Текст книги "Царица смуты"
Автор книги: Леонид Бородин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
В прихожей нянька Дарья с жалобами, что царевич который день плохо кушает, гневлив не в меру, казачков бьет, на молитве капризничает и озорничает. Марина нехотя идет в детскую и успевает вырвать из рук сына его сабельку, каковой он пытался изрубить кактус – подарок кызылбашского купца Муртазы. Грубо хватает его за руку, причиняя боль, велит не хныкать, но, словно опомнившись, прижимает к себе, гладит по головке и шепчет на ухо:
– Ты – царевич. Ты хочешь быть царевичем? А потом царем? Это очень трудно – быть царем. Царь должен быть милостив и добр, и тогда все будут его любить. Сабля же только для врагов царства. А еще царь должен быть сильным и здоровым, а чтобы вырасти сильным и здоровым, надо много кушать. Еще царя должен любить Бог, а любовь через правильную молитву снисходит на человека. Страшный грех – порушать молитву! Если хочешь быть царем, слушайся няньку…
Больше Марине сказать нечего. Некоторое время она еще мнет в руках сына, но, встречной ласки не встретив, уходит, недовольная им и собой.
А в прихожей уже полно народу. Валевский и сотник Клешнин, донцы охраны, все в грязных сапожищах, где-то глины нахватали – это раздражает Марину, хмурится, и, может, оттого поклоны пришедших ниже и почтительней.
– Прости, царица, если не ко времени, да вот Иван Мартыныч наказал спросить, не пожелаешь ли свидеться со старым знакомым, прежде чем мы его на раскат поставим.
– Кто таков? – спрашивает Марина без интереса.
– Да князя Долгорукого ублюдок, Никитка безрукий, – радостно поясняет Клешнин. – Как ему тогда касимовские татары руку отсекли, принял постриг у Дионисия в Троицке. Ныне, видать, сам князь Одоевский справил его к нам народец к воровству против тебя подбивать. Словами недостойными поносил тебя, и царевича, и атаманов твоих. Мои стрельцы словили его в Кутумской слободе, в Вознесенском монастыре прятался. Будешь ли говорить с ним?
Знает Заруцкий, чем душу царицы встревожить! Еще бы не помнить Никиту Долгорукого! Еще бы не помнить ту мерзкую дождливую осень, карету со скрипучими осями, увозившую ее из Ярославля мимо Москвы назад в Польшу, навстречу нищете и позору. И первое, что в памяти, – грязь! Грязь впереди, насколько глазу дорога доступна, и сзади, и под колесами, и вся карета в ошметках грязи, чавканье копыт коней охранного отряда, а когда иной нетерпеливый проносится мимо кареты галопом, брызги московской грязи заплескиваются в окно кареты, успевай только лицо заслонить… И отчаяние! И досада! И ненависть! И бессилие! И вдруг крики, брань, пищальные и пистольные выстрелы, звон сабель. Падает подстреленный коренник, и карета сползает в обочину, накренивается, и Марина вываливается в грязь под ноги мечущихся в боевом азарте коней. Чьи-то сильные руки выхватывают ее из грязи и вздымают высоко над грязью и дорогой. Юный богатырь (разглядела лицо) стоит посередине яростной сечи, сильные руки его нежны в обхвате, и Марина полна доверия к этим рукам, полна радостных предчувствий, что перерастают в истинную радость от слов, сказанных шепотом в самые уши ее.
– Жив царь Дмитрий, слышь, царица, жив! Не погубили его в Москве. По его повелению и воеводы Сапеги велено отбить тебя и доставить в Тушино к супругу твоему и Государю нашему. Согласна ли?
– Сам-то видел ли его? Точно ли он?
– Сам не видел. Отец мой, князь Долгорукий…
Не погасла радость, не потускнела, но как бы замерла в трепете. Неужто чудо? А и верно – сколь ни отчаянно было ее положение в ярославском заточении, когда все ее предали, отреклись, никогда, ни дня, ни часа не проходило без веры в чудо, что не оставит Господь, что не игрушка в Его руках, Что хитроумен замысел Его. И только смерть Дмитрия, только слухи и вести о том колебали веру. А если жив…
Вот она уже и на ногах на сухом пригорке, а у ног в рыцарском поклоне красавец рыцарь князь Василий Масальский, обласканный когда-то царем Дмитрием и верно ему служивший. Значит, правда! Она по-прежнему царица московская! Радостный, спешит к ней отец, одежда, руки и лицо его грязны, как и у брата Станислава и у пана Олесницкого, но на лицах торжество, гайдуки на конях кругами ходят, крики их заглушают слова князя Масальского, и не только слова – слезы глаза застят, не дают глаз княжеских узреть подлинно… И зря!…
Вот она снова на руках Никиты Долгорукого. Под общий вопль он доставляет ее в карету, что уже от грязи очищена и в обратную сторону, как и остальные кареты, развернута. Рядом садится отец и брат Станислав. А Марина вдруг чувствует тяжесть век и с первыми рывками и толчками впадает в сон, в котором видятся ей людские тени на белых каменных стенах, невнятный шепот уст слышится вкруг ее, и дальние громы за белыми стенами тоже будто вещают о чем-то великом и неизбежном. Так и проспала всю дорогу от Верхова, где отбили их обоз люди Сапеги, до деревни Любеницы, куда должен был прибыть и сам усвятский староста пан Ян Сапега – новый соподвижник царя Дмитрия. Здесь, в этой деревне с ласковым названием, что на всю жизнь запомнилось, и претерпела Марина первое, но самое страшное порушение веры в чистоту людских помыслов и поступков. Все, что было потом, после, все было мельче и пакостней. И привычней. А тогда! Матерь Божия!
Князь Василий Масальский и ранее, еще в Москве, не будучи близко допущенный к царице, при случае не скрывал от нее взоров своих, полных тайного чувства. Ослепленная царским счастьем, Марина, однако же, взоры сии примечала, они не оскорбляли, ибо не было в них дерзости, даже как бы на заметку взяла, поскольку еще в Кракове доносные слухи о флирте царя с Ксенией Годуновой потерзали ее сердце. По требованию отца Ксению постригли, но если царь от природы падок на баб, с тем один прием верен – ревность возбудить… Ах, когда б только такие заботы поджидали Марину в царстве московском!
Ныне же князь Василий смел и дерзок, никому не уступает в прислуживании царице, с утра на глазах, в угодливости да услужливости тороплив и умел. Как когда-то мрачнорожий дьяк Афанасий Власьев, сосланный Шуйским в Уфу за верность царю Дмитрию, упрямо отставляет князь от Марины и отца, и брата, словно их права с его правом не сравнимы… Но более всего тревожат Марину хитрости князя, чтоб наедине остаться. Решила – пусть, поддалась уловке, ожидая признания, готовая достойно ответить, и, когда на колени пал, бровями должное изумление выразила. Но что услышала?!
– Прости, царица, ради Бога, прости, но более нет сил утаивать от тебя… Вижу, как радуешься… оно бы и следовало радоваться, когда б в Тушине ждал тебя настоящий царь Дмитрий. Но там другой тебя ждет, кого не знаешь…
Тогда-то ногами затопала, «здрада!» – закричала, охрану призвала, а первый, кто на зов прибыл, – Никита Долгорукий с саблей в руке. Когда повторила ему слова Масальского, потребовал молодец поединка с князем, на что тот ответил, что драться ему с долгоруковским выблядком не по чину (так узнала Марина о незаконном рождении Никиты), но тут уж и другие навалились, поляки и русские, скрутили князя, и прощальный взгляд его с укоризной навек остался в памяти оттого еще, что в сей миг поняла правду, о какой догадываться не смела.
Потом были разговоры и уговоры. Сначала отец, потом по очереди патеры Антоний и Савицкий о своем – о подвиге для римской церкви. Дала уговорить себя. Поверили, что уговорили. Но сама-то! Ей ли не знать, что возвращение в Польшу смерти равно, понимала, но сомнений да колебании не было вовсе. Мука была. Какая мука – кто поймет! Сперва боярам московским в глаза смотреть не решалась, не от стыда, правда, а от страха за возможный укор, за хмуростью лица пряталась от них. Но когда увидела, что и они все, именитые, ясновельможные, обмана не стыдятся и служат исправно, что чернь стелется под ноги без ропота и оглядки, что, наконец, царство москальское, несомненно, по Божьей воле в прах низвергнуто, под ноги брошено – только подобрать, то кто, как не она, законная царица, всем народом на царство венчанная, в отличие, положим, от боярского ставленника Василия Шуйского – кому, как не ей, подобрать, а тот, кого за глаза царьком тушинским зовут, что ж, патер Савицкий прав, Божья воля не одними чистыми руками вершится, не хуже он и не лучше прочих, через кого закон утверждается и торжествует.
Сколько потом было всего… А Долгорукие? Князь в советниках тушинского царя пребывал вместе с Федором Романовым, с князьями Турениным и Засекиным и боярами прочими. Сын же его незаконнорожденный, фамилию княжескую противоуправно носивший по отцовскому повелению, во многих сечах отличился, а когда отец его изменнически крест Владиславу целовал, от отца-благодетеля отступился, фамилию свою изменил на Долгов, в охране тушинского царя подвизался, да не охранил. С казаками Заруцкого напал на стан касимовских татар, погубивших тушинского царя, в сече сей и потерял правую руку, после того исчез и вот теперь что же, объявился монахом-лазутчиком?
Да, Марина хочет говорить с Никитой Долгоруким с глазу на глаз, и, когда приводят, не узнает она молодца-богатыря, да и как узнать – худ, что оглобля, взгляд угрюм, борода метлой на груди, монашеская рвань еле на плечах держится, кровь на губах распухших запеклась, смотрит на Марину и будто не видит… Но было едва заметное движение костлявых плеч, только намек на поклон, а Марина и этому рада, словно мог вообще не узнать.
– Будешь ли говорить со мной? – спрашивает Марина, отходит в дальний угол, садится на лавку, жестом позволяет ему сесть напротив.
Никита лишь подходит ближе, но не садится, крестится левой рукой на образ в углу, слегка теплея взором.
– Спросить хочу: когда узнал, что князь Масальский прав, почто мне служить остался и верен был долее прочих, к Скопину не ушел, как иные, или к Владиславу?
Разжимаются разбитые губы, голос глух и незнаком.
– Бес попутал…
Что-то подобное ожидала Марина, гнев хмелем ударяет в голову, ногой топает и кричит, словами захлебываясь:
– Врешь, холоп! Меня народ царицей назвал… князья и бояре присягали… рати московские бились за мою правду с Божьим словом на устах… я царица московская… где такой закон писан, чтобы при живой царице кому-то на царство венчаться… – Вскакивает на ноги, кулачки сжав. – Бесы?! Они сперва в изменника Шуйского вошли, чтоб руку на царя поднял, в душе его поганой расплодились несметно, через него, знать, и люд московский в помутнение разума впал, я же, слышишь, холоп, я волю Господню исполняла без страха и ропота на испытания, Господом посланные, и я исполню, потому что воля Его в сердце моем, а бесы в числе силы не имут, не число побеждает, а закон…
Тут замирает в изумлении, потому что разбитыми устами улыбается ей однорукий монах.
– Все мы виновны пред тобой, Марья Юрьевна, все, кто, бесами попутанные, правили тебе на погибель русского царства и тем тебя в неправде укрепляли.
– И в чем же моя неправда, смерд? – тихо спрашивает Марина. От такой тихости голоса, бывало, трепетали наизнатнейшие и лбами об пол грохались в страхе. А этот лишь губы разбитые облизнул и смотрит в очи безробостно.
– Ну как же, а расстрига Отрепьев, через кого ты царицей нареклась, а вор тушинский, а обет твой, что дала врагам веры православной, что в латинство мерзкое народ русский обратишь, землю северскую, искони московскую, не обещала ли Сигизмунду за содействие тайное? Сама видишь, скрытое все открылось, как и в Завете сказано. А ныне, когда смуте предел положен и царство наше по воле Божией в новой славе, а народ государю Михаилу Федоровичу крест целовал всесословно, почто упорствуешь себе на муку и погибель?
Подходит Марина к монаху, снизу вверх (ростом-то не опал) смотрит в немирскую синеву зрачков бывшего рыцаря своего, спрашивает вкрадчиво, давно ль сему прозрению сподобился? Кем обучен речам словоблудным? По чьему наущению презрел монашеский подвиг и на постыдное дело решился – людей астраханских на воровство подбивать? Готов ли смерть мученическую принять?
Уже без улыбки и не столь уверенно отвечает:
– Никому из смертных не дано без страха лик смерти зрить, только сама помнишь, Марья Юрьевна, сколько раз прежде смерти избегал – знать, Господу было угодно, чтоб прозрел, и так уж получается, что смерть от тебя – честь перед Господом, а смерть за тебя, случись то в давнем, была бы суровой карой с муками вечными. А кто на путь наставил, в том тайны нет – Дионисий Троицкий исповедь мою принял и под руку взял. Речам же не обучался, душа голос обрела, ее и слышишь…
– Ну что ж… – Марина отходит от монаха, на скамью садится. Гнев иссяк. Но оставить холопу последнее слово не может. – Не ты первый, не ты последний, кто предал меня. Перед Господом не в чем оправдываться, перед тобой и подавно. Тайное, говоришь, открылось. Посулы, что давала Риму и Сигизмунду? Что ж, было… По неведению… То слова только…. Знать тебе не дано, сколько сору словесного выметается из господарских дворцов… Не о том, однако, спрашивала тебя…
Тщится Марина досаду пресечь. В голосе хотя бы. Добром всматривается в глаза монаха-калеки, отыскивая в них сочувствие, да не находит. Правда, и ненависти там нет, и тому рада.
– Федор Романов еще при Годунове в цари метил… Царь Дмитрий, по-вашему теперь самозванец, его митрополитом Ростовским сделал. Тот, другой, кого тушинским царьком именуете, в патриархи возвел Филарета, и обоим царям этим служит Филарет ревностно… Теперь сына сего, трижды изменника, Москва царем нарекла… Лучшие люди московские – Василий Голицын, Федор Мстиславский, отец твой Михайло Долгорукий, Шаховские, Телятьевский, Оболенский – по скольку раз присяге изменяли, сколько крови московской пролили, а ныне снова в почете и славе… После ярославского плена, когда б не они все, уехала бы я в Польшу… Так нет же, умоляли, чтоб осталась, в Тушино обманом заманили, ранее меня о подмене ведая… Знать, нужна была, все у ног моих перевалялись… Ведь и ты! Кто меня на руках в карету тушинскую сажал? Так отчего ж мне теперь в вину посулы неисполненные ставятся, а вам всем воровство ваше прощено?
Нет, не смущен пытаниями Мариниными Никита Долгорукий. Смотрит агнцем, без стыда и конфуза.
– Прости, Марина Юрьевна, не по чину мне вопросы твои. Одно знаю: Господь за провинности наши попустил смуте. Он же милостью Своей, нами не заслуженной, и пределы поставил своеволию человечьему. Возжаждал Он царство московское в новой правде укрепить… ты справедливости требуешь, а Он правды хочет. Его правда выше твоей справедливости… И тебе б смиренно покаяться…
– Молчи, холоп! – сорвался голос, хрипом захлебнулся, губы дрожат, и вот-вот слезы в глаза хлынут. – Одна, только одна правда есть: что я законная царица московская, и волю Свою Господь едино через закон являет, ибо Закон положил Он еще народу израилеву, и в том тайна промысла Его… Но я тебе и другую тайну открою и не умирать, а жить с ней заставлю. Слушай и помни: не знаю как, и не хочу знать – но правда моя восторжествует вскорости, в том завет мой с Всевышним и сонмом ангелов его, они истинная рать моя! И когда вы, меня предавшие, ,погрязнете в бесовском дурмане, тогда все и случится не по закону числа, но по закону чуда. Не перед моим судом предстанете – перед Господним, я же, обещаю, буду молить Его о милосердии. Обещаю и исполню!
Громко хлопает Марина в ладоши, властным голосом, какого уже давно никто не слышал от нее, приказывает Валевскому зла пленнику не чинить, отпустить с миром и по исполнении лично ответствовать перед ней, царицей. Сей волне не смеет противиться никто из ее подданных. Валевский и Клешнин смущены, кривятся в поклонах, переглядываются, топчутся. Никита же Долгорукий – воин, монах, лазутчик – крестится левой рукой и шепчет что-то… И лишь одно слово долетает до ушей Марины: «бедная».
4
Из-за духоты и москитов вся ночь как в бреду, и, лишь под утро заснув, Марина видит красивый и радостный сон. Она стоит на прясле Московского кремля, в том месте, где царь Дмитрий выстроил себе дворец. Над ней шатром сверкающая синева неба, но только над ней и над Москвой. А далее, за границами шатра, чернота грозовая, там с грохотом и треском огненные стрелы вонзаются в землю, воспламеняют и испепеляют ее. В очистительном огне корчатся в мучительных смертельных судорогах сбившиеся в кучки безликие враги ее, она видит всех и каждого, душа ее полна искренней жалости, но без участия, потому что ведома ей глубина их падения, недоступная милосердию. Тщетно вздымают они опаленные огнем длани и персты в сторону Кремля, в ее сторону, она, может, и снизошла бы, да не подвластны ей души закостеневших во зле, высший Закон вершит свое справедливое дело. Пространство голубого шатра над головой расширяется уже до границ Московии, а молнии более не падают с высоты, а змеятся по горизонту, и лишь громы все так же раскатисты и трескливы. Чей-то один последний вопль достигает ее ушей. «Царица! Царица! Проснись!» Марина недоумевает. Разве она спит? Разве бывают такие сны? Но тускнеет мир вокруг или это она глаза закрыла? Надо открыть, непременно открыть! Открывает и видит Барбару Казановскую, склонившуюся над ней.
– Беда, пани царица! На посаде бунт! Стрельцы, чернь астраханская, татарва под стенами лютуют! Слышишь?
– Слава Всевышнему! – шепчет Марина, толком еще не проснувшись. – Слава… Началось…
– Пани царица! – стонет Казановская, и две тяжелые слезы падают на щеку Марине из лошадиных глаз гофмейстерши, фрейлины и подруги. – Пахолик [4]4
Пахолик – слуга (польск.).
[Закрыть]патера прослышал, что чернь струги пожгла на стане, табуны казацкие юртовские татары угнали в степь, а черкасов охрану до сотни всех порезали сонными…
Марина проснулась, но лежит без движения, смотрит на Казановскую, и та поражена счастливой улыбкой на устах царицы.
– Глупая, – шепчет наконец Марина, – все хорошо, все как раз очень хорошо! Это вчера было плохо. А теперь уже скоро, совсем скоро! Не понимаешь – и не надо, мне верь! Будут говорить «худо! худо!» – а ты знай, что все скоро установится как должно, восемь лет ждали, еще немного подождем… А сейчас оставь меня… Нет, погоди! Вели одежды нарядные подать, в трапезной стол вели накрыть для всех, кого Бог пошлет по делу или по случаю, и не скупись… Атаман явится, будь с ним добра, у порога не держи… Ступай…
Как только затихает шарканье ног Казановской, Марина вслушивается в канонаду, которая слышится отчего-то не из окон, а через потолок и стены. Эту ратную музыку она знает по голосам: ухают вертлюжные затинные пушки, ахают пушки большого наряда, хрюкают отметные пушки-мортиры, треском рассыпаются фальконеты – Заруцкий громит посады и Белый город. Вот уже только большой наряд работает, а сквозь гул иной звук – рев людской. Это казаки через Пречистенские ворота вылазку свершают, порубят зазевавшихся, столкнут в Земляной город и вовремя, чтоб не увязнуть, назад по команде с крепостной стены. Все это уже было, все видено и многажды пережито, и теперь ни радости, ни волнения. Исход дела ныне не имеет никакого отношения к судьбе Марины, ее партия разыгрывается в другом месте, в иных сферах, и как же это приятно и радостно – не вникать, не волноваться, не участвовать ни сердцем, ни душой.
В спальню проникает запах, он тоже известен Марине – то запах огня. Горят посады. Быть пепелищу на месте града Астрахани. Марина помнит горящими Епифань и Елец, Лебедянь и Воронеж, Тулу и Коломну. Самое обычное дело ратное – горящие города. Ничего интересного. Человечишки умудряются не только не сгореть при этом, но и отстроиться заново в кратчайшие сроки – приходи и жги! Упрямство, с каким чернь цепляется за жизнь, за землю, – в том видится Марине нечто тупое, звериное, нечто, странным образом посягающее на ее права и судьбу. Разве не Божиим установлением раз и навсегда определено право господина на волю холопа. И когда чернь смеет жить сама по себе – в том попрание Закона и порушение основ.
Марина начинает раздражаться, но вовремя появляются Милица и Дарья с тазиком для умывания, и начинаются обычные утренние хлопоты, к тому же пушки более не грохочут, и скоро непременно появится Заруцкий с докладом. Отказываться от прогулки по пряслу Марина тоже не собирается, но пока не заикается о том, не желая выслушивать бабские ахи и причитания. Две русские оладьи с медом да молоко – весь ее завтрак. Зато на обед громкоголосно заказывает телятину, отчего Дарья испуганно крестится, Милица хихикает, а Казановская неодобрительно качает головой. Марина же более не намерена считаться с глупыми языческими обычаями москалей. Весь христианский мир ест телятину, а этим, видите ли, грех…
Заруцкий, как всегда, бодр и ликом лих, но победителем не смотрится. Дела, с его слов, худы, хотя чернь астраханская побита и толпами бежит из города, похоже, и сражаться особо не жаждет, ожидая скорой подмоги с Терека. Передовые отряды хохловские сумели уже где-то переправиться через Волгу и захватили все ахтубинские учуги. Табуны, что спаслись на правом берегу, угнаны ими же или юртовскими татарами. Была попытка пожечь и угнать струги, да с Божией помощью отбили с малым уроном.
После нескольких тяжких вздохов, обиженный равнодушным молчанием Марины, Заруцкий объявляет, что принял решение этой же ночью уйти из Астрахани вверх на Самару, быстрым ходом достичь ее и взять. Там, дождавшись казаков с Пошехонья и Белозерья, решать далее: на Дон ли подаваться или… Тут Заруцкий щурится зрачками и говорит, еле слова цедя, словно только что до сей думы додумался.
– Или, может, аманатов Иштарековых поменять на коней да быстрым рейдом через украинские города под Смоленск к Сигизмунду? Не успеет Москва новое войско собрать, а Одоевскому за нами не угнаться, как полагаешь?
На поклон к Сигизмунду?! Ранее от такого предложения взорвалась бы гневом – да не теперь. Опыт быстрых рейдов у Заруцкого есть, места и дороги известны, деревянные крепостишки украинских городов им же сожжены не по разу, укрепиться едва ли успели… Волгари с Тереней Усом, понятно, будут против… Но вообще-то как знать… Только если к Сигизмунду, значит, не быть ей в Москве! Ранее через громы небесные искушали ее бесы, сейчас через военную думку Заруцкого. Что ж, громы заманивали ее на Крымскую башню, она пришла, и громы упали за Волгу. Заруцкий зовет в Польшу! Только знает и Господь, что в Польше конец ее дела. Значит, так или иначе, не допустит, а ей лишь смиренно полагаться следует на Его волю.
– Думаю, правильно мыслишь, атаман, – говорит спокойно Марина и позволяет ему, обрадованному, коснуться своих плеч, плечами же и откликается на его прикосновение. – Ты войском моим командуешь, тебе и решать. Если сегодня в ночь уходим, собираться надо? Или к утру? Тогда, может быть, найдешь время, ввечеру зайдешь, побудем перед дорогой…
Лежащие на ее плечах руки атамана вмиг наливаются тяжестью, чуть-чуть сползают с плеч, и в крепких, но не грубых тисках его рук она прямо с лавки взмывает в воздух, под потолок, выше его чубастой головы, а потом, оттуда, с высоты, отпущенная, падает ему на грудь и, хотя знает эту его шутку-проделку, поддается, взвизгивает в испуге, обхватив руками его шею. Ведь какой мужчина! Медведь! Да только, ежели другой меркой, вся могучесть его не многим более комариной, у комара тоже свой смысл жизни, но шлепок небрежный – и лишь грязный след от смысла. Как распорядится длань Господня с атамановой жизнью, не предугадать, но коль привязан оказался к ее судьбе, строже Божьего суда ее суду быть неуместно и неумно. Ей вообще более никого не судить, но лишь смиренно полагаться на разумение Божие, не пытаясь понять его…
Заруцкий удаляется счастливый. У порога вполуоборот взгляд многозначительный. И тоже ведь с каким-то смыслом сотворяет природа красавцев подобных! Когда урод, сие понятно – за грехи чужие или родственные. А красота – она же должна быть кому-то на радость, на большую радость. Не забыть Марине выражение лица ее старшей сестры Урсулы, когда та увидела Заруцкого. Муж Урсулы Константин Вишневецкий тоже не урод, и лих, и статен, но рядом с красавцем казаком… Урсула побледнела и зашептала, касаясь горячими губами Марининого уха: «Боже, какая несправедливость! Будь твой царь с ликом сего разбойника, весь мир в ноги пал бы ему! Берегись его, не на добро красота такая, на погибель, не иначе!» Марина тогда только посмеялась легко – разве понять сестре-простушке, что для Марины сам по себе мужчина, будь он хоть Аполлоном с лица, не иметь ему власти над ее душой, оттого как к иному душа призвана. И, однако ж, был какой-то потайной смысл в том, что изо всех, с кем свела судьба за годы мытарств по Московии, верным по сей день, и, возможно, на день решающий, остался и останется именно этот, лишь наполовину прирученный дикарь-казак.
Радостное, благоговейное волнение испытывает Марина, когда порою лишь на мгновение позволяет себе всмотреться в тайну Божьего замысла про свою судьбу. Сколько странных и таинственных совпадений ею уже подмечено и сколько еще выявится и наполнится истинным смыслом, и как-то потом все сведется к одному благому и великому! Ведь вот и появление сына князя Долгорукого – разве ж случайно? И многое, многое… В сентябре ей исполнится двадцать шесть… А когда в Москву царицей въезжала, девятнадцати не было… И вот еще загадка: ни повзрослевшей (тем более постаревшей); ни помудревшей за эти годы себя не чувствует.
Зеркало вот оно, и что? Лишь едва заметные морщинки у губ, лоб же чист, щеки – когда б не москальские вкусы, обязывающие краски не жалеть, – ни в каких румянах не нуждаются… Губы ей свои всегда не нравились… Нет, не всегда, это сестра Эмилия, с детства на страстях помешанная, сказала ей как-то, что такими, как у Марины, губами невозможно целоваться… Расплакалась тогда, ведь верно, две тонкие полоски, как ни выпячивай… Глупость эта забылась с первыми поцелуями Дмитрия… Но зато ее глаза – сколько тайных и явных побед свершено ими! В зеркале что увидишь? Да, большие, и все? Но что происходит в них такое, когда взглядом касаются они чужих глаз, отчего те, чужие, трепещут и, всего лишь мгновение назад равнодушные или только любопытные теплеют, откликаются, покоряются, и эта чужая покорность сладкой волной проникает в сердце и откладывается там затаенной радостью? Часто ли только для личной утехи пользовалась властью очей своих? Случалось… Но более всего для дела, которое без насилия над душой постепенно вытеснило из души все мелкое и личное, или, напротив, дело стало единственно личным, когда в полной мере осознала призванность к великому…
Жестом да хмуростью бровей Марина пресекает возражения Казановской по поводу прогулки. Соглашается лишь по причине ветрености погоды надеть красный опашень с бобровым ожерельем, позволяет застегнуть сверху донизу все пуговицы и не противится тому, что Казановская готовится лично сопроводить ее до стены. В громадной телогрее, подбитой дешевым мехом, Казановская смешна, и Марина знает, что рядом с нянькой-фрейлиной смотрится и видится еще более хрупкой и уязвимой, и такая видимость полезна – всяк мыслящий, увидев их рядом, лишний раз уверится в том, что высокого духа обретение есть удел избранных, в том ноша их тяжкая и славная. Одним радости и утехи мирские и человечьи, другим – ноша крестная до победной Голгофы…
Последняя мысль не показалась удачной. Марина вырывает руку из цепких пальцев Казановской и велит ей остаться, когда та взвывает ослицей, топает на нее ногами и выбегает в сенную дверь. На крыльце застывает, пораженная давно уж не виденной предпоходной суматохой. У зелейного двора, у воеводских хором, у ворот Троицкого монастыря – везде подводы. По недостатку лошадей телеги вкатывают и выкатывают сами казаки и всякие люди служивые; загруженные мешками, тюками, сундуками телеги, переплетясь оглоблями, перегородили улицу к Красным воротам, дюжина конных казаков мечутся меж подвод, бранятся, вопят, друг другу карами грозятся; из Архиерейской башни выкатывают-вытаскивают на руках пушки малого калибра; в печурах тоже возня – свалка добра казацкого, ближних печур на все полусотни не хватает, каждая ведь сама по себе – скандалят, только что за сабли не хватаются; под пряслом южной стены купчишки всякие да маркитанты со скарбом – и там гомон и крики.
Во многих сражениях, больших и малых, случалось Марине участвовать или, пребывая отдаль, видеть стихию сечи, когда, казалось бы, никакого разумного действия ни в ком, только ярость, лихость и одна тупая сила на другую… Но всегда опытным глазом умела разглядеть смысл и замысел, а часто и предугадать исход, как это было под Воронежем, к примеру, она раньше Валевского почувствовала, что черкасы его вот-вот сломятся и погубят дело, как и случилось. А в лагере Сапеги под Дмитровом – не только угадала, но вовремя вмешалась, сама на вал под пули вышла… Но зато такая, как нынче, предпоходная суматоха-суета всякий раз приводила Марину в состояние паники, не верилось, что сей хаос людской способен восстановиться в порядок, необходимый всякому войску, и всегда один и тот же страх в душе: чтобы тот, кто враг, не догадался воспользоваться и напасть… И сейчас, сию минуту ей показалось, что слышит за стенами кремля рокот вражеского вала, катящегося на стены, и завопила бы истошно, поддайся еще чуть-чуть чувству глупому. Но превозмогла, огляделась придирчиво и видит теперь, что в печурах с бойницами пушки и пушкари на месте и от общей суеты как бы сами по себе, что затинщики с пищалями по пряслу рассыпаны что с южной, что с северной стороны, и пусть не видит, но чувствует, что башни кремлевские – они тоже на страже и готовы в любой момент огрызнуться огнем и свинцом, и в сей момент не Бога благодарит, но Заруцкого и атаманов его, что они есть, что знают дело, что ей можно не вникать и полностью положиться на них.
Успокоившись, замечает теперь только, что не два, как обычно, а четыре бравых казака сегодня в ее охране, сходит к ним с крыльца, в лицо каждого всматривается придирчиво и, в лицах их ничего, кроме верности и любви, не обнаружив, заговаривает с ними ласково и просто.
– А что, братцы донцы, не страшно град сей покидать? Чай, не медами Самара встречать будет?
Магию тихого голоса своего знает и улыбается растерянности казацкой. Тот, что постарше, усатый, бровастый, в ладно скроенной чуге червчатого отлива, в лихо заломленной шапке дорогого меха, одна рука на рукояти сабли, другая – на пистоле за поясом-кушаком, этому не привыкать говорить с господами.
– Не первый год правим тебе, царица! Нешто теперь отступимся?
– Как имя твое?
– Рукин Семен я. В Дедилове-граде, если помнишь, аргамака тебе добывал, когда серому твоему пуля копыто отстрелила.