355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Бородин » Царица смуты » Текст книги (страница 11)
Царица смуты
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:50

Текст книги "Царица смуты"


Автор книги: Леонид Бородин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)

Солнце меж тем уже в ногайские степи сваливается. Непривычно! В Астрахани оно из ногайских степей рождалось, через Волгу переваливало и уходило на Украину и далее в земли западные. Здесь же сие представить трудно, скорей поверишь, будто солнце в этих местах не то, что в прочих краях, дальше степи ногайской нет ему ходу – проваливается в степь и чудным образом утром снова там, на неведомых восточных границах государства Московского. Зато стужа вечерняя, как везде, как и на Волге. Марина ускоряет шаг, предвкушая радость от тепла в жилье человечьем, мила ей изба казачья с печкой-каменкой по-черному, к тому же постарались казачки Илейки Борова, пол из грубых досок и стены бревенчатые коврами застелили, не ее коврами, подарками Муртазы, те пропали, сгорели в насаде, здешние ковры – из казацких запасов воровских, потрепаны и нечисты, но для избы о двух клетях с тусклой слюдой в окнах вместо стекла – самый раз. Печь от комнаты-горницы от стены до стены тонкой холстиной отгорожена, в холстине на три аршина от пола дыры небрежно вырезаны для прохода тепла, зато под потолком ни щелочки, чтоб дым при плохой тяге по избе не расползался. Низкая дверь, Марине в рост, медвежьей шкурой искусно обита для сбережения тепла. Из комнаты смотришь – нет двери, медведь с пастью оскаленной распластан на стене, и только. Стол у южной стены тоже кем-то затейливо сколочен, ножки гнуты, но устойчивы, и лавки-скамьи вдоль стен чисто скоблены, широки – сидеть и спать можно. Спальня в другой клети, меньшей, сплошной стены меж клетями нет, печь меж ними посередине да две холстины поперек.

Марина идет в спальню. Что ж, ложе пусть не царское, но хлопотами и заботами Дарьи вполне устроено, и когда б не совет атаманский, упала б немедля и даже баней обещанной поступилась. Как из Астрахани ушли, первая ночь в избе. И в покое? Не странно ли, в медвежьем углу (остров-то у казаков Медвежьим именуется!), на краю света, почти без войска, без власти даже над теми, кто остался с ней, и притом впервые за много дней, а то и месяцев – впервые покойно на душе, ни о чем скверном думать не хочется, скверное просто на ум не идет, впереди еще вечер и ночь, а она уже мечтает о том, как поутру снова пойдет на песчаную косу, студеной водой лицо омоет, сядет на корягу, солнцем высушенную, и будет смотреть на воду, слушать птиц и говор потоков речных и думать исключительно о приятном: разве ж не было в ее жизни приятного и радостного? И пусть сию минуту такового не вспомнить, но завтра вспомнится непременно, она уверена в том! Потому как только слышит в раскрытые двери голос Илейки, выходит к нему и требует, чтоб поспешили атаманы на совет, что устала и до ночи ждать их не намерена. Илейка что-то говорит казакам охраны, они разбегаются, сам же с поклоном вопрошает царицу, довольна ли покоями, не повелит ли чего еще для уюта обустроить, сообщает, что мыленка уже сколочена и затоплена, что татарка, девка атамана Караганца, и трав душистых насобирала, и листа мыльного нарвала, что для кожи полезен – укусы комара да паута залечивает и зуд снимает. Еще хвастается, что после бани подадут царице уху из рыбы яицкой, особым образом поваренной, какой ранее не едала – специально для нее казаки атамана Косого готовят. Марина благодарит, но всерьез беспокоится, что на ночь голодной останется, знает уже – не впервой, – каковы вкусы казачьи. Уходит в спальню ждать, когда соберется совет, чтобы призвали, и тогда войти в круг как положено царице, с милостью и вниманием…

И вот оно перед ней, ее нынешнее «боярство», ее «шляхта», ее «енералы»! Песьи клички их Марина даже мысленно с трудом произносит: Иван Корыто, Верзига, Максим Дружная Нога(!), Истома Железное Копыто(!), Бирюк, Юшка Караганец… Словно по небесному сговору, пропали в астраханской сечи атаманы с человечьими именами: донцы Заруцкого Чулков и Михаил Радцев, волжане Семен Плетнев и Василий Загородный… Правда, Валевский и его черкасские атаманы с такими же песьими кличками тоже все сгинули в волжских водах. В том Тереня Ус, подставив черкас под удар Хохлова, явно угодил Заруцкому. Оба запорожцев не жаловали. Чуть более полусотни их уцелело, и последний атаман запорожский, Богдан Неупокойко, тоже здесь, по угрюмости рожи разве только Терене уступит, но у того от природы рожа такая – угрюмее да страшней не придумаешь.

Но не разбойничьим харям и кличкам ныне дивится Марина. Себе дивится. Ведь о чем думает, на атаманов глядя! Что, если любого из них постричь, побрить, усы дурацкие укоротить, рожи загорелые отбелить, а потом переодеть в боярские платья – кто тогда признает в них разбойников? Разве что Тереня да Верзига больно злобны да порочны чертами. Но опять же гетмана Рожинского, к примеру, или боярина Плещеева и даже Басманова, благородствами черт не блиставших, если б этих в казацкое обличие привести – сущими ворами смотрелись бы. Тогда выходит, что для верного понимания достоинства человеческого порой чем-то привычным поступиться надобно. Вот чувствует же она сейчас, что Илейка Боров не только царицу в ней видит, так Олуфьев смотрел на нее когда-то… Атаман Бирюк, судя по озорному блистанию зрачков, мужик веселый и на шутку падкий. Караганец – бабник. Только он да еще Томило Суровский прихватили с собой девок из Астрахани. Истома Копыто – у этого верность человеку и присяге в характере. Подметила и не забудет. Дружная Нога – палач вроде Васьки Карамышева, но рубака лихой, знает его Марина по делу у Михайлова городка.

Вспомнился еще последний совет у тушинского царя, когда сидели перед ней полукольцом паны именитые и знатнейшие бояре московские древнейших родов. Могла бы перечислить всех, пересказать, кто что говорил, лица их перед глазами, лица помнит, а людей – нет! Словно то не люди были, а только образы людские. Не в том ли просчет ее, что к людям не приглядывалась, не вникала, полагая, что всякий человек раз и навсегда приговорен к исполнению Божьего замысла о нем, а ее задача – только угадать замысел и требовать верности и доблести в исполнении. Как сама верна долгу, так и от прочих, кого Господь в сопоспешники ей определил, – ко всем была равно строга без терпения и снисхождения. Да и времени не было, так думает Марина, различать людей по душам, то дело Господа и ангелов Его.

Так отчего же сейчас, когда перед ней худшие из всех, с кем жизнь сводила, отчего вдруг захотелось узнать о каждом много, все, словно этим знанием будет попрана несправедливость, прежним небрежением допущенная ею к другим людям, лучшим и достойнейшим?

Видимо, думы ее как-то отразились на лице, потому что Заруцкий тревожно и озабоченно хмурится, глядя на Марину, и общее молчание затянулось…

– Знать хочу, господа атаманы, – говорит Марина спокойным голосом, – как мыслите о делах наших. Благодарение Богу, не побили нас терские изменники с иудой Васькой Хохловым. Честь и память казакам и атаманам, с доблестью павшим. Нам же за правду стоять и далее непоколебимо. В действиях полагаюсь, как и прежде, на опытность вашу и Господа, погибели нам не допустившего. Говорите, атаманы, что думаете, верю и доверяю – в ваших руках моя судьба!

А Тереня уже ерзает на лавке, не может позволить Заруцкому открыть совет, потому нарушает правила, просит у царицы изволения на слово. Марина же делает вид, будто бы ей ничего не известно о распрях атаманских, просьбу Терени взглядом перекидывает Заруцкому, и тот поспешно соглашается…

– Сама понимаешь, царица, долго стоять нам здесь никак нельзя, – говорит, обращаясь только к ней. Сообщает о деле, уже решенном: – Москва потеряла нас, да ретивы холуи московские. Найдут. Потому завтра на Соляную гору отправим людей с грамотой к казакам яицким. А еще к ногайским кочевьям пошлем. У Иштарека за его аманатов десять тысяч лошадей выторгуем и, как то случится, степью пойдем на Самару, а дале как Бог удачу пошлет – к Москве или на Дон…

Тут начинается галдеж, ни царицу, ни Заруцкого никто в расчет не берет, всяк о своем кричит. Донцы отчего-то на Дон-то и не хотят вовсе. Теренины атаманы, Верзига особенно, эти с Казанью посчитаться жаждут, а Истома Копыто персидские берега вспомнил и туда зазывает братьев-разбойничков. Юшка Караганец требует Астрахань сперва наказать и с терскими казаками разобраться.

В иные времена впасть бы Марине в отчаяние… А сейчас сидит спокойно, слушает гвалт атаманский и подмечает всякое, что к делу отношения не имеет. Например, Тереня Ус, когда говорит, лоб морщит, и тогда и без того узкий лоб его вообще в черные космы втягивается, а горбоносье чуть ли не из шапки атаманской выпирается – сущий урод! Максим Нога то и дело, закусывая левый ус, правой рукой за шашку хватается; если ус отпускает, то и шашку тоже. Илейка Боров – это хитрец. Слушает Тереню – Терене сочувствует, смотрит на Караганца – и к нему с пониманием, и всяк в нем единомышленника зрит.

Интересны люди для наблюдения, когда тебе от них ничего не нужно, когда по самому главному бесполезны и неопасны.

Жаль, Олуфьев на круг не приглашен. За ним бы посмотреть, каков он среди прочих и с прочими в сравнении. Заруцкий вот рядом со всеми этими – князь! Повержен, а и мускул на лице не дрогнет, вся мука атаманская глубоко упрятана в душе, ликом благороден, осанкой тверд. Понял, что неуместен будет его боярский опашень, на круг пришел в обычной походной однорядке, единственно, чем не поступился – сапогами с золотом на шпорах да шашкой, подарком Сигизмунда. Но и без того, в тряпье даже, все равно паном смотрелся бы среди разбойников-атаманов, как равным был когда-то в кругу панов и бояр.

Однако ж не угадала Марина состояние Заруцкого. Вдруг прекращается гвалт казачий, все затихают, кто так и со ртами открытыми. Поднялся с лавки Заруцкий, ликом суров и величественен, голова вихрастая чуть к груди склонена, из-под бровей взором властным обходит круг атаманский, тишину вычищая до писка комариного, а все, даже Тереня, мгновением былой робости охвачены, ни одного прищура своевольного…

– Выслушали мы вас, господа атаманы, – тихо и твердо говорит Заруцкий, – и прежде в верности вашей московской царице Марье Юрьевне и царевичу Ивану Дмитриевичу не сомневались, и теперь полагаемся на клятвы ваши, данные пред Господом и с Его благоволения. Нет нам иного пути, кроме Москвы, потому что правда наша всех иных правд первее. Законно и всенародно избранная царица, московским патриархом на царство венчанная, изменой бояр, попов и холопов в бедствия ввергнута, ее царскому достоинству неприличные, и вам, господа атаманы, негоже меж собой раздор чинить и помышлять о прочем, что делу не способствует. Атаман Тереня Ус сказал, и мы с тем согласны: отправить людей на Соляную гору и к Иштареку. Ногайский мурза Коракельмамет кочует близ мест яицких, и надо б сперва до него дойти и с его людьми искать Иштарека, чтоб коней дал за аманатов. Без коней нет нам ходу с Яика. Время на то месяц уйти может. А иуды Хохлов да Головин ждать не будут. Когда Теребердеевой протокой шли из Волги, в камышах лодью рыбачью видели: знать, не долго быть нам в розыске, погоня, чай, уже из Волги вышла. Потому справный острог спешно ставить надобно и оборону готовить. Малый струг в низовья спустить на дозор и там, где русло мало, завалы из дерев поделать, а с отмелей завалы убрать, чтоб стругам хохловским ход сбить. А для успеха во всем, о чем порешим, быть вам, господа атаманы, в согласии и усердии, тогда с Божьей помощью одолеем врагов и изменников.

С этими словами Заруцкий надевает шапку на голову, дает понять, что совет окончен, и, не испросив у атаманов «Любо?», подает руку Марине. Она встает, благодарит казаков общими словами и под руку с Заруцким уходит за холстину, отгораживающую горницу от спальни. Успевает, однако ж, подметить ярость в звериных зрачках Терени и недоумение в глазах атаманов, особенно у Верзиги и Караганца.

Восхищена поведением и речью Заруцкого. За холстиной у печи останавливается, прислушивается. Только топот сапог и ни единого слова – молча разошлись атаманы. Еще наверстают, наговорятся, наплюются.

Понимает ли Заруцкий, что свершил, не уступив по-тихому власть Терене? Глянула на него. Понимает. Мрачен без злобы, спокоен – сейчас он не казак безродный, сейчас он рыцарь, побежденный, но непокоренный, поражение не унизило состояние его души, не растоптало ее, как бывает часто с холопами-выскочками, в миг удачи возомнившими себя большими, чем они есть на самом деле. Судьбой сброшенный со ступеньки, на которую не по праву взобрался, холоп падает еще ниже своего холопства, ничтожества не стыдясь, как не стыдился и самозванства. Но есть иные, их Марина тоже знала. Поражение возвышало их над победителями. Родившиеся холопами, они умирали рыцарями, как Иван Ржевский например, недруг Заруцкого и Прокофия Ляпунова. Когда Заруцкий умыслил избавиться от Прокофия и учинил заговор казаков, этот Ржевский вдруг не стерпел неправды и вступился за Ляпунова, врага своего, один против всего круга казачьего и тем же зверем Васькой Карамышевым зарублен был. Марина того не видела. Но в деле под Дедиловом случилось, что умирали у ее ног дети боярские Сильвестр Толстой и Юрий Потемкин, те, что подложную бумагу писали против Ляпунова, будто бы он казаков Заруцкого на воду сажал за разбой. При Марине тогда чернец Петр состоял, ему исповедоваться захотели и не в погубстве Ляпунова каялись, а за Ржевского, предсмертный взгляд которого, видать, так в душу запал, что без покаяния помереть не смели. Потемкин, правда, выжил и сбежал…

Раздражают Марину ненужные воспоминания, они как паутина: только зацепись за нить и тут же сетью опутаешься. Заглянуть бы в душу Заруцкого – чем его память пытает, каким снам продление молит, от каких просыпается в избавлении. Не надо бы им ныне расставаться. Может Марина настоять, чтоб Заруцкий все время при ней был, с ее мнением еще посчитаются. Только отчего-то дорого ей одиночество, ведь и сына могла бы вытребовать к себе, но любо проснуться утром одной, одной на реку уйти, одной бродить берегом. Утром велит шалаш нарубить у воды, чтобы солнцем не томиться…

– …Не пойдут на Москву атаманы. Знаешь, царица, дурного говорить не хочется, но только, смешно даже, принюхаюсь порой – не так воздух пахнет, как ранее, не так солнце светит, люди другим языком разговаривают – будто мир Божий прежнюю кожу сбросил, а новую высмотреть не могу… Может, прав твой боярин, кончилась смута? Слово это подлое, понимаю, то волю нашу опорочить хотели монахи да бояре… А вдруг добились своего и людишек в прежнее холопство потянуло? Устали от воли, ведь даже донцы мои и те глаза прячут… Нет, нет, не смотри так, ты да я – мы одной веревочкой… Но ты же слышала, атаманы наши спиной к Москве, словно думы укоротились, поусохли, на ватажность склоняются. Тот же Ус грабил караваны по Волге, удачи много, риску мало – велика Московия, вор нору отыщет…

Заруцкий сидит на лавке, в желтую слюду оконца щурится, в ней еще поблескивают последние всполохи червчатого заката.

Марина, как то подсказывает ей желание, подходит к нему, на пол опускается, голову на колено кладет, другое колено рукой гладит нежно.

– Случалось ли тебе Ваня, англицкую или гишпанскую речь слушать? Понимал ли, о чем говорилось?

Заруцкий смотрит недоуменно, не то лаской ее нежданной, не то вопросом озадаченный.

– Зачем мне их понимать?…

– Вот и сейчас! Иным словом дело вершиться будет, тебе то слово не слышно, оттого и мука твоя. А еще помнишь ли, как малым числом брали Коломенское село? Ударили конные стрельцы в твой строй неготовый и погнали казаков вдоль Москвы-реки и порубили бы до последнего. Но ты, как лишь оторвались чуть от стрельцов, велел через реку переправиться, прошел назад лесом, снова переправился и занял Коломенское без боя. А стрельцы с воеводой Сабуровым, как вернулись под село да тебя там увидели, тут же и присягнули Дмитрию Тушинскому, ты же потом с ними на Калугу ходил. Тогда ты умом да волей поражение в победу обернул. Теперь иная воля, твоей не чета, сотворит победу, когда все надежду потеряют…

Нежная рука Маринина меж тем делает свое дело, в сумерках угадывает Марина, как теплеют глаза его, и не знает она сейчас более важной цели, чем отвлечь атамана от дум горьких и хотя б не надежду – терпение поселить в душе. И когда Илейка Боров кричит ей от входной двери, что баня для царицы готова, всегда презиравшая этот русский обычай, она отвечает Илейке, что они с атаманом скоро прибудут и пусть пару будет как должно…

6

Серая птичка с пушистым хохолком на головке бегает и бегает у куста и верещит задиристо и звонко. Где-то вблизи гнездо у нее, так молчала б о том, человек любопытен и пакостлив, без нужды способен не то что птичий, но и человечин дом разорить, зудом разорения обуянный, – такова уж его природа греховная. Строит по вере, а рушит по страху. А когда и наоборот. Не то что зверь или птица. У них не два начала, как у человека, а одно, зато верное. У них и знание одно только – про жизнь. Про смерть они ничего не знают и тем счастливы и непорочны. Человекам же меж собой мира нет, потому что знание смерти гнетет и смысл у жизни отнимает. Придумывает человек цели, что дольше жизни его, упивается ими, как хмелем, и надеется, смерть поправ, продлиться в них, страхом своим придуманных. Только придумки-то не совпадают! Тогда-то и встает человек на человека будто бы ради чего-то, а в сути – все во имя свое. Каждому придумка ценней другой жизни человеческой – а как еще извечное человекоубийство понять? Сказал Сын Божий: не убий! Чего проще! Всяк принял и согласился. И с согласием этим любовно саблю точит, порох от влаги бережет и ствол пищали чистит с усердием, лишь с долгом супружества сравнимым.

Взойти бы на такую высокую гору, чтоб все, что на земле, в песчинки уменьшилось, и на этой высоте (ведь тогда как бы один на один) спросить тихо: «Зачем я, Господи? Торопливо попов бормотание, а книги мудрено написаны. Мне завтра умирать. Так, может, хоть сегодня что-то нужное успею. Подскажи!»

Но не ответит Господь, потому что душу вопрошающую насквозь видит и знает, что нет в вопрошании чести, все тот же страх один животный. Когда б честь была, ранее открытому и ранее сказанному доверился бы и, возлюбив Господа более грехов своих, грехам предел поставил бы и чистоту души в смертный час принес на алтарь Господа Бога Единого…

Но труслив и пакостлив человек. Вот оно в ладонях, гнездо птичье, из травинок и глины искусно сплетенное и слепленное. В нем три жизни в крапистой скорлупе, а в пяти шагах серый комок перьев мечется по траве и кустам, пищит жалобно и беспомощно. Можно бережно положить гнездо на место и отойти, а можно положить и раздавить ногой. Стоит человек и думает, как поступить, и уже неважно, как поступит, важно, что думал и колебания имел. Возможно ль, чтоб этот же человек вынул саблю из ножен и задумался – отсечь ли палец себе или саблю убрать в ножны. Так нет же! О своей боли человек все знает. Кроме боли душевной. То боль, если она и есть, особая и жизни не помеха и лишь перед смертью все прочие телесные боли заглушить способна. Тогда только и возопит трус и пакостник: «Прости, Господи!»

Олуфьев уже который день без дела. Просился на низовье в дозор – Тереня уперся. К ногайцам в степь сам не пошел. Велел Тихону казаку меж кустов у отмели шалаш нарубить и целыми днями там. И лишь к ночи, от комарья спасаясь, уходит в избу, задымленную до тошноты – все от тех же комаров и оводов ядовитых. Нынче опять с рассветом поднялся, чаю с шиповниковым цветом напился – и туда, к отмели, куда каждое утро приходит Марина и до полуденной жары то бродит по песку, то сидит на коряге, казаками подтащенной к самой воде. Иногда еще и до жары уходит в такой же шалаш из веток и жердей, то ли просто отдыхает, то ли спит. Олуфьев тогда тоже засыпает в своей тени, а проснувшись, порой Марину уже не находит, тогда идет на отмель, на ее места, и шатается по берегу бесцельно… Марина о его присутствии не догадывается. Иногда разговаривает сама с собой, голоса не слышно, и лишь жест иной непроизвольный подскажет Олуфьеву что-то, и тогда он сам придумывает ей думы и разговор и в спор с ней вступает мысленный, убеждает ее в чем-то. Она будто соглашается и благодарит его, но он отчего-то остается недовольным ее согласием и собой, готов выйти из укрытия и заговорить… Но не делает этого.

Может, оттого и следит за ней постыдно, что непонятно ему возникшее, не вспомнить когда, но теперь уже постоянное раздражение… или тихая злость – как назвать это чувство, когда хочется высказать что-то, чтобы боль причинить, пусть не сильную, сильной боли он ей, конечно, не желает, но чтоб хотя бы вздрогнула и оправдаться захотела?… И прежде, как о женщине, не часто о ней подумывал, теперь этих мыслей вовсе нет, но все прочие мысли только о ней, и что же это за наваждение! Однажды отважился и сказал себе, что она, Марина, сущая виновница его погубленной, опозоренной жизни. Но эта словами проговоренная мысль показалась еще более позорной и недостойной мужчины и воина. Вырубил бы ее из памяти, когда б мог. Но увы! Гнусные мысли – самые памятные.

Тогда как же на весах Божьей правды назовется упрямая преданность женщине, которую как женщину и не желаешь даже, но поступаешься ради нее всем, чем поступаться не должно: Но на одном все же подловил себя. Раньше в уме называл ее царицей – и не иначе, а теперь как о бабе мыслит, а как о царице только вспоминает, что таковою является. Не в том ли причина раздражения, что в дело ее уже не верит, когда раньше лишь сомневался, признавая как бы две правды одновременно: Маринину и другую – правду царства, что, втаптывая в грязь самозванство и смуту, утверждается вновь на московской земле и во имя утверждения не пощадит ни жизни, ни чести своих врагов?…

Непросто примириться с мыслью и о том, что на той, другой стороне, что уже подступает и затягивает петлю, там не какие-то иные люди, чистые и смутой не помаранные, но те же самые по именам и родам… Когда б иные, незнаемые и неповинные, как просто было бы вынуть саблю из ножен, положить у ног и отдаться на милость или кару! Но сдаться каким-нибудь васькам хохловым, вчерашним смутьянам, разбойникам и клятвопреступникам, сдаться им только потому, что тот или иной вовремя переметнулся, по чести ли, по корысти – неважно, – нет уж!

Вот она в тридцати саженях у воды – несчастная женщина, соблазненная царством и обманутая людьми, присягнул ей, когда в силе была, в беде хотя бы в уме отречься, того и Господь не повелит!

За локти обхватывает себя Олуфьев – так ему хочется встать, подойти сзади, обнять за плечи, прижать к груди ее маленькую гордую головку, гладить волосы и молчать. Слезы подступили… «Бог ты мой! Так вот оно что!» – вслух говорит Олуфьев, пораженный внезапной догадкой. Тогда в Дмитрове у Сапеги, когда решил предупредить ее о кознях старосты, при первой встрече, ведь то же самое желание было: взять на руки и унести от напасти, защитить – так же в груди было – жалость отцовская! Сколько ей тогда было? Двадцать? Смотрелась моложе. А ему, детей не знавшему? За сорок. Так вот в чем причина маеты его! Столько раз корил себя и каялся, что от взглядов похотливых на прочих женщин неудержим! Девку Стефанию – ведь люба была – ненавидел как подменную и прогнал. Как возможно такое – отцовское чувство за иное принять? Когда б сразу понял, сколько лишнего и ненужного избежал! А сейчас уже ничего не исправить…

Странная, непривычная легкость как бы снисходит на Олуфьева, поднимает его на ноги, выводит из кустов и ведет к Марине. Она сидит на выбеленной солнцем коряге лицом к воде и, кажется, не слышит шуршания песка под ногами Олуфьева, не оглядывается.

– Здорова ли, царица? – спрашивает Олуфьев, останавливаясь в двух шагах от коряги.

Марина поворачивается, смотрит на него светло и просто, улыбается, указывает место рядом с собой.

– Хорошо, что пришел, Андрей Петрович. Как мысли мои подслушал. О тебе подумала только что. В страшном грехе своем покаяться хочу, сей грех не для ксендза. Ему не понять, и мне не прощение надобно, а понимание. А кто ж, кроме тебя? Так?

Олуфьев молчит и смотрит на нее, похорошевшую, помолодевшую, такую маленькую и хрупкую… Не слишком густые волосы ее распущены, черными прядями лежат на плечах, на платье-летнике малинового отлива, лицо румяно от лучей солнечных, а на остреньком носике россыпь чуть заметных веснушек (ранее не замечал)…

– В тяжком грехе повинна! А на виновную похожа ли? – И смеется тихо и озорно. – Здрайдза я, боярин! Нипочем тебе не угадать! Так вот слушай: не-хочу-в-Мо-скву! Хочу здесь! Не хочу быть царицей, хочу быть женой Ивашки Заруцкого! Не хочу каменных палат, хочу избу по-черному. Не хочу серебра на столе, хочу глины и дерева! Не хочу одеял атласных, хочу рогожу да посконку! – И снова смеется озорно, к Олуфьеву пододвигается, руку его хватает, к лицу его подтягивается. – Так как же? Веришь мне?

– Не верю, царица, – отвечает Олуфьев, любуясь черным блеском ее зрачков.

– И правильно! Не верь! Я тоже не буду верить. Но мне отчего-то так хорошо здесь. Знаю отчего. Прежде бесы страхом искушали меня, громами да молниями. Теперь покоем искушают. А шепчут-то, шепчут то в одно ухо, то в другое! Ты, говорят, устала, царица. Тяжка ноша плечам твоим. Посмотри, говорят, вокруг, мир для покоя души создан. Обеты строгие берешь на себя, а исполнишь ли, не исполнишь – солнце все равно вот оттуда восстанет, а туда опустится, и река в обратную сторону не потечет, но только к морю Хвалынскому. А еще наговаривают уроды невидимые, будто Отцу Великому никакого дела до меня нет, что Он вообще в страсти людские не вмешивается, а только загадки про людишек загадывает и сам же и разгадывает и тем тешится, мол, в высях своих недоступных. Вот какие беды у меня, боярин! А я что? А я соглашаюсь. Я говорю им: благодарю за подсказ! И верно, давно надо б ценность покоя душевного понять и от лишней Суеты отречься, извечностью порядка восхититься и принять его как высшее добро, что сейчас, дескать, и делаю – сижу и восхищаюсь небом, водой и деревами и тварями живыми и сожалею, что раньше сердцем слепа была к миру Божиему. Но Божиему! А вы-то при чем здесь, выродки вездесущие? Вот тут-то они от меня с мерзким визгом колесом, колесом под камни да под коряги… Да что ж ты так смотришь на меня, Андрей Петрович? Успокойся, здорова я. Только, верно, устала. Или права не имею?…

Олуфьев глаза отводит, тревогу скрывая, пальцев ее касается осторожно – холодны и под ладонью его чуть подрагивают, на прикосновение не отвечая.

– Хорошо ты умеешь молчать, боярин, всегда сие ценила в тебе. Хотя и по сей день не понимаю, чего за мной увязался, в дело не веря. Жалеешь? Мне бы жалость твою презреть. Унизительна. А вот нет, принимаю. И благодарна даже. Баба есть баба – так на Москве говорят? Жаль, что объяснить не сможешь, почему мне здесь, в углу медвежьем, средь быдла и природной дикости, почему мне здесь хорошо, как нигде не было. Почему спокойно? Почему никуда спешить не хочется и в дела вникать? Как прежде, в успех верю и длань Господню над собой ощущаю, а душа стонет и подшептывает: подольше бы здесь… Ладно, ступай, Андрей Петрович. Господа поблагодарю, что доброго друга прибил к моему берегу. Ступай…

Рад Олуфьев, что отпустила. Измучился странными признаниями ее, бесполезности своей устыдился. Назад в укрытие уже идти не хочется. Поговорить бы с кем-нибудь о Марине. Если б Казановская… Когда со струга в воду свалилась, никто не заметил. Хохловские казаки ее за Марину приняли. То-то огорчение было им…

И сотни шагов не прошел – в уши гам таборный. С ногайской стороны и с низовья остров уже двойным рядом кольев толщиной в пол-аршина ощетинился, в проемах пушки установлены и мортиры, дозорная вышка в три сажени почти закончена, сверкает на солнце ошкуренными бревнами в северном углу острова. С внешней стороны оплота казаки вбивают в землю тремя рядами мелкие колья, заостренные до иглы, на ногайском берегу лес-бурелом вчистую вырубается на десять саженей. Узкая протока с востока стругами заставлена, в стругах порох упрятан по задумке Терени. Если москали обойдут и нападут, на узкую протоку позарившись, казаки запалят струги, и огонь вмиг перекинется на сухие заросли на берегу, спасу не будет.

И все же весь расчет на малое войско. Оно и верно вроде бы, большой отряд в погоню уйти не мог, стругов не хватит. А посуху через ногайские степи нескоро до Яика доберутся. К тому времени, глядишь, и коней Иштарек пришлет, тогда казаки сами условия сечи диктовать будут. Все складно складывается по задумкам атаманским. Только Олуфьеву расчеты их как игра вслепую. Загнанные в дальний угол земли, что они есть? Да прыщ на пятке молодца, тяжкие раны залечившего. Теперь не только пятка – все тело окрепшее прыщ изживать будет. И как того не понимать?

А может, не понимают, да чувствуют, иначе с чего бы лихость показная, веселье неуместное? Не только атаманы, но и казаки простые что-то больно уж суетливы и горласты. До полуночи песни орут, удалью похваляются, но драк и раздоров обычных нет, никто ночами в чужих сумах не шарится и прежних счетов не сводит. Словно всяк свое задумал, а выказать боится и обманные маневры творит, с толку сбивая. Особенно Олуфьеву Тереня подозрителен. Прежде чем атамана Верзигу на Соляную, на Индер-гору отправить, совет с ним имел долгий и тайный. Потом еще с другими атаманами волжскими шептался, а донцов и черкас словом хвалит, но к себе не подпускает. К Заруцкому стражу ненужную поставил, почитай что в избе Марининой запер в карауле. Заруцкий горд, волю не выпрашивает, нездоровым прикинулся. Надо б навестить его, да о чем говорить? О Марине? А что он знает о ней?…

Мимо Марининой избы проходит, не задерживаясь. Но тут его перехватывает Юшка Караганец и просит помочь пристрелять мортиру по ногайской стороне, там-де овраг от старого русла, только наметной пушкой накрыть можно, а пушкари в один голос твердят, что до того оврага должного угла нет. Пока идут к частоколу, дважды ахает мортира. Вокруг пушки полдюжины казаков, и любопытный до всяких дел Николас Мело топчется и за плечи заглядывает. Караганец свистит пронзительно, и там, на берегу, появляется белая тряпка на палке. Олуфьев прикидывает так и этак и советует оттянуть пушку в глубину острога и уменьшить угол на треть. Казак-пушкарь качает головой в сомнении, говорит, что под таким углом ядро непременно зацепит частокол и снесет его, а если еще дальше отставить, недолет будет. Олуфьев настаивает и, когда мортиру оттаскивают, сам ставит угол, чуть ли не щекой елозясь по стволу, велит зарядить, на выстрел зажимает уши. Снова появляется белая тряпка, и три взмаха означают поражение цели. Довольный Караганец ножнами шашки шлепает по заду упрямца пушкаря, другому – пинок под зад, Олуфьеву готов похвалу высказать, но тут Мело наседает на Олуфьева с восторгами и охами, уводит его, рассказывая взахлеб, как в мексиканской земле – сам видел – каменный острог ставят за день, а в индийской земле слонов-гигантов приручают для строительных работ…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю