355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Бородин » Царица смуты » Текст книги (страница 12)
Царица смуты
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:50

Текст книги "Царица смуты"


Автор книги: Леонид Бородин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)

Олуфьев перебивает его лепет и высказывает свои опасения о состоянии Марины. Мело умолкает, долго губы жует, на небо пялясь, потом рассказывает, что во французских краях двести лет назад, когда там большая война шла, объявилась дева по имени Иоанна, и возомнила та дева, что Господь, разговаривая с ней разными голосами, призывает ее в спасители государства французского, от англичан бедствия терпящего. И так она в призвание свое уверовала, что все французы встали под ее знамена и дали ей волю полную для действий воинских. Много побед свершила дева сия… Мело замолк, снова в небо уставился.

– И что? – требует Олуфьев.

Опустив глаза долу, Мело бормочет:

– Может ли Господь с простой девой говорить, да еще разными голосами? Дерзка дева была, святой Церкви укоры недостойные высказывала, о непогрешимости своей возомнив. Сожгли на костре несчастную как ведьму… Разум женщины уязвим для козней бесовских. В Господе Отце низким чувством своим зрят они тогда мужа обычного и в томлении, подмену осознать бессильны. У святой инквизиции о том большое знание…

– К чему клонишь, отец? – строго спрашивает Олуфьев.

Мело глазами-щелками впивается-цепляется, буравит взглядом.

– Марина Юрьевна мне поболее твоего дорога. До конца с ней. Как и ты. Но разговор ты начал, а я отвечаю без лукавства. За душу ее боюсь. В бедствиях незаслуженных повредилось понимание ее Божьего участия в делах людских. Оттого многие душевные хворобы исток имеют…

За спиной грохочет пушка, Мело вздрагивает, крестится.

– Я монах. Я только молиться за нее могу. А ты воин, твое дело сражаться. Вот и будем каждый свое… А суд – то дело Господа нашего. Неисповедимо решение Его, потому и гадать да оглядываться не станем. – И пошел-поплыл с пыхтением к постойной избе.

Со стороны стана казачьего бежит к Олуфьеву его казак Тихон, а подбежав, запыхавшись, сообщает, что с ногайской стороны посыльные вернулись с двумя ногайцами Иштерского улуса, что при них бумага от Москвы и что атаманы шумят около Тереневой избы. Олуфьев спешит туда и застает атаманов в крайнем возбуждении, все что-то орут, машут руками, теребят ногайцев… Одного из них Олуфьев узнает – то доверенный хана Иштарека Однаш Назаров, человечек кошачьей породы, еще в Астрахани щедро перекупленный Заруцким и служивший ему исправно вестями-доносами о всех Иштарековых промышлениях. Средь общего гама один Тереня спокоен. Вертит бумагу в руках, чтению грамот не обученный. Увидев Олуфьева, передает бумагу ему, но в глаза смотрит пытливо и со значением, которое Олуфьев понимает: если вести шибко худы, читать надо умно…

«Лета семь тысяч сто двадцать второго июня в день четвертый по Государеву Цареву и Великого Князя Михаила Федоровича всея Руси указу боярин и воевода князь Иван Никитыч Одоевский да окольничий и воевода Семен Васильевич Головин… всем атаманам и казакам низовым и верховым… Послали мы на Яик за Мариной с сыном и за Ивашкой Заруцким и за казаки, которые с ними, голову стрелецкого Гордея Пальчикова с приказы да голову Савостьяна Онучина… Проведав про вора Ивашку Заруцкого, осадить его и воровских казаков и никуды не упустити их от себя и беречь накрепко, чтобы вор Ивашка Заруцкий с казаки сухим путем не перешел к Самаре…»

Бумага снизу оторвана, но до оторванного места еще много чего… Олуфьев кидает взгляд на Тереню, тот понимающе подмигивает, Олуфьев делает вид, что пытается разобрать слова в рваном месте, потом возвращает бумагу Терене. Тот с лихостью рвет ее мелко и кидает за спину под ветер. Угрюмы стоят атаманы, шевелят усами, друг на друга глазами зыркают. Тереня говорит небрежно:

– Ты, Караганец, с казаками и с ногайцами этими нынче же пойдешь в Иштареков улус и приведешь коней за аманатов, как о том уговор был. Где мы на Яике, воеводы не знают, долго шариться будут. А ногайская сторона для нас открыта. Как коней доставишь, сразу уйдем с Яика. Острог пожжем, пусть думают, что вверх ушли. А придут раньше – побьем и на низовье сбросим. Ихними силами нас тут не взять. – И на Олуфьева – зырк! Чтоб поддержал.

Олуфьев соглашается, что на стругах большим числом сюда не прийти. Лишь бы кони вовремя… Атаманы светлеют взорами, плечи расправляют, за спины оглядываются, где шагах в двадцати полукругом казачье в молчании и ожидании. Тереня берет Олуфьева за рукав, говорит нарочито громко:

– Идем, боярин, к царице, ей да Ивану Мартынычу обскажем про дела, совета спросим.

Пока идут к Марининой избе, за спиной гул растет. То атаманы до казаков новости доводят. В растущем галдеже паники не слышно, и только убедившись в том, Тереня дергает Олуфьева за рукав однорядки.

– Ну, чего там еще? Выкладывай, боярин!

Говорить? Не говорить? Олуфьев не успевает принять решения. Чем Тереня лучше прочих? А что коварнее – так это уж точно! А по-другому – что может Тереня? Исход ясен. Все к одному… И тогда говорит Олуфьев волжскому атаману, что ногайская сторона уже не свободна, что, скорее всего, никаких коней Иштарек не даст, а Караганца с людьми повяжет. Что Канай-мурза и Курмаш-мурза присягнули Романову и уже направлены сухим путем на Яик для соединения с Пальчиковым и Онучиным, и действовать им для большего успеха велено вместе, а не порознь…

Тереня, видимо, был уже готов к подобному, молчит, по роже думы его воровские не разгадать. У крыльца останавливается.

– Давай-ка, боярин, иди туда один, по мне там никто не скучает, а ты человек желанный, утешить сумеешь и обнадежить и что сказать, сам решишь. А я… – Машет рукой и крупным шагом назад, к толпе галдящей.

Олуфьев садится на ступеньку. С худыми вестями никогда торопиться не следует, да и подумать надобно, на пользу ли Марине знание. Лишняя мука… За дверью сенной слышит голос Марины и няньки царевича, догадывается, что вытребовала-таки сына к себе. Глядишь, лаской материнской радость в детскую душу вернет хоть на то короткое время, что осталось для радости. О том, что Марину ждет, думать страшно, но о мальчонке лучше совсем не думать. Если б Сигизмунд захотел, мог бы Марину вытребовать в Польшу. И отдать ее могли б по отречении. Сына не отдадут! Страх самозванства многим царям московским будет думы кривить. Одно только если и не успокаивает, то тоске разгула не дает: что сам он, Олуфьев, ничего, что случится с Мариной и сыном ее, не увидит и не узнает.

А там, куда уйдет раньше их, там всему земному иная мера, он надеется на это, там, скорее всего, всяк за себя в ответе, а кому прощеному быть, тот к горестному уже вовсе причастен не будет. Значит, быть расставанию навек, навсегда… Что оно такое – навсегда? Северные люди говорят – навсёгода, и как ни вдумывайся, как ни вслушивайся в слово, какой-то предел времени слышится в нем, без предела ничего представить невозможно, даже смерть и вечность, после нее обещанную. Но и конец всему, если о том подумать крепко, тоже невообразим и противен разуму. Не оттого ли человек жизнью дорожит без меры и смерть близких оплакивает, что вечность представить не может, а пределу времени душой противится?

Над его, боярина Олуфьева, могилой никто плакать не будет, и думу эту, как ни бодрись, радостной не назовешь. Почему? Ведь слез не увидеть, плача не услышать – иными заботами душа отлетевшая удручена будет.

Безнадежное это дело – вопрощание! Расстрою мыслей противиться надо думами о долгах и грехах, тому святая Церковь учит, а ее учения и человечьему опыту не в упрек. Грехи Олуфьев оставляет на последний час, а долги – это то, что сейчас за спиной. Поднимается по ступенькам, стучит в дверь, ответа не услышав, проходит в сени, стучит в другую дверь, и нянька Дарья открывает ему.

К ночи двадцать второго июня впервые за все нынешнее лето с хвалынской стороны стали подтягиваться к Яику сперва тучки малые, косматые, рыхлые, ветерок оттуда же, с Хвалыни, упорно потянул на верховья, потом и с ногайской стороны горизонт обложило серое марево и скрало солнце двумя часами раньше положенного. Противу всяких природных правил к сумеркам совершенно исчезло комарье и москиты мелкие, а воздух обрел свежесть необычайную, что во всех иных землях бывает как раз наоборот: сначала духота сильней обычного, потом дождь и лишь после свежесть. Казалось, не только природа порушает порядок вещей, но и само время завихрилось на месте и потекло вспять.

И вместо того чтобы идти в избу атаманскую да ко сну готовиться, Олуфьев велит Тихону захватить тулуп овчинный и направляется к песчаной косе в свой потаенный шалаш, который хотя и смастерен Тихоном добротно, но от дождя не защита, даже от самого малого. Это и пытается втолковать заботливый казачок своему боярину, только Олуфьев упрям тем более что упрямству причины не понимает. Прогоняет Тихона и остается один под темным, беззвездным небом с давно не знаемой легкостью на душе, без единой строгой мысли во лбу, но с одним желанием: распластавшись, лежать на теплой хвое и вслушиваться в монотонный говор потоков на быстринах и отмелях, потом заснуть и не видеть снов и только сонной душой чувствовать собственное спокойное дыхание.

Совсем искривилась природа в прихотях. Дождь упал на землю разом, опрокинулась хлябь без капельного зачина, опорожнились хмари, но не ушли прочь и не разметались по небу – зависли над головой ниже прежнего и вместо свежести наполнили ночную темь парной духотой.

Разом промокший Олуфьев и не думает вернуться в стан. Разжигает хворост, предусмотрительно Тихоном заготовленный, пару палок-колов втыкает по обе стороны костра, на них накидывает тулуп и однорядку, оставаясь в одной рубахе и портках, и сидит в полудреме у костра до самых последних углей, лениво отмахиваясь от комариной орды, ожившей и шальной. Предрассветного птичьего гомона не слышит, первого луча солнечного не чувствует, и Тихона-казака, что за плечи его тормошит, бранит последними словами, грозясь изрубить, пострелять, затоптать…

Но грохот вертлюжной пушки – он кого хошь ото сна на ноги вскинет. Вскакивает, казака наземь опрокинув, и видит за дальней отмелью острие струга, и другой струг втягивается в протоку, что ниже отмелей у ногайского берега, и третий на якоре, сорока саженями ниже. «Ну вот, – говорит себе Олуфьев, – вот и день судный. Душа знала и покойную ночь устроила. То ли не добро!»

Ближний струг уже пуст, зато берег ногайский каждым камнем и кустом ожил. Со второго струга людишки с пищалями в воду прыгают и спешат к берегу. Третий струг, похоже, застрял на мелководье, там суета… Сколько же их всего? И что с дозором, в низовья отправленным? Небось поломались казачки Суровского, переметнулись: что-то уж больно быстро добрались Онучин с Пальчиковым, не иначе как помогли им казаки дозорные. Одним охватным взором оценивает Олуфьев диспозицию и дивится неумелости врагов. Сами в ловушку лезут – весь берег ногайский пристрелян, здесь, с песчаной косы, и вовсе к острогу не подобраться. Сотня саженей открытого места, а за отмелью быстрина, ни бродом, ни стругу ее не преодолеть. Слабость как раз на восточной стороне, там обходному маневру простор, и огонь, Тереней задуманный, лишь временная помеха. Воинским азартом воспаленный, спешит Олуфьев к стану, откуда пушечный гвалт уже рвет утреннюю тишину в клочья, нагоняя пороховые дымы на северные берега. У острожной стены оглянувшись, видит Олуфьев, что ближний струг поражен мортирным ядром, и будь там люди, хлебанули бы кровушки…

К радости своей, находит Тереню вместе с Заруцким. Оба они у дозорной башни, откуда с верхней площадки казак орет им о движении отрядов Пальчикова и Онучина. Пока Тереня перекрикивается с дозорным, Заруцкий обсказывает Олуфьеву положение: что пришло пять стругов, что крупных пушек у них нет, и людей сотен пять, не более, из них половина – то казаки хохловские и головинские, остальные стрельцы разных приказов. Что если с ногайской стороны подкрепление романовским воеводам не придет, к вечеру уже с ними будет покончено, потому как прут без подумки в лоб на прострельные места, где берег загодя от кустов и дерев очищен.

Олуфьев предлагает немедля собрать отряд для обхода по восточному берегу для захвата стругов и удару с тыла, сам готов пойти с отрядом, но Тереня, вроде бы и не прислушивавшийся к их разговору, тут же встревает и говорит, спор упреждая, что уже подумал о том и сам этим займется, как только москали поломаются на атаке. Олуфьев считает, что ждать нужды нет, что струги надо брать, как раз когда основными силами воеводы увязнут у острога. Но уж больно строптив тоном Тереня. То, может, ревность воинская, но, может, и план иной имеет – не уступит. Оглянувшись, видит невдалеке казака своего с двумя пищалями, знак дает ему. А что остается? Своих людей нет. Надо искать бойницу удобную, а порох попусту не тратить – тому не учиться…

Дивное это дело – сеча! Когда строй на строй, пеший ли, конный – число да лихость дело решают. Случаю места мало, ни тебе ни загадки, ни тайны, ни конфуза нежданного. Другое дело, когда один в обороне, а другой в атаке: То-то уж простор для шаловства бесов, страсть как любящих пакостить человекам, расчеты их путать да обманом понимания искушать. Ведь известно: чем искуснее оборона, тем изощреннее атака. И наоборот. Но что случается, когда правило сие порушено легкомыслием одной из сторон? Оно вроде бы и всякому ясно: легкая да быстрая победа другой стороны! А вот и нет! И не впервой случилось Олуфьеву видеть и участвовать в такой нелепице. Глупость и воинское небрежение заразны хуже хвори иной.

Московские воеводы дело начали столь поспешно и неумело, что казаки в остроге только диву дивились. Струги в надежное место не отвели, а побросали там, где приткнулись, острог увидев, и два из них пушкари разнесли в щепы еще до первых пищальных выстрелов. Далее, вместо того чтобы обойти прострельные места на ногайском берегу, скопились до трехсот человек в кустах у просек, и ошалевшие от радости казаки Заруцкого и Терени Уса, ни одного человека не потеряв, положили за получас в тех кустах до сотни стрельцов да казаков, остальных отогнали и разогнали. Но с этого момента ратный разум, что душа покойника, отлетел от обеих ратей, и почалось соперничество в глупости, словно два слепца затеяли игру в прятки. Тереня из восточной протоки выгнал через северный проход струг, битком набил его галдящим казачьем, выгреб на полусотню саженей вверх и сплавом пошел на ногайский берег добивать москалей. Яик же не Волга, простору для маневра никакого, и оказался струг меж острогом и пищальниками воевод, которые, глупость Тереневу оценив, успели стянуть к берегу потерявшихся людишек своих. Конфуз вышел полнейший. Казаки Тереневы, кто уцелел, попрыгали в воду и, течением сносимые, кто где повыбирались на остров и там еще падали под пищальным огнем воеводских стрельцов. Брошенный струг ушел вниз и застрял на ближайшей отмели. Обрадованные успехом, воеводы подтащили, почитай, на открытые места все свои малые пушки и фальконеты и открыли пальбу по острогу, особого ущерба не нанося, но все же вышку дозорную снесли. В остроге опомнились и вмиг накрыли артиллерию воевод. После того до самого полудня обе стороны только порох тратили попусту.

Лишь по самой жаре додумались воеводы (о том поздно узнали) отправить людей в верховья вязать осадные плоты. И когда б утром до зари наплыли на острог, большой успех могли бы иметь. Но бесы-шельмецы разошлись в потехе, разыгрались, теша души бесовские людской дуростью. За час до сумерек плоты пошли на острог. А бесы чуть раньше. И вместо того чтобы пушки спешно перетащить да покрошить плоты на подходе, казаки, удалью безумной опьяненные, ворота острожные настежь и, позволив плотам причалить безущербно, в рубку кинулись на плоты разноствольные и дурно повязанные…

Отбиться-то отбились, плоты с остатками людей воеводских сбросили вниз. Но когда у костров перекличку провели, половины казаков недосчитались, а из оставшихся до сорока только откликнуться смогли, но не с земли подняться.

У Олуфьева от приклада пищального плечом не пошевелить. Тихон, знай, перезаряжал да под руку подсовывал. Добром вспомянул отца Олуфьев, обручившего его когда-то левой рукой саблей управляться. Однако ж голова вражьей сабли не миновала, только шапка казачья удар смазала, царапиной отделался. И в воде побывал, бревнами едва не затерт был.

Теперь, обсушиваясь у костра, с тревогой присматривается и прислушивается Олуфьев к суете и гомону казачьему. Паучья темнота зависла над острогом, и в теми сей словно вся чернота душ грешных свободу обрела беспредельную, голоса приглушив до шепота, а движения до шорохов. Всяк глаза прячет и руки прячет, а у костра все больше боком да спиной…

За весь день чуть ли не впервой вспомнив о Марине, толком не обсушившись, спешит Олуфьев к ее избе. Луна взошла в полноте, взошла и зависла сбоку над островом, как вражий соглядатай, осторожность презревший по недосягаемости. В десяти шагах от крыльца ямка от пушечного ядра, в яме костер. У костра на корточках Тереня, атаман яицкий Фома Косой и волжский атаман Верзига. Олуфьева видят и умолкают, глаза до него воздев. Олуфьев, будто тайности их совета не понимает, подходит, приветствует атаманов и присаживается на корточки к костру, ладони к огню выставляет. Переглянувшись с атаманами, Тереня нехотя говорит Олуфьеву, что надумал после полуночи с полусотней казаков уйти восточным берегом вниз, захватить дальний струг, на нем переправиться на. ногайскую сторону и с юга напасть на стан воеводов под самое утро. План недурен, хотя полусотни для такого дела маловато, и это настораживает Олуфьева. На его просьбу об участии Тереня отмахивается небрежно, советует за царицей присматривать и беречь ее от случая всякого…

Дурным предчувствием отравленный, Олуфьев идет в избу. В комнате при свете свеч настенных на коврах на полу видит Заруцкого чуть ли не в исподнем, царевич рядом с ним и Марина, в простом платье, с распущенными волосами, тоже на полу, в русскую забаву – ладошный перехлоп – играет с сыном. Двое донцов-охранников в углу на лавках лепешки свежеиспеченные жуют и каким-то пойлом запивают из ковшей деревянных. От голода аж темь в глазах. Подходит к казакам, отбирает у одного ломоть лепешки – и сглатывает чуть ли не за раз. Мальчонка, на Олуфьева глядя, хохочет, пальцем тычет в повязку на голове, спрашивает, «сыбко ли голова ланена». Марина же всеми глазами только на сына, радостью захлебываясь, рассказывает, что, как пушки по утру загрохотали, царевич ничуть не испугался, а напротив, словно порчу с себя стряхнул, повеселел разом, и весь день они с нянькой тем лишь и занимались, что удерживали его у порога: все на сечу поглядеть рвался. В полдень, несмотря на пальбу, спал спокойно. А когда ядро ахнулось у самой избы, проснулся и в ладоши захлопал.

Олуфьев отзывает Заруцкого за стол в дальний темный угол, говорит ему о Тереневом умысле и советует, если есть верный человек, послать его присмотреть за Тереней, за Верзигой да Косым. Заруцкий качает головой в Сомнении, говорит, что кто другой, но Тереня на измену не пойдет, что умен, на его руках кровь астраханского воеводы Хворостинина – не будет ему пощады, знает о том.

Марина меж тем как-то успевает Дарье знак подать, и, когда Заруцкий уходит, и, радости не тая, снова плюхается на ковер рядом с царевичем, Дарья из-за холстины появляется с миской, а запах наваристой ухи и у Олуфьева глушит все прочие мысли и намерения. После, отдышавшись и отдохнув, все же посылает одного из донцов разыскать пахолика, а когда Тихон появляется, уводит его в сени и в темноте долго шепчется с ним. И сам отправляется в стан, бродит меж костров, прислушиваясь, почти принюхиваясь, и более прежнего убеждаясь в правоте худых предчувствий. Атаман Илейка Боров, столкнувшись с ним у зелейного погреба, шарахается прочь, как бесноватый от креста. Прочие атаманы, кто в живых остался, словно попрятались по темным углам острога. Казаки кучками и поодиночке вроде бы без смысла бродят по стану, словно завтра не день сечи, а разговение после поста. До порубанных и пострелянных никому дела нет, стаскали в кучу на берег за стену острожную и оставили там без присмотра от птиц и зверья. Раненых стащили в атаманскую избу, оттуда стоны да брань…

Но всяким силам и напряжению всякому предел есть. Ноги подкашиваются, глаза смыкаются, и уже не различить – то ли люди вокруг, то ли духи сна… Добирается Олуфьев до крыльца избы Марининой, там, на крыльце, в стороне от двери пристраивается бочком и, сабли под боком не чувствуя, не падает – возносится в выси райские, где ни тревог, ни радостей, но лишь покой непорушимый…

И снова Тихон, подлец, трясет его за плечи по-хамски, рука к сабле тянется, да занемела, пальцев не разогнуть.

– Измена! Измена! – стонет в ухо казак и будто выламывает и без того больное плечо.

С трудом распрямляется Олуфьев, садится, спустив ноги на ступень.

– Измена, боярин! – шепчет Никита. – Атаман Тереня со своими людьми на Индер-гору ушел, порох унес и провиант. Илейка, слышишь, казаков мутит, повязать царицу с царевичем подбивает! Бежать надо, боярин! Успеем еще схорониться.

– Не успеем, – отвечает Олуфьев, слыша из темноты вырастающий гул, и не досадует уже, а лишь усмехается горько, что самого простого недодумал: бежать Тереня собирался. Для того и людей раньше послал на Соляную гору, чтоб тыл себе сготовить. Да только что раньше, что позже…

Олуфьев гонит Тихона в дом тревогу орать, сам на крыльце встает в рост, саблю из ножен вынимает, силу в себе чувствует не злую – добрую: за сколько лет первое чистое дело предстоит, святое дело, готов к нему! В доме крики, вопли бабьи, топот… А впереди в темноте один за одним и пачками сразу факелы вспыхивают и не мечутся в панике и бестолковщине, но возносятся и замирают рядами, и гомона недавнего нет уже, но только команды и отклики. Вот колыхнулись факелы и поплыли дерганым строем, поначалу непонятно, приближаются или удаляются. За спиной с удара распахивается дверь, чуть не сметая Олуфьева с крыльца. Заруцкий в исподнем, с пистолями в руках, донцы с саблями наголо да Тихон с саблей и пистолем. И еще кто-то топчется в двери – Марина конечно, пистоль в руке. Заруцкий грубо отталкивает ее, захлопывает дверь. Факелы обретают голос взревевшей толпы. Сперва тени видны, вот они уже плоти, еще миг – и лица – в отблесках факелов криворотые, кривоносые, безглазые, с разверстыми темными пастями, один хрип звериный оттуда. В десяти шагах от крыльца как на стену натыкается рвань бунтующая и мгновенно немеет.

– А ну подать огня! – требует Заруцкий громовым голосом. – Подать, говорю!

Один из передних, в шапке до бровей, приближается на пять шагов, кидает факел и отпрыгивает назад. Олуфьев ловит факел, возносит над Заруцким. Знать, хорош атаман, если толпа с тихим ахом отшатывается и замирает в молчании.

– На какое доброе дело изготовились, казачки? Видать, срочное это дело, коли без роздыху от дневной сечи за сабли взялись! А ко мне ? За советом или для разговору пришли?

– Для разговору, Иван Мартыныч! – Это Илейка Боров. А рядом с ним Томило Суровский с перевязанной головой и атаман черкас Неупокойко. Видит в первых и вторых рядах Олуфьев вперемежку донцов, волжан, запорожцев – все заодно. – Пошто бумагу воеводскую утаил от круга? В бумаге той, знаем, сказано было, что войско посуху идет на Яик. Могли в верховья уйти и людей сберечь. Вы же с Тереней сговорились на обман, сечу ненужную навязали, казаков погубили, а Тереня теперь убег с порохом…

Заруцкий хохочет зло, рожа Илейкина перекашивается пакостно.

– Не вы ль, молодцы-атаманы, под Тереневу руку ушли на Болде? Не вы ль добром на Яик попятились, на посулы Терени поддавшись? Нынче, чай, уже б на Дону были или в Казани. А как Тереня вас побросал, по моему хребту в рай забраться намерились, сучьи дети!

– Не поносил бы ты нас, Иван Мартыныч! – рычит Томило Суровский. – Нам твой хребет без надобности…

Олуфьев дергает факел на себя, на ступеньку спускается. Говорит негромко:

– Господа атаманы, господа казаки! Люди вы все Опытные. Кто в северных, кто в западных землях побывал. Слышал ли кто из вас, чтоб где-то люди ратные живота себе добывали, врагу сдав воевод своих да начальников? Ни у татарвы, ни в басурманских краях о таком позоре не слыхано. За одними только ватагами казачьими сей постыдный для ратного человека грех числился. Неужто честь казачья ничего не стоит?…

– Замолчь, боярин! – орет Илейка. – Тебе чего терять? Ты для панов московских мерзей пса паршивого, на колесе искривят, на колу выпрямят. А мы самозванством обманутые, пошто нам губиться без проку, мы еще и Романову исправно послужить можем…

– Ты! – дико рычит Заруцкий, отталкивая Олуфьева в сторону, с крыльца сбегая и подступая к Илейке Борову. – Это ты пес паршивый, вошь подгузная! Раздавлю!

Но Илейка не отступает, чует иуда, что теперь ему другого ходу нет. Рылом вперед, голосом нагл.

– Не напирай, Иван Мартыныч! Сказали уже: ты нам не нужен. Выдай Маринку с выблядком…

Заруцкий вскидывает пистоль и сносит Илейке вместе с шапкой полголовы. Кто-то будто того и ждал.

– Вяжи Ивашку! – визжит.

Олуфьев прыгает с крыльца, успевает оттащить Заруцкого, но казаки, побросав факелы, стеной наваливаются на них, подминают. Донцы да Тихон-казак палят из пистолей, толпа откатывается на миг, только уже вместе с Заруцким, и тут же с ревом кидается на крыльцо. Но Олуфьев тоже там. Вчетвером они остервенело рубят однорядки и кафтаны казачьи, ступени телами завалены, по ним другие карабкаются, рыча и сопя… Кто-то кричит-приказывает:

– Отход! Отход!

Олуфьев, не в силах остановиться, продолжает рубить темноту и пустоту и только вспышки пистольные успевает увидеть, отброшенный пулей к двери, чувствует, что грудь взорвана, разорвана… Сраженные пистольным залпом донцы валятся на него, и вовсе дыху нет. Но кто-то рывком дергает за руку, тащит из-под тел, и на миг ожившим взором ловит Олуфьев грустную ухмылку луны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю