская, с кряхтением и рыданием опускается на колени.
– Знает Господь, как желаю успеха вам… Простите! Какой есть, с вами до конца…
Марина выдергивает руки, отходит на шаг.
– Какой прок от учености вашей, если простой казак, в правоту моего дела верящий, мудрее вас и ближе к Престолу Божьему?…
Пролетающая чайка дарит плачущему монаху на плечо белую лепешку помета. Мело вскакивает, явив проворство не по фигуре, морщится брезгливо, платком, из рукава сутаны вынутым, трет плечо, еле рукой дотягиваясь до него, платок пытается выбросить за борт, но ветер: платок возвращается чуть ли не в лицо ему – вот и знак Господний: от бесполезной мудрости до шутовства один пролет птицы! Так истолковывает Марина казус, и более нет в сердце ни гнева, ни досады. Марина смеется, и, осчастливленный ее смехом, отец Николас уже откровенно дурачится, лишь бы поддержать Марину в расположении духа, лишь бы не гневалась, не огорчалась.
На холмах по правому берегу меж тем оживление. Казаки из отряда атамана Копыто, посланные Заруцким с ногайцами посуху, кричат, шапками машут. Из общего строя стругов один отваливает к берегу. Казаки, спешившись, толпятся под холмом. К берегу струг пристать не может. На носу струга Марина узнает волжского атамана Тереню Уса. О чем перекрикиваются казаки, не понять, хотя голоса их доносятся до насада, и Марина пытается по интонациям угадать характер вестей, заведомо не ожидая ничего хорошего. Затем струг возвращается в строй, казаки на берегу еще топчутся какое-то время, потом, вскочив на коней, уносятся прочь. На стругах начинается переклик кормщиков, наконец и до насада доходит расположение Заруцкого: остановка и ночевка на Верхней Болде, и если у атамана Чулкова сей приказ вызывает недоумение – и четверти намеченного пути не пройдено, – Марине все ясно. Либо Одоевский выступил из Казани, либо Иштарек изменил, либо еще что-то непредугаданное, но столь же худое. Но что бы то ни было, все для Марины есть знак ускорения событий, которое и предчувствовала и к которому готова в уверенности, что, как бы теперь события ни развивались, исход дела решится не ими… Лишь бы скорей…
Атаман Чулков, приставленный Заруцким к Марине, считает своим долгом успокаивать царицу, оберегать ее от дурных вестей и, плохо скрывая собственную тревогу и озабоченность, пытается что-то втолковать Марине о запасе провианта, о табунах, обещанных Иштареком. Марина лишь улыбается ему снисходительно, чем, похоже, сама успокаивает Чулкова, и, когда неторопливо спускается по струганым ступеням в каюту, чувствует за спиной благодарный взгляд атамана.
В просторном, но уютном и тихом заливе приткнувшаяся к берегу флотилия стругов смотрится внушительно. На берегу казаки раскидывают шатры, рубят береговой сушняк и прошлогодний камыш, уже несколько кострищ заполыхало под пологим желтым холмом.
По указанию Заруцкого насад к берегу не подогнали, а оставили почти в горловине залива на якорях. Марине с царевичем, няньками и монахами на берег не сходить, кормиться и ночевать на судне – таково решение Заруцкого. И это понятно – в войске ропот, атаман боится измены. Марина не боится ничего и даже рада пребывать в стороне от суматохи, от горлопанства казачьего – отвыкла, оказывается, за время астраханского сидения, уединение возлюбила и тишину.
А тишина здесь, если отвлечься от гомона на берегу, такая ласкающая, почти как на родном Днестре. Утки стаей опустились на воду в тридцати саженях, Марина начала их считать, но сбилась, резвятся птицы, ныряют, хлопочут крыльями. На отмели у камышей, что полукольцом захватывают горловину залива, пара цапель клювастых кормится мальками, а на самой границе залива чаек несметно на воде, те ли, что гнались за стругами, а теперь в ожидании, другие ли… Из прибрежного ивняка ор птиц незнаемых – тишине не поперек, но как часть тишины, и тогда понятно, что тишина – это когда без людей, и даже когда рыба огромная всплескивается в камышах, вздрогнешь и тут же успокаиваешься – не человек… Ангелы небесные, если чувства их – зрение, слух – подобны человеческим, какое отвращение должны питать они к человекам, к мерзким инстинктам и низменным чувствам, как ужасаться должны кровожадности человечьей! Как с Каина началось, так и по сей день, и по завтрашний. Грязные, злобные существа – чем угодны они Всевышнему, что печется о них неустанно и всечасно? А тот, который падший, не оттого и пал, что разуверился в человеке и, преисполненный презрения к нему, восстал против доброты и любви Божией, не увидев смысла, и потаканием злу человеческому вознамерился уличить Творца в тщете Творения?…
Патер Савицкий рядом. Заспанный, помятый – всю ночь перед отправлением в поход молился за успех дела Марининого – так сказал ей и с первым хлопком паруса завалился спать. Марина огорошивает его вопросом.
– Скажите, падре, для чего Господу нужен человек, ведь тварь, хуже тварей прочих? И что есть в сути любовь Господня?
Савицкий к разговору не готов, насилуя себя, на лицо, как маску, средоточение напускает, но со сна зев не удержать, еле с гримасой справляется, однако ж для него разговоры с Мариной – долг и работа, которой последнее время не избалован.
– Разные школы по-разному сии вопросы освещают, но в полноте знание человеку дано быть не может, как невозможно ведром реку измерить, ибо объемы несопоставимы и дерзание бесплодно. Или еще пример: когда б вы захотели тем вон уткам втолковать что-либо для их польза, на каком языке разговор вели? Да на ихнем – кря, кря! И много б они поняли?
– Человек не утка, – раздраженно возражает Марина.
– Конечно! Но язык человечий и разум, в языке являющий себя, – это то же самое «кря-кря» в сравнении с помыслом Господним. Не разумом познается воля Божия, но душой. Душа же есть инструмент веры, что суть высшее знание.
– Лукавите, падре, не может того быть, чтоб сами не дерзали, не вопрошали…
– Ну отчего ж… – Савицкий смущен, моргает белесыми ресницами, теребит кушак на сутане. – Не ликом же, но душой подобие Божие в человеке, душа – частица Божия, к соединению с Творцом призванная, но только в безгреховном состоянии… В соединении исполняется полнота, Богом возжеланная… Только чистая душа принимается…
– А на сей миг, по-вашему, в Боге полноты нет?
Савицкий растерян, Марина зло смеется ему в лицо.
– За сии толкования, падре, быть бы вам на дыбе у инквизиции! На совершенство Господне посягаете. Ну да ладно, не время словес нынче, ступайте на корму, Чулков велит покормить…
Тут только вспоминает Марина, что и сама не спала ночь, и тотчас же чувствует тяжесть век непреодолимую. Жаль уходить в каютную темь, да только уже и ноги не держат, и глаза слезятся от воды сверкания и от небесного свечения. По ступенькам с ковровым покрытием медленно спускается в каюту, обитую темно-зеленым сукном. Две большие свечи в настенных подсвечниках выгорели наполовину. Зеленый полумрак приятен глазу, да только, ежели окна нет, как ни наряжай, ящик он есть ящик, и от свеч духота. Каюта Марины навесной дверью соединена с каютой Казанской. Марина стучит в дверь и велит Барбаре прийти с опахалом, хотя знает, что и без опахала – только пасть на ложе и тут же уснет…
Просыпается – будто кто-то в бок толкнул, затем еще несколько толчков и скрип дощатых перекрытий… Догадывается, что это струг небрежно причалил к борту. На палубе топот ног мужицких, брань или спор, наконец имя свое слышит и тогда узнает голос Заруцкого. Стучит Барбаре в стенку, та появляется мгновенно, ждала, стало быть.
– Ой худо! – хрипит Казановская. – На берегу шум, никак, бунт, пищали палили, казаки, как ошалелые, с факелами носятся. Атаман твой, похоже, сбег оттуда…
– Время сколько? Уже ночь?
– Да через час-другой светать начнет.
– Царица! Спишь аль нет? – Это Заруцкий кричит сверху, грохочет сапогами по ступеням, на середине где-то, видимо, шпорой цепляется за ковер, спотыкается и сваливается в каюту с проклятиями.
– Царица! Дьябло везьмо! Где ты?
Казановская, от страха онемев, опускается на пол в углу. Нашарив упавшую шапку, Заруцкий поднимается, идет к ложу, садится чуть ли не на ноги Марине, она в комочек сжимается. Заруцкий швыряет свою атаманскую шапку в стену и снова долго и зло бранится, на Марину даже не взглянув.
– Все, царица! Конец делу! Тереня, подлец, всех моих атаманов переманил, Иштарековых сыновей отбил… И боярин твой, Олуфьев, иуда, с ним спелся! Нет у меня более войска, царица! На коло решили бежать Хвалынским морем на Яик. Конец делу!
– С чего это они вдруг? – тихо спрашивает Марина и сама вслушивается в свой голос – есть ли страх в нем?
Заруцкий обхватывает голову руками, локти в колени, молчит. Таким Марина его еще не видывала. В углу взвизгивает Казановская.
– Матка Бозка! С нами-то что?
Подняв голову, атаман только сейчас видит ее. И вроде бы как не видит. Говорит Марине:
– Мы теперь сами у здрайдз как бы аманаты. Ни тебе, ни царевичу худа не будет. Не посмеют…
– Не понимаю, – настаивает Марина, – почему именно сейчас решили бунтовать против тебя. Из Астрахани сподручнее было уйти на море.
Заруцкий мнется.
– Да вот… перехватили покаянную бумагу Иштарека к Романову, и сыновей своих не жалеет косоглазый… Из Астрахани опять же прискакал. Неупокойко с черкасами – оставлял я их для шуму обманного – говорят, Хохлов на подходе, астраханцы переправу ему готовят, попрятанные струги из протоков на Волгу сгоняют, не досмотрел я, не пожег! Теперь этот иуда, чтоб перед Романовым выслужиться, в погоню кинется…
Марина кладет руку на согбенные атамановы плечи, говорит тихо, вразумляюще:
– Тогда, может, правы атаманы твои, под Самарой в ловушке окажемся? Коней нет, с Волги не свернуть…
Заруцкий вскакивает, кулачищи вскидывает над Мариной, ревет зверем разъяренным. От крика его свечи на стенах дрожат и колеблются пламенем.
– Дура! Один путь был – ударить по Самаре нежданно! Малые отряды стрелецкие побить раздельно, Казань осадить для виду, для страху боярского, а самим на верхний Дон или в земли владимирские… Яик – это конец! Для тебя конец, понимаешь?! Боярам время нужно, чтоб обложить меня – теперь получат…
Опять сотрясается насадово нутро от толчка в борт: другой струг причалил… Заруцкий замирает на миг, затем шашку из ножен выхватывает и спешит наверх… Марина, еще ни о чем не подумав, с ложа вскакивает и босыми ногами к поставцу, где пистоль заряженный, но, визгом Казановской остановленная, возвращается, садится на ложе и приказывает себе унять дрожь – это она умеет: просто один глубокий вдох, глаза закрыты все внимание рукам, что на коленях, дрожь из рук через ступни уходит в пол, мысли, смятые мгновением страха в клубок судорог, обретают привычное течение – и она снова себе хозяйка. Не посмеют! Олуфьев – хотя бы он, пока жив, не даст в обиду ни ее, ни сына. Никому нет выгоды от их погибели. Заруцкий? Если б хотели порешить его, на берегу проще… Но даже если и… Надо помнить только одно: ни дурость человеческая, ни мудрость более не властны над судьбой московской царицы и надо не просто помнить о том, но и проговаривать словами, хотя бы и мысленно, проговорение таковое препятствует сомнению, этому скользкому щупальцу сатаны, способному, минуя разум, проникнуть в душу в кратчайшее мгновение растерянности и слабости. И еще, видимо, надо научиться ни единым душевным шевелением не соучаствовать в судьбах тех, кто, как бы дорог ни был, ныне отстранен волей Божией от ее судьбы, однажды взятой на Высочайшее попечение.
В подтверждение верности ее суждений снова слышит шаги Заруцкого на лестнице. Шаги спокойные. Ничего не случилось. Оказывается, это доставили к насаду кызылбашевского купца Муртазу и боярина Волынского, последнего, если не считать Олуфьева, московского боярина, так и не перебежавшего к Одоевскому.
Волынский счастливчик. Ему, да еще дюжине черкас, только и удалось выжить из всего отряда, посланного Заруцким под Кострому на захват Михаила Романова с его матерью Марфой, когда Михаила царем московским нарекли. Проводники – мужик какой-то да ярыжка отставной – вместо Костромы завели отряд в пошехонские дебри, где одни померзли, другие земскими людьми побиты были. Слух, однако же, о маневре Заруцкого до московских властей дошел, Волынского почли предводителем отряда, каковым был вовсе не он, а шляхтич ротмистр Синявский, тоже, кстати, выживший. На Волынского объявили розыск, и куда податься боярину – добрался к Заруцкому в Астрахань. По гроб жизни благодарный донскому атаману за прибежище, Волынский, хотя и не храбрец душой, решения казацкого за Яик не принял, и быть бы ему иссеченным, когда б не Олуфьев. Заступился боярин за боярина, и заступка эта казаками была принята. Марине Волынский неприятен: пьянством да распутством славен, в одежде неопрятен и словоречив без меры. Ранее тоже не жаловавший Волынского, Заруцкий теперь говорит о нем как о герое и тем сам жалок в глазах Марины.
– Если на море пойдем, у Астрахани сечи не миновать? – спрашивает Марина.
Заруцкий руками разводит: мол, дурным головам с правдой не знаться.
– Тереня хочет подослать людишек в Астрахань, чтобы слух распустили, будто ногайской стороной на Яик идем. Только Хохлов не дурень, поймет, что без коней степь не пройти. Да и людишки-то Теренины ненадежны, продадутся почем зря. Права, царица, сечи не миновать. Можно, конечно, прорваться, сколько б стругов Хохлов ни насобирал, у нас больше, и пушками, умеючи, отбиться не хитро… Ладно, царица, – машет рукой, – отдыхай! Теперь все как Бог даст. Пойду места поищу себе… Шапка-то моя где?
Тут наконец подымается с полу Казановская и подает атаману его дорогую шапку. Ростом они почти равные, чуть лишь не касаются головами потолка каютного.
– Ну, пани ясновельможная, – говорит Заруцкий тихо, – береги царицу, теперь кроме нас с тобой беречь ее некому…
И тут непримиримая Казановская приникает к груди атамана и шепчет хрипло:
– Всевышний за нас! Себя же от случая береги, Иван Мартыныч! Без тебя худо…
Заруцкий уходит, и оттуда, сверху, еще долго слышен его голос, и другие голоса, и топот сапог – каждый скрип над головой в голове болью отдается.
Казановская подходит к Марининому ложу, садится на пол рядом, Маринины колени руками обхватив. Марина ждет слез и причитаний фрейлины и готова отослать ее прочь, но Барбара сидит тихо: ни звука, ни шевеления. Марина, спиной припав к ковру настенному, глаза закрывает и впадает в дрему: то не сон и не явь – спит разум, но бодрствует душа, источая покой целебный и, упреждая сновидения, сотворяет пред дремлющим взором бесшумное движение теней, не имеющих форм и оттого не могущих порушить покой…
Бесцельное стояние на Болде только на руку астраханцам и Хохлову – так считает Заруцкий. Тереня Ус на струге подчаливал к насаду, взойти не пожелал, попросил Заруцкого сойти на струг. О чем сговаривались, Марине атаман не рассказал, бранился только и сплевывал зло. Видимо, не смог убедить Тереню. Другим утром недосчитались одного струга. Сбежал Муртаза, подкупив стрельцов. Перед тем ночью вызвал Марину на разговор, соблазнял милостями шаха кызылбашевского Аббаса, который будто бы через него, Муртазу, обещал Марине покровительство и щедрость, если захочет предаться ему без оговорок. Марина даже не оскорбилась и, догадываясь об умысле купца на побег, непрямым словом благословила, поблагодарив за добро, ранее содеянное.
Наступившее безветрие усилило жару и духоту. Мужикам проще – вылил себе на голову ведро воды и гуляй по палубе. Марина облюбовала затененное место у бортовой пушки с навесом, Казановская с Милицей по очереди машут опахалом, им тоже от того прохлада. Место, выбранное Мариной, еще тем хорошо, что ногайского берега не видно, ни стругов, ни станов казацких под холмами – лишь Волга-река да птицы речные. Заруцкий лишний раз на глаза Марине старается не казаться: стыдно атаману за безвластие, к коему приговорен даже вернейшими своими соподвижниками. Святые отцы также избегают Марины, не жалует она их последнее время. Лишь царевич-паненок прибежит раз-другой похвастаться рыбачьей удачей: атаман Чулков обучил и приучил его к сему небесполезному делу.
Когда солнце еще на ногайской стороне, левобережье туманной дымкой подернуто, и дымчатые облака на горизонте то башнями Вавельского замка взгромоздятся над равниной, то холмами самборскими разбредутся по окружью – ни о чем тяжком не думается в такие часы… Тяжких дум вроде бы и вовсе нет, их Марина умеет в узде держать, и всякое предчувствие дурное, лишь зародись оно где-то еще даже в стороне от дум – тотчас же встречь ему выставляет душа Маринина заслон непорушимый – веру в покровительство Господнее, и в сей же миг чернота в комок свертывается и выкатывается прочь без следа. Но вот иное, против чего Марина бессильна, – тяжесть на сердце, особенно когда от сна пробуждается разум. Нет против нее средства, и в полусонье желание возникает проснуться где-то в другом месте и в другое время; иногда она знает, где хотела бы проснуться, такое даже мнится возможным, как прошлой ночью… Провозглашение прозвучало, что не было ни Ярославля, ни Тушино, ни Коломны, ни Астрахани – то был сон, а проснуться ей сейчас в палатах Кремля Московского и готовиться к коронации… И будто просыпается, и заново свершается все, что откуда-то уже известно, и узнается с радостью каждое действо и каждое слово.
Вот она идет и видит себя идущей из царских покоев к пятиглавому собору. Путь ее выстлан красным сукном и темно-коричневой турецкой парчой, ногам мягко и приятно, словно по воздуху идет. По праву руку – отец, воевода сандомирский, по леву – княгиня Мстиславская в атласном платье, в золотом головном уборе. По бокам разодетые алебардщики-немцы роты красавца Мержерета. Вдоль стен кремлевских стрельцами к стенам оттесненный люд московский, а за стенами будто вся Московия собралась на великое торжество…
Впереди парами полсотни думных бояр в парчовых армяках с жемчужными ожерельями на шеях. Руки их в рукавах, головы чуть склонены… И супруг ее, царь московский, в короне, в парчовом армяке с жемчугом и сапфирами, руки тоже в рукавах, и голова склонена, как и у мечника Михаила Шуйского, что рядом с царем в шубе собольей, как и у конюшего Михаила Нагого, и сама она – глаза долу, и лишь один посол пан Малаговский с неуместно вздернутой головой в мегерке с длинными перьями…
Вот они входят в церковь, и перед ними трон о двенадцати ступеньках, покрытых красным сукном, на нем три престола без поручней, один из них в черном бархате для патриарха, два в красном – для царя с царицей. Они, царь и царица, восходят на трон и садятся в кресла. Слева и справа на скамьях владыки московские, облаченные в архиерейские ризы. Прямо перед ней у двери, через которую вошли, – отец и брат Станислав, и опять же пан Малаговский в своей нелепой по случаю мегерке. Вот к нему подходит вездесущий блюститель церемониала Афанасий Власьев, которого все поляки именуют канцлером, и уговаривает Малаговского снять мегерку и отдать ему, Власьеву, на временное хранение…
Она действительно видела и ь ,мнит сей смешной эпизод? Или это поздние рассказы поляков так наложились на ее память? До самого вечера посол не мог получить от Власьева назад свою шляпу в наказание за нарушение русского обычая…
Вот наконец после долгого чтения служебных книг двое владык берут в руки корону, подносят патриарху, который, окадив ее, возлагает на голову московской царицы и благословляет ее поцелуем в плечо. И она, Марина, ответно целует патриаршию жемчужную митру. Тут и все владыки поочередно благословляют Марину.
Русской брачной церемонии стыдится Дмитрий и через Власьева обманом выманивает всех поляков из церкви. Обряд и Марине смешон, особенно когда после причащения вином брошенная на пол чашечка не разбивается, как должно быть, и патриарх топчет ее ногами…
…Вручение подарков… Где то происходило? Вот в руках ее ларец с драгоценностями – это от царя… Рысьи и собольи меха, посуда золотая и серебряная, парча – от патриарха и духовенства… Потом первая ночь на царском ложе… Поздний сон, и вот уже надо просыпаться… Сейчас зазвенят колокола всей Москвы, потом заиграют трубы… И не будет ничего иного! Ни мятежа дикого, ни кровавой пены на губах пани Хмелевской, ни двухлетней ярославской ссылки, ни тушинского лагеря, ни родовых мук – в полусне даже этого не признает Марина за явь… Не будет метания по украинным городам, и Астрахани не будет – Марина даже и не знает, где в Московии таковой город, и знать ей того не надобно. А может, все-таки подождать, не просыпаться, потому что сон и явь равны реальностью меж собой, и человек случайностью выбора сам приговаривает себя к тому или другому?… И вот уже предупреждение: не просыпайся! Крепче сожми веки, затаи дыхание и погружайся глубже и глубже туда, в сон, потому что в действительности это вовсе не сон, но иная жизнь, правильная и справедливая, а человек всего лишь приговорен жить в двух жизнях поочередно и при желании способен продлевать одну и укорачивать другую… Не просыпайся! Дли! Дли!…
Ревниво кусая ус, Заруцкий признается Марине, что Тереня, подлец, искусно выстроил струги – косым углом к ногайской стороне. Где засада, догадаться не мудрено. Одно такое место – у Царской протоки за Гусиным островом, что сейчас под водой, но зато заросли ветлы позволят попрятать засаду удобно: малый струг плоскодонный легко в кусты загнать для пищального боя прицельного и людишек поберечь для абордажного дела.
Вот уже и Заячий холм и кремль на нем северными башнями выплыл из-за поворота будто бы навстречу флотилии, и надводная зелень Гусиного острова затаенно приближается к стругам, лишь сохраняющим строй. Ни единого шлепка весла, ни одного паруса – течению речному доверил Тереня, опытный погромщик торговых караванов, Волге-реке доверил он свой маневр и не ошибся. Серединный поток речной в этом месте сбивается к астраханской стороне, и если на острове засада, то захватный рывок не исполнить без больших потерь. Кремль меж тем, надвигаясь, как бы разворачивается, вот уже и угловая Крымская башня встала в строй, выявляя за собой плечо южной стены, по пряслу которой еще совсем недавно Марина свершала свои утренние прогулки.