Текст книги "Царица смуты"
Автор книги: Леонид Бородин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
– Что будет делать Одоевский – то дело второе, боярин. К концу мая мы будем в Самаре. Знаю, талдычишь царице, что смуте конец….
Слезает со стола, почти сдергивая скатерть, подходит к Олуфьеву, садится рядом, взглядом вперивается.
– А что есть смута? Слово сие Ермоген крикливый придумал, а Дионисий Троицкий подхватил. По их речам да писаниям судить ежели, то народец наш православный от Бога и царей московских отпал, воровству предался да измене, и оттого-де все беды на Руси. А вот и брешут пастыри! То Годунов у законного наследника трон уворовал, а вы, бояре да знать прочая, воровству добро дали по выгоде своей и корысти. А черный люд – он под ярмом, ему понимания не дано, что есть правда. Иное дело мы, казаки. Мы за правду и встали…
– Какая правда! – возмутился Олуфьев. – Земли разорили и ограбили! Когда бы ты, Иван Мартыныч, менее лютовал в землях московских, от Воронежа, глядишь, и бежать не случилось бы. Вороньем обернулись казаки для простого люда. Правда? Нешто ты сам верил, что тушинский царек – истинно спасшийся Дмитрий?
– Обижаешь, боярин! – смеется Заруцкий. – Ты вопросец сей лучше бы Романовым нынешним задал, почто присягали царьку, неужто верили?
Трубецкого еще спроси и Пожарского того же, что спасителем объявлен московским – он в Зарайске перед царьком шапку ломал. Не в том дело – верил кто или не верил. По божеским и людским законам должно быть на престоле царю по имени Дмитрий – в том правда, ее и добывали огнем и мечом. В том была дурость людская, я ж в этой дурости не участник. Казацкое государство вольных людей – вот за что я в седле осьмой год, почитай!
– Не может такого государства быть… – угрюмо возражает Олуфьев.
– А Сечь? Конашевич, который теперь Сагайдачным зовется, он еще Москве покажет дулю, помяни мое слово! Я опередить его должон и подмять, и то не сложно, черкасы народ ватажный, им зипуны подавай да горилку, государственного зрения не имеют…
– А донцы твои, – устало ворчит Олуфьев, – чем лучше черкас?
Заруцкий кусает ус, хмурится, кидает косой взгляд на Олуфьева.
– Дурны, а все ж отличны. Тому Москве обязаны. Ермак, что при Иване Васильевиче с ватагой за Камень ушел и Кучума промышлял, мог бы там свою Сечь объявить, но вот нет же! Прими, царь-батюшка, под руку свою! Сие и есть зрение государственное. Только вот до своего казацкого государства умом не поднялся. А что донцы мои или терские… – На лице Заруцкого горькая и злая усмешка. – Воззвание мое получили и что, ты думаешь, умыслили? Атаман Ерохин и иные еще?… Идти под Астрахань, жалованье обещанное получить, а после повязать меня да Головину доставить!
– Ну вот, – ухмыляется Олуфьев, – почище черкас…
– Э-э! – кривится атаман. – На то, боярин, и щука в реке, чтоб карась не дремал! После гульбы той поутру Ерохина да приспешников его безголовыми из отхожего места выудили.
– А все одно идут на тебя… К осаде надо готовиться. До зимы продержаться можно…
– Это ты оставь, боярин! – Заруцкий резко встает, кресло на полсажени прочь, голосом и ликом зол. – В советах твоих нужды нет. Ради царицы терплю тебя, знай о том и царицу на слабость не подбивай. Ты – шляхтянский каприз, а кто я для нее, знаешь? То-то! Не мне ты верен. Царице. Добро! С ней у меня одно дело. Пойдем на Самару, могу всех стрельцов астраханских тебе под руку отдать, яви умение воинское, знаю, ведомо тебе сие искусство. Мало стрельцов – конницы дам для маневру, но намерениям моим не перечь и людей моих с толку не сбивай, не потерплю!
Уходит Заруцкий, не оглядываясь и двери за собой не закрывая. Более нет сомнений, дело идет к скорому концу, коли не понимает атаман, что сей день он бельмо в глазу Михаила Романова или того, кто стоит за ним. Москве еще с Польшей споры решать о земле смоленской, и за спиной у себя Заруцкого с Мариной оставить не можно никак. Одоевский и верно не смел, да не ему решать о сроках кампании, и, если Хохлов уже в пути, счет на дни пошел… Вразуми, Господи! С Мариной поговорить? Нет, пустое дело…
Услышав шаркающие шаги Казановской, Олуфьев спешит к выходу, болтовня фрейлины ему сейчас не по ушам. А куда идти, с кем говорить? Один! Ноги, однако же, сами несут его вдоль стены кремлевской, а глаза отмечают мелочь всякую, что при осаде худом или добром сказаться может. Ведь не успеет Заруцкий даже выйти из Астрахани, осады не избежать. Если Хохлов и Одоевский одновременно подойдут, обложат крепость непролазно. Когда б Иштарек был верен, мог бы набегами осаду рвать раз от разу, тогда и вылазки успех имели бы… Но князь ногайский издавна к Москве склонен, и сыновья-заложники не станут помехой в измене…
А солнце палит над головой совсем по-летнему. В шапке голове жарко, ногам в сапогах, и полушубок, мехом подбитый, с плеча просится…
С волжской стороны, судит Олуфьев, подступа к кремлю нет: стена высока, а берег узок, силы не собрать, большим нарядом легко побита будет в лодьях на подходе. Опасность далее, за стенами Белого города, там и ворот больше, и стены ниже, и застроек деревянных много, что пожарам доступны. Вот если б Земляной город выжечь саженей на сто вдоль стен Белого города… Заруцкий пойдет на это! И без того горожан разорил, пытками и казнями застращал, купцов и менял ограбил, виноградные посадки, едва астраханцы обучились тому, конями повытоптал, скот порезал – что бунта нет, так то везение казацкое, хотя чего бунтовать, когда вот-вот царские войска подойдут. Тайные грамоты о том давно уже по рукам ходят…
От Пречистенских ворот, что кремль с Белым городом соединяют, навстречу толпа казаков-волжан, и Тереня Ус, конечно же, в голове. Олуфьеву дыхание вперехват. Промеж казаков – растерзанный, окровавленный, почти бездыханный, провисший в казацких руках хохловский посланник. Только по желтым калигам и узнать можно. Недолго ж погулял он по земле астраханской! Пустовавшая до того проезжая улица от Пречистенских ворот до Красных, словно по тайному сигналу, заполняется людьми: дети боярские, что в дворах на постое; монахи Троицкого монастыря; купцы, кого еще люди Заруцкого не повыгоняли из их кремлевских дворов; с митрополичьего двора спешит к толпе любопытный до всяких вестей и сказок Маринин любимчик, ревнитель латинства в Маринином стане патер Савицкий; боярин Волынский с людьми, донцы из кремлевской охраны – эти встревожены многолюдьем, нагайками отхлестывают от ворот голытьбу астраханскую, что более прочих возбуждена поимкой романовского лазутчика. А что лазутчик – о том крик казачий на весь кремль. В руках Терени бумаги. С грамотами и письмами шел в Астрахань казак Федор, Олуфьеву же про то не сказал, значит, до конца веры не имел. Олуфьев выходит на толпу хозяином, и вот уже друг против друга он и Тереня Ус.
– Двух казаков моих порубил, пес романовский, живым не давался. Однако, думаю, если горилки влить в пасть, очухается, поторопиться только надо, пока не сдох.
– Давай его к воеводскому двору, – велит Олуфьев.
– А куда ж еще! – буркает Тереня, косится на Олуфьева, но тот делает вид, что тона не замечает, и велит донцам дорогу к воеводским хоромам перекрыть, что донцы исполняют охотно. Оттесненные к Пречистенским воротам, казаки бранясь и плюясь, подчиняются, хотя за ворота не уходят, остаются возле них. Олуфьева трясет за рукав Савицкий и хриплым голосом требует ответа – верно ли, что Терек изменил и что Одоевский уже на Ахтубе. Волынский с дворовыми казаками тоже пытается пристроиться, но донцы оттирают его к митрополичьему двору, и до воеводского крыльца, кроме Олуфьева, Терени и Савицкого, добираются лишь двое волгарей, что держат почти на весу хохловского посланника. По всему пути от Пречистенских ворот, как заячьи следы – пятна крови…
На крыльце уже атаман Карамышев в лихой позе. Рожей кривится. Не нравится ему упавшая на грудь голова пленного казака – свалится с плеч раньше взмаха… Олуфьев молится, чтоб помер казак до пытки, и моление это неприятно ему… Волгари разжимают руки, израненный казак мешком валится на землю. Появившийся Заруцкий никого ни о чем не спрашивает, берет из рук Терени бумаги, мельком глядит, потом делает знак Олуфьеву, чтоб шел с ним. Поднимаясь по ступеням, Олуфьев ловит перекошенный злобой взгляд Терени Уса и в мыслях корит Заруцкого за небрежение к атаману волжских казаков, который с каждым днем набирает силу и однажды сумеет объявить ее, как никому не ожидаемо. Уже болячкой в голове дума, что теряет Заруцкий понимание дела и в большом, и в малом. И Бог бы ему судья, когда б не Марина…
При появлении Заруцкого с лавок почтительно поднимаются Иштарековы сыновья, разряженные под персов. Толмач рядом с ними – сущий оборванец. Похоже, погодки – совсем юнцы, но угодничества или страха на лицах нет. Еще бы! За ними двадцать тысяч сабель отцовских. Аманатство ихнее – игра азиатская, не более того. Бернардинец Николас Мело здесь же. Этого Марина приглашает, когда впечатление произвести надобно. Могуч и телом громаден святой отец, глядючи на него, не скажешь, что на темницы московские и соловецкое заточение чуть ли не десяток лет потратил, Марина с помощью Заруцкого когда-то выручила его из плена по просьбе папского нунция Рангони, хотела после в Персию направить, но оставила при себе. Голосом отец Николас басист, и, когда говорит, почтением проникается всякий, кроме Заруцкого, конечно, который за глаза иначе, как мерином, святого отца не величает. Валевский развалился по-хамски на лавке под образами – теперь, когда с Иштареком дело выгорело, Заруцкий уж точно свой давний план исполнит – отправит шесть сотен черкас Валевского с ним вместе куда-нибудь от Астрахани подальше, хотя бы в низовье охранять учуги [3]3
Учуги – рыболовецкие угодья со сложной системой перекрытий речных протоков.
[Закрыть]. На черкас астраханский люд особенно зол за разбои ихние, хотя и прочие люди Заруцкого горожанам что кара Господня. Персидский купец Муртаза в зале этой в роли представителя шаха Аббаса, хотя Заруцкий давно мечтает вздернуть оливкоглазого торгаша на дыбу, чтобы убедиться, кто его действительный покровитель – Тегеран или Москва. У ног Марины, однако ж, очередные подарки купца – ткани персидские и китайские, кинжалы в серебре и мелких алмазах, ваза китайская, прозрачная, как слюда.
А Марина-то, Маринушка что куколка разряжена. На головке повязка красной тафты и шлык белый, поверх того легкая шапка с меховой опушкой с жемчугом и каменьями. Платье на ней из золотой парчи с зеленой тканью – то немногое, что осталось от московских одежд, – поверх платья накидка с соболями, на ногах сапожки зеленого сафьяна с серебряными пряжками, с каблучком, на пальцах перстни, на шее два ожерелья вперекрест… Разрумянилась, бедная, глазками сверкает… Каково ей, мученице Господней, знавшей подлинную славу, каково ей здесь, в медвежьем углу земли московской, средь ворья и быдла, достоинство царское сохранять. Жалость даже не мужская – отцовская захлестывает сердце Олуфьева, и оттого, наверное, поклон его глубок и долог, чтоб взгляда ее миновать или хотя бы оттянуть…
– Слышал ли, боярин, – обращается к нему Марина, – как Москва нынче дела отписывает, будто Милославские, Воротынские да Романовы в Кремле пленниками польскими сидели и муки от того плена терпели тяжкие. Что народу брешут, то не ново, но пред ликом Господа всевидящего как смеют языки свои лживые распускать, или не читали мы писем перехваченных к Сигизмунду о помощи и содействии с проклятиями земству московскому и казачеству!
Олуфьев жестом свидетельствует, как того просит Марина, хотя писем тех не читал, зато читал другие прочие – не скудели на писания руки самозванцев, бояр и князей-перебежчиков, атаманов казацких, воевод русских и польских – и всяк, иных во лжи и воровстве уличая, своему лукавству потворства искал в душах и содействия требовал… Марина менее других в лукавстве повинна. Если и признала тушинского царька Дмитрием, то свое право на трон через его имя не выводила – народом и боярами царицей московской была признана, ею и остаться хотела, правду закона в том видела. А что еще и другая правда бывает, о том как знать ей?…
Но вот взгляд ее упирается в Заруцкого. Он не прошел и не сел в кресло, что рядом с Марининым «царским» троном, но остался у двери, плечом привалился к косяку, ликом хмур, и… бежит румянец со щек Марины. Отец Николас, судя по трем вздернутым подбородкам, готов уже в который раз пробасить о своих страданиях на Соловках. И Валевский ерзает на скамье в нетерпении… Но Заруцкий вдруг объявляет торжественно, что пора в трапезную, где атаманы и прочие лучшие люди ждут уже, а он с царицей последует за ними чуть погодя.
Олуфьев ухмыляется про себя: лучшие люди Заруцкого – это атаманы Истома Железное Копыто, Максим Дружная Нога, Бирюк, Илейко Боров, Юшка Караганец – одни имена чего стоят! Славная компания московской царице! И как только терпит она, несчастная, все это ворье!
Марина же неотрывно смотрит на бумаги, что скомканы в руке Заруцкого, словно держит он в кулаке змею смертоносную и от того, разожмет кулак или нет, зависит вся судьба ее. Олуфьев уже и без того ранен внезапной бледностью Марины, уйти хочет со всеми, но она, на него не глядючи, жестом останавливает, словно защитить просит от атамана и от змеи в его руке.
Олуфьев не смотрит на Марину, когда Заруцкий с непонятным злорадством в голосе сообщает ей об измене Васьки Хохлова, о том, что скоро надо ждать его под Астраханью со стрельцами головинского приказа, с терскими казаками и юртовскими татарами. На том бы и остановиться атаману, пожалеть шляхтянку: разве известна ему мера женской силы душевной, ведь царица ему нужна, а не тень ее… Но где там! Вот бумаги зашелестели, и первые строки подметного письма из уст Заруцкого рикошетят в уши от каменных стен воеводских палат. Там правда и неправда. Неправда Олуфьеву, по крайней мере, не обидна, зато правда – что приговор Господний – против нее нет слов, и сама она не в словах, правда есть тайна, которую только угадываешь и сгибаешься под тяжестью догадки. Дурны ли, славны ли люди, писавшие бумагу, – правда не в них, а в том, что за Ними. А за ними – из грязи и греха вновь родившееся государство, что всегда правее смуты…
«…Хуже жидов они, воры-казаки, сами своих казнят и ругают вас, дворян и детей боярских, гостей и лучших торговых людей… А Ивашка Заруцкий, еще под Москвой стоя, когда Девичий монастырь взяли, то они церковь Божию разорили и черниц, королеву, дочь князя Владимира Андреевича и Ольгу, дочь царя Бориса, на Которых прежде взглянуть не смели, ограбили донага, а других бедных черниц и девиц грабили и на блуд брали…»
Что за радость ему читать сие? Когда б то все ложь была, мог бы довольство испытывать в обличении, но ведь не то еще было…
«…И вам бы, люди астраханские, от вора отпасть, и, зная милость царскую и призрение, служить ему, и править, и на изменников стоять и до нашего приходу вора Ивашку Заруцкого и Маринку с выблядком и прочие воры из Астрахани не упустить…»
«Бедная! Бедная! – почти шепчет Олуфьев, не смея взглянуть на Марину. Но как не взглянуть! С каждым словом хамского письма вжимается, маленькая, в кресло-трон, вот-вот исчезнет в нем, потеряется, перестанет быть и, случись это горе-чудо, избежала бы, глядишь, горя-беды. Теперь же не миновать, сознает ли, а если сознает – Господи, как же ей должно быть страшно!
– А еще, Марья Юрьевна, – многозначительно продолжает Заруцкий, распрямляя руками очередную бумагу, – имею послание мне лично от Михаила Романова, заметь, не подлому вору и изменнику Ивашке, но храброму атаману казацкому Ивану Мартынычу Заруцкому! Про Ивашку – то, знать, правой рукой писано, а храброму атаману, то уж левой али вовсе ногой! И что ж думаешь? Люб я, поверишь ли, милостивцу царю московскому: «Вины твои тебе отдадим и покроем вины твои нашим царским милосердием, и впредь же твои вины вспоминовенны не будут». Каков, а?
Но вот, кажется, и до вепря дошло, что меру измывательству знать надобно. Спокойно комкает бумаги, топает ногой, и в дверях Сережка Карамышев, подручник угодный.
– Ступай, тащи сюда лазутчика хохловского!
Карамышев разводит руками, ухмыляется пакостно.
– Ужо издох!
Заруцкий хмурится раздраженно, левый ус подергивается вместе с губой – недавно дергаться стал, иногда всей щекой, как в судороге, кривится – казаки пугаются его такого, вон и Карамышев рылом сник, враз из пса щенком обернулся.
– Возьми полсотню донцов, иди в заполье, тряхани стрельцов. Ищи лазутчиков хохловских – не один же этот послан был. Один степь не пройдет. Сымаешь, чтоб цел был. Мне живой нужен, понял? Смотри!
Карамышев гнется угодливо, пятится и вывертывается за дверь. Заруцкий поворачивается к Олуфьеву, идет на него, ссутулясь плечами, втянув голову в воротник опошеня.
– Поведай, боярин, от кого ж ты весточку про измену дружка своего Васьки Хохлова получил, пошто лазутчика не повязал и не порубил, а отпустил с миром, чтоб он людей мутил да про дела мои разведывал?
Грозен видом Заруцкий, Олуфьеву же сие что добрый хмель в голову – напрягся, вытянулся горделиво и атаману прищур в прищур.
– Что должно, то сказал тебе. Да все одно зря. Кроме своей, иной думы про дела наши не принимаешь, осаду не ждешь, с тыщей казаков Самару брать собираешься. А что Самара? Сразу бы уж на Казань… А пальцы, Иван Мартыныч, на сабле не ломай, не убоюсь. Но попомни: погубишь царицу – и тебе не жить, руки отрубят, зубами догрызу!
Брови Заруцкого драчливыми кошками выгибаются, раскрывает пасть свою крупнозубую и гогочет захлебисто, трясется аж и Марине рукой машет.
– Ты погляди, царица, на тихого боярина нашего, да ты погляди на него, как заговорил-то! Орел! Прикажи, Мария Юрьевна, пойду под руку боярину, атаманство свое постылое скину и в ином чем место свое уступлю защитнику твоему, чай, не пропадем тоща…
И вдруг Марина вскакивает! Губки дрожат, глазки сверкают, кулачки сжала и с кулачками на Олуфьева.
– Да кто ты есть?! Как смеешь, выкормыш московский, такую речь иметь, кто ты против атамана? Никто! Пес приблудный, щень скулявая, издавна каркаешь на погибель мою. Терпела! Прочь с глаз! Прочь! Прочь!
А глаза слез полны, вот-вот переполнятся.
– Прости, царица, – шепчет Олуфьев растерянно и пятится к двери.
Она же все ножками топает и захлебывается горловыми судорогами, а по лбу и щекам красные пятна…
За последней ступенькой крыльца Олуфьев оглядывается на воеводские хоромы и успокаивает себя, что, мол, все хорошо, Заруцкому наконец-то высказал что надобно и голосом не дрогнул, хотя и поимел маету пониже сердца, а гнев Маринин понятен, да и сам виноват – как бы перед выбором поставил ее, а выбирает она не сердцем, но умом, и в выборе ее – увы! – ошибки нет. Потому что, если и оставил Промыслитель спасительную лазейку шляхтянке или хотя бы смерть достойную – и то и другое – все через Заруцкого.
А время меж тем к вечеру. Рыжее солнце сваливается за степь в сторону преждепогибшей Украины, где набирает нынче силу бывший польский шляхтич, теперь же Гетман Сечи Сагайдачный, отчего-то так и не решившийся вмешаться в дела московские. Ему сейчас солнце в темя. А здесь тень от Никольской башни раскаталась под самые ноги, сумрак заползает в кремль, чернит башни и городни, вместе с сумраком в кремль вкрадывается волжская прохлада, ее сквозняки, словно в засаду попавшие тайные лазутчики степи, мечутся от угла к углу, натыкаются на людей, ранят их внезапной стужей и спешат к воротам в надежде ускользнуть по щелям, вырваться на волю. И они это могут, такова их природа; не то что человек, ему и ворота не спасение, когда за воротами тысячеглоточное дыхание города, уставшего от постоянных грозных окриков из-за ворот: озлобился город на кремль, затаился, насупился и дышит, дышит…
С утра предчувствие было ненапрасное – вздумал побродить по городу один, без казаков, чтоб встречный люд глаза не прятал, и он не прятал, особенно татарва, слободские да торговцы, кто шибче других пострадал от казацкого лихоимства. Не внове Олуфьеву косые взгляды людей и людишек. Лебедянь, Михайлов, Кромы, Воронеж – везде было так, а нынче вообще – истинно вся Русь в одном недобром взгляде какого-нибудь кузнеца или зеленщика. И странное это чувство – будто иноземец он веры не отеческой, без права и чести ходит по чужому городу и дивится, что терпят его, неверного и чужого, ни плевка в лицо, ни камня в спину – знать, иную кару измысливают, от какой не отмоешься и не излечишься.
С известием об измене Хохлова, как бледное облачко в зной, растаяла последняя надежда на что-то, еще не самое худшее, в чем мыслилось продолжение. Там еще было время, теперь же больше времени нет, остался миг, а после сразу конец всему миру, ведь мир гаснет в глазах, прежде чем смерть закрывает их навсегда… Душа же, коль суждено предстать ей пред очи Господа, грехами отягощенная, о мире уже и не вспомнит даже, до того ли, и что предстоит претерпеть ей, о том лучше не пытать…
Вот так вошла вдруг в Олуфьева дума о смерти и даже заслонила собой первейшую прежде из дум – о Марине. Отчего же только имя, одно оно в мыслях, а мыслей о Марине нет вовсе – это огорчает и пугает его, ведь оправдание всей жизни было измышлено им через нее, и надо бы непременно и немедля вспомнить строй дум, там была правда, он помнит, она была и делала свое доброе дело – позволяла жить… Но, может быть, коли дело идет к концу, больше в ней, в правде той, и нужды нет, и горше того – Марины тоже больше нет, а есть только он, боярин Олуфьев, один-одинешенек пред изуверским ликом Промыслителя, падшего ангела Господнего!
Опомнился уже около постойного двора своего. Ворота, сказали ему, ядром разнесло во время шереметьевской осады, когда покойный воевода Хворостинин крест самозванцу целовал и от Шуйского отложился. Тогда Шереметьев с конфузом ушел от Астрахани, выстоял город да еще отобрал у Шереметьева большой наряд во время успешной вылазки. Теперь эти пушки – самое ценное, что есть у Заруцкого. Пушкарей да затинщиков балует подарками и жалованьем изрядным – хоть в том прав!
Олуфьев досадует, что так и не заставил своих людей поставить новые ворота, вот и стоят одни вереи, и те уже в наклоне. Дворовый казачок Тихон, проворный и добычливый, встречает у крыльца поклоном радостным. На крыльце улыбается широким ртом пригретая Тихоном длиннорукая приблудная девка, из сенного оконца высовывается по горло мамка Алена, одна из всей бывшей дворни проделавшая с Олуфьевым путь от Дмитрова до Астрахани, она радостно кивает головой, пытается еще и руку просунуть в оконце, но застревает в нем, взвизгивает жалостно и исчезает в темноте сеней.
Сам дом на невысоких подклетях в меру просторен и уютен, принадлежал он ранее стрелецкому сотнику, после казни Заруцким воеводы Хворостинина бежавшему с семьей и челядью куда-то на Ахтубу, а затем, наверное, к Одоевскому в Казань – все туда бежали, кто не признал Марину с казацким атаманом. Четыре клети с просторной горницей, с печью под изразцом, с красными окнами и оконницами, с обстановкой нехитрой, но вполне уютной для Олуфьева, забывшего про уют за многие годы мотания по Руси.
В горнице первым делом, скинув шапку, перекрестясь – к образам, к одному особенно, что в киоте красного дерева. И сразу же отмечает Олуфьев, что нынче по-особому ликом скорбен Сын Божий, – тайна благословенного богомаза, сумевшего запечатлеть в красках не един лик Иисуса, но всю заповедность Его, ибо помнит и знает Олуфьев, что бывал сей лик и добр, и грозен, грустен и вдохновен, устал, и бодр, и скорбен, как сейчас, а взора Его взыскующего не вынести без молитвы, просятся колени в пол, губы к шепоту молитвенному изготовились, но отчего-то упрямится Олуфьев и не уступает, словно обижен… Не на то ли обижен, что над душой его уже не Господня власть, но умысел Промыслителя? И дался ему этот Промыслитель! Ведь ересь! Но запало, проросло и не вырвать – не иначе как гореть ему в огне адском вместе с беглым иноком Афанасием…
Шубку с плеча принимает Тихон, а мамка Алена сорокой трещит за спиной, называя яства всякие, что с полудня уже дожидаются боярина. Ему же одно угодно – трезвость удушить добрым зельем, нынешним вечером никак нельзя оставаться трезвым. И этот приказ люб мамке. Во хмелю добр и весел боярин, и вся забота его в том, чтоб только волю изъявить, чего подать – вишневого, можжевелового или черемухового. Не скупится царица на любимца своего, что ни день, доставляют со двора царского на двор боярский снедь, и меды, и хлеба, чтоб не знал забот верный слуга и храбрый воин. Но более прочего заботит мамку сердечное дело боярина. Как прибыли в Астрахань, купил он себе на утеху красну девку польских кровей с именем Стефания, дите , сущее с алыми щечками и синими глазками – что ж, то дело мужское и господское. Но всем дворовым полюбилась девка. Из нищеты и рабства ногайского вызволенная (как в полон попала, не сказывает, молча плачет), никакой работы не чуралась, а на господина своего только что разве не молилась, а он (дворня все видит и знает) побалует девку лаской одну ночку и гонит от себя и после днями до глаз своих не допускает, словно повинна в чем, а девка мается и сохнет от каприза барского. Нынче ловит опытная мамка во взоре боярина что нужно и спешит велеть Стефании умыться травами, а покоевке Ефросинье – готовить платье парадное для девки.
Чрезмерная суета мамки для Олуфьева тоже не секрет. Когда польскую холопку выкупал у ногая-перекупщика, хотел всего лишь тоску мужскую утолить, не более. Мила была ему холопка и угодна, особенно когда уже довольному и утомленному щебетала нежности глупые и ласкалась об него сиротливо. Утром же просыпался, холопка рядом – обман и подмена, прогнал бы со двора, когда бы было куда прогонять. Марина о том скоро узнала, показать велела, осмотрела холопку придирчиво, как коня покупного, только что в зубы не лезла – девка от страха на колени рухнула, – похвалила и одарила платьем да серьгами с жемчугом. И при том хоть бы одно слово ревнивое, или взгляд, или тон, а уж так-то богат голос царицы на тона, знай вслушивайся да остерегайся! Нет. Напрасно трепетал в ожидании, не нужен ей боярин Олуфьев. Нужен ей трон московский да атаман Заруцкий, споспешествующий тому. Был тогда момент, когда почти что мог отринуть ее от сердца, да только не долог был сей порыв, не долее вечера и ночи, что провел во хмелю с холопкой. Утром посыльный казак со двора прокричал, что пора в степь к Иштареку собираться, и, когда велел обрудь нарядную приготовить, да подковы проверить, да суму снарядить, как должно, – о девке уже не помнил.
Иной раз вдруг да и ударит в голову – и чего увязался за полячкой? Но отвечал себе, что, мол, не в Марине дело, просто все сошлось на ней и завязалось, но без корысти и стыдных умыслов, и, стало быть, судьба не к Марине прилепила его, а через нее как бы со столбовой дороги умыкнула на тропу неведомую, где, конечно, погибель. Везде погибель – но здесь собственная добрая воля к тому, и к Божьей воле, коль все же она правит, а не Промыслитель, ропоту не будет – а это ль Господу не угодно?
Увы! От таковых дум хотя в голове и светлей, душе не легче. Душе легче от хмеля. Другая чарка, да третья – глядишь, и нет боле в мире зла неодолимого, а всякая вещь, и слово, и лик всякий – все единым добром исполнены, руку над свечой держи – не обожжешься, сабли коснись – не поранишься, ласковое слово человеку скажи – таковое же и в ответ услышишь. И так-то уж любо в хмельном мире пребывать, что с каждым разом все отвратнее в трезвый образ возвращаться. И дума коварная крадется в голову: надо ли?
Другая чарка, и другая – и только потом знак мамке, что подглядывает в щель дверную. Шорох и шепот за дверью, и вот через порожек сапожок сафьяновый, а в горнице красна девка изнаряженная и разрумяненная. В платье серебряной парчи до полу, на головке убрус с шитьем золотым и заколками с камнями, над челом венец с породы, на шейке монисто золотом переливается, все к лицу и на месте. Господи, и чего же еще надо мужу лет зрелых?! Воистину, ничего более не нужно! Со скамьи встает и, руки раскинув, идет навстречу красавице, на руки берет и кружит с ней по горнице, хохочет радостно и усами щекочет шейку и подбородок, а девка хихикает захлебисто, глазки синие счастливой слезой подернулись, руки на плечах его сомкнула – то-то уж сладкое ярмо! «Кохаю!» – шепчет на ухо. Господи! Возможно ль, чтоб радость сия грехом почиталась, грех ли, когда добротой душ вскипает и переполняется и ни в едином уголке ее злу места не находится, словно его никогда и не бывало там! А мир Божий весь, что от неба до земли, – чуден! Истинно чуден и смыслом божественным осиян, и коли в миг сей веруется без сомнения и оглядки – грех ли? И не девку зацеловывает он устами жаркими, но саму длань Господню, красоту творящую и дарующую любви и красоты взалкавшему сердцу…
На колени сажает девку, сладости восточные кусочками махонькими в губки ей вкладывает и любуется радостью ее и счастьем, что творит для нее по воле своей – Господу сопричастие испытывает в сотворении радостей человечьих хоть бы и для единой всего души. Посему нет – нет, и все тут! – греха ни в мыслях, ни в желаниях, и одури нет, одурь была до мига сего и потом, завтра-то вот все и есть дурь, да дурь, да блажь суетная…
– Мамка! – кричит громче нужного. – Песню хочу!
Мамке же нешто в новость? Тут же и заступают в горницу два бобыля-нахлебника, искусных голосами, и, к потолку очи воздев, затягивают любимую про човен, что по морю плывет, а в нем двое, и более никого во всем свете, пологом небо от горизонта до горизонта, лишь чайка кружит и кружит над ними, счастливыми, а то и не чайка совсем, но ангел-хранитель стережет радость человечью в човне посредь моря житейского…
А что есть слеза, если не от горя и боли? Вот ползет она медленно и щекотливо по щеке… Что она есть? Радость? Ох, едва ли… Радости слеза не потребна. Тайное и бессловесное души прозревание о великой муке жития человеческого, о тщете помыслов и намерений, скоротечности времени, человеку отпущенного, о неотвратимости суда Господнего, о неугадаемой суровости приговора – вот что есть слеза, когда она не от боли и горя…
Девку по-прежнему мнет и целует, а перед глазами расписная карта Московии, что найдена была в воеводских хоромах, три на четыре аршина, с рисоваными реками, лесами и горами, а крепости городов русских с подлинным числом башен, искусно вычерченных… Но главная хитрость рисовальщика в том, что Москва изображена как бы вершиной всех земель, а все, что к северу, югу или западу, словно под гору скатывается, и в самом низу – град Астрахань, ниже ее – конец карты, словно конец света… Там, на вершине, сейчас новая жизнь в правде и чести, всяк при своем деле, и нет более доблестного дела, чем обустроение государственное… А им, свалившимся под гору, – ему, боярину Олуфьеву, Марине, всем прочим – бесчестие и погибель, как тварям смердящим. Оттуда, с высоты царства Московского, медленно и неотвратимо подбирается, скатывается на них морской волной стряхнувшая со своего гребня пену смуты высшая и неоспоримая правда народная, и, когда докатится до стен кремля астраханского и поглотит его в своей пучине, кто-то, наверное большинство, всплывет обновленный и укрепленный высшей правдой, другие же захлебнутся мукой и канут в пучине бесславно и безвестно – никто не посчитается с их правдой, маленькой и смешной, оттого что прочих правд тьма тьмучая, а истина одна…