355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Бородин » Царица смуты » Текст книги (страница 10)
Царица смуты
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:50

Текст книги "Царица смуты"


Автор книги: Леонид Бородин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)

Хотела надеть свой любимый гусарский костюм, но убедил Заруцкий, что не в отваге царской нужда нынче, но в здравии, что астраханцы и хохловские иуды прежде прочих ее, царицу, будут выцеливать из пищалей. Надела простую ферязь, лишь рукава у локтей закрепив, чтоб не мешали пистоль использовать, коли потребуется. И накидка из темно-бордовой парчи не слишком в глаза бросается. Вон на ближнем от насада струге Олуфьев тоже в простом казацком полукафтане, не признать бы, когда б не поворачивался да рукой не махал приветственно.

Насад идет рывками. Широкодонный, он болей подвержен капризу течений, и струг, что сзади, усилиями весельщиков и канатом придерживает его и помогает кормщикам сохранять задуманный курс. Тишина вокруг – такой не знали астраханские берега. Противоприродная тишина, сердца человечьи замирают в ней в тоске смертной, а нечеловечьи сердца тоже предчувствий не лишены: чаек ни в небе, ни на воде. Вот засадный остров уже в полукольце стругов. Передние, что жмутся к Астрахани, поравнялись с ним, задние – наплывают на него серединным течением.

Пушечный и пищальный треск разрывает тишину в клочья, и пороховыми дымами она, разорванная, зависает над водой. Заруцкий одобрительно рычит. Тереня упредительным залпом враз встрепал охоронные кусты на острове, выиграл самую кроху времени, но сейчас всякая кроха в пользу. Еще залп и еще. Передние струги табанят и стягиваются кольцом к острову… Но вот таким же грохотом и дымом вздымается остров, словно вознамерился вырваться из реки в небо. Васька Хохлов тоже знает дело. Два струга в середине полукольца теряют управление, разворачиваясь кормой. С насада видно, что добрая половина казаков на них побита, остальные пытаются выравнять струги бортами к острову. А из-за острова меж тем с двух его сторон появились хохловские струги – один, другой, еще и еще, в пищальной пальбе более нет порядка, в безветрии дымы стягиваются к середине реки и уже помеха глазу… Затявкали фальконеты, те самые, что Хохлов обещался доставить Заруцкому. С разбитого струга казаки прыгают в воду, и другой вот, как подбитая птица, зарывается носом в воду… Теперь обе флотилии на середине реки. Течение сносит их к городу, который совсем рядом, и Заруцкий все чаще с тревогой оглядывается на крепость, и Марина тоже догадывается, что Хохлов намерен подставить их под крепостные пушки, потому на сближение не идет, только теснит… Но река – у ней свои правила. Правым флангом Тереня наплывает на Хохлова, и сближения не избежать. Хохловские струги табанят, и только пищальный грохот не дает расслышать треск обшивок, лязг сабель и вопли людские. А стена крепостная – она уже над левым плечом. Людишек на прясле видимо-невидимо, не стреляют, ждут, когда ближние струги подойдут на пищальный выстрел. Но не пищалей боится Марина. Теперь взор только на крепость, в остальном исход ясен. Правый фланг – шесть или восемь стругов – потерян. Но и Хохлов увяз там же. Пять стругов слева, насад и еще два струга, что впереди и сзади, – проходят… Шестнадцать весел переднего струга натягивают буксирный канат так, что он только что не звенит. Задний жмется к корме насада в двадцати саженях.

Пришло время и для Заруцкого. Он дает знак Марине, чтоб заткнула уши, и идет к пушкарям, ожидающим его команды. Две пушки правого борта рявкают так, что насад дергается всем корпусом, встроенный в насад палубный короб, наверное, развалился б, когда б не борта… Марина успевает только подумать, каково сейчас сыну ее и всем, кто внутри… Пушки левого борта бьют по крепости. Ядра поочередно врезаются в стену левее Крымской башни. Урон для крепости ничтожен! и атаман Чулков бранит пушкарей. Только точным попаданием в средний ярус Крымской башни можно упредить астраханцев, еще сотня саженей – и насад окажется под прицелом… Снова залпы с обоих бортов. Что справа, Марине не интересно. Здесь же опять промах, и, хуже того – при откате одна из пушек проваливается лафетом между досками. Выстрелы крепостных пушек Марина не успевает увидеть и даже, кажется, услышать. Падая на палубу, она слышит треск ядром взломанного борта, видит отброшенное к мачте изуродованное тело пушкаря и атамана Чулкова на коленях, ладонями обхватившего окровавленное лицо. Теперь в ушах только крики, визг женский и истеричный плач ребенка… Откуда здесь ребенок?… Ушибленное плечо не позволяет даже пошевелиться, но кто-то, не считаясь с ее болью, грубо подхватывает под руки, пытается поставить на ноги, а ноги не держат… Снова удар и грохот. Ядро в щепы взламывает всю левую сторону кормы, и огонь двумя желтыми языками взметается над кормой. Огонь Марина видит, огонь возвращает ей сознание, но тело непослушно, и она позволяет нести себя. Кто несет ее, не знает… Мелькают ужасом искаженные лица Казановской, няньки Дарьи, Николаса Мело; все они напирают на них – на нее и того, чьи руки цепко держат ее на весу. У правого борта оба буксирных струга и два других яростными взмахами весел тоже спешат к ним, но с ближнего полдюжины пищалей направлены прямо в лицо ей, Марине, вот они выплюнули дым – в струге, что у борта, два казака, взмахнув руками, опрокидываются на гребные скамьи, и рядом кто-то звонко вскрикивает. Марина видит: это Милица схватилась руками за грудь и валится грудью на ребро бортовой перегородки.

На вражьих стругах терские казаки, Марина узнает их по кривобоким шапкам.

– Иуды! – кричит она и вырывается из рук Заруцкого. – Сын! Царевич! Где?!

Никто не отвечает ей в суматохе, но она сама видит мальчонку, охрипшего от страха, на руках Савицкого. Казак, забравшийся на борт насада, вырывает его грубо и чуть ли не головой вниз бросает на руки другого казака на струге, и тот уносит царевича в кормовую палубную надстройку. Чьи-то руки подхватывают Марину, на мгновение она повисает в воздухе, но рядом Олуфьев, пригибаясь и перешагивая через тела побитых казаков, пробирается с ней к носовому отсеку, усаживает на зарядный ящик, сует в руку пистоль и спешит к борту насада. Меж тем ближний хохловский струг уже схлестнулся бортом со стругом атамана Илейки Борова, что шел сзади насада. Звон сабель, яростная брань, дикие крики раненых – это впервые так близко, рядом. Марина заворожена, в руках дрожь, но не от страха, а от азарта; она вскакивает на ноги, взводит курок пистоля, выцеливая врага, но невозможно – мечущиеся спины своих не дают прицела. И в это время слышит чье-то радостное: «Маринка! Хватай Маринку!» Она узнает голос. Да это же брат Васьки Хохлова, который дважды присягал ей, которого она отправляла с посольством к шаху Аббасу! Когда ж переметнулся, песий сын? Крик и решил дело. Олуфьевские казаки, а с ними и Заруцкий, забыв про горящий насад и святых отцов на нем, кидаются толпой сначала на струг Илейки, а затем на хохловский и вмиг скидывают в воду теряков. Марина же успевает разрядить пистоль в падающего за борт Ивашку Хохлова и увидеть кровавый всполох на лице иуды.

Страшной, невообразимой силы взрыв не просто сотрясает насад, но запрокидывает на правый борт. То огонь добрался до пороховых мешков. Толчком откинутый олуфьевский струг таранит струг Илейки Борова, а с наклонившегося борта насада летят в воду все, кто еще не успел перебраться. Марина того не видит, отброшенная на бортовую перегородку, от боли в еще ранее поврежденном плече она теряет сознание.

А приходит в себя опять от того же крика: «Маринка! Тащи Маринку!» Только голос другой и издалека. Оглядевшись, сначала видит уже не менее чем в четырехстах саженей охваченный пламенем, но не затонувший насад, на мачте которого еще судорожно полощется красный стяг царя Дмитрия, и астраханскую крепость там же вдалеке, струги, разбросанные по всей реке, не поймешь, где чьи… Но на одном, что ближе, казаки втаскивают на борт женщину, по зеленой ферязи Марина узнает Барбару, а казаки – хохловские, и это значит…

– Стойте! – кричит, но пищальный залп глушит голос ее…

В струге три десятка казаков на веслах, столько же на корме возятся с пищалями, там видит и Олуфьева и, снова оглядевшись по сторонам, понимает, что дело фактически закончено. Девять или десять стругов прорвались, а в погоне за ними лишь пять хохловских…

– Барбара! Бедная Барбара! – стонет Марина и снова теряет сознание.

Прикосновение чужих рук возвращает ее к яви. В отсеке полутемь. Над ней хлопочет какая-то девка, а пахолик Олуфьева бережно подкладывает под голову Марине скрученный тулуп. Сама лежит на мягком, и боль в плече лишь едва… Вот и Олуфьев рядом. Отослав дворовых, наклоняется к ней, спрашивает о здравии, успокаивает, что, кроме Казановской и покоевки, ее люди все целы, что Заруцкий перебрался на струг Терени Уса, святые отцы и нянька хоть и покупались в реке, но целы и сейчас в кормовом отсеке с царевичем.

Войско, конечно, побито, черкасы Валевского дрались люто, Тереня их струги в центр поставил, кто утоп, кого, как Валевского, в воде полонили, атаманов-донцов тоже недосчитать, но путь на Яик открыт, важно успеть оторваться и в протоки уйти. Тереня с Заруцким и атаманами путь выбирают… К тому же аманатов Иштарековых уберегли от захвата, значит, ногайский хан – худо ли, бедно – союзник… Струг с провиантом и боевыми припасами провели без вреда…

Прислушиваясь к боли в плече, Марина спокойно говорит Олуфьеву:

– Ты полагаешь, боярин, что для меня это важно – кто утоп, что сберегли, а чего нет? Когда шли на Самару, путь и судьбы разрешение укорачивали. Этого ты не понял, потому от Заруцкого отступился. И от меня.

– Но, царица, – возражает Олуфьев угрюмо, – Самара – это верная погибель! Вся надежда была на табуны Иштарековы. А когда б не дал?

– «Самара – погибель»! – усмехается Марина. – А Яик – то победа? Но не думай, не сержусь. Не в тебе дело. Муки моей продление перетерплю. Обучена. А секрет в чем, знаешь? Откуда тебе! Открою, вот только поймешь ли? Все просто: хворост еще не завезли.

Олуфьев озабоченно смотрит ей в глаза. Не бредит ли? Марина смеется тихо.

– Вот-вот кто-то должен сгореть на костре: или я, или враги мои. Дело только за хворостом. Если бы я – то уже свершилось бы. Много ль на меня хворосту нужно! Не понимаешь? И не веришь! О это уже твои заботы, боярин. Теперь оставь меня и тревожить не вели. Устала.

Олуфьев, пятясь, выбирается из-под палубы. Глянув только в щель меж дощатых перекрытий, Марина видит, что Олуфьев стоит, задрав голову к небу, лицом же угрюм и печален…

Пятнадцатью верстами ниже Астрахани струги наконец выходят на взморье, и начинается долгое и осторожное плутание по бесконечным и не отличимым друг от друга протокам, где местами ho всему руслу сплошная тина и грязь, меж островов и холмов, густо поросших тростником. Даже по большой воде не все протоки проходимы большим стругом. Потому впереди рыскает малый, через каждые десять саженей промер глубины, и где семь-восемь футов – тревога и ход черепаший. Добрые протоки известны, но их-то и избегают проводники казачьи. Удача нынче в том, чтобы уйти в Хвалынь незамеченными или хотя бы до Теребердиевой протоки, откуда уже путь к морю близок. Для обману на нижних учугах бросили один струг и небрежно припрятали другой, малый, еще ниже совсем на берег втащили и следов переволоки наоставляли, чтобы сбить с толку хохловцев и в степи прихвалынские направить…

Смешна Марине суета атаманская. Тереня, власть перехватив у Заруцкого, властью не кичится и тем, похоже, люб прочим атаманам, донцам особо. На доклад к Марине явился как бы при Заруцком, по его поручению. Смирение на роже волжского разбойника, словно гримаса болевая. Заруцкий же от Марины взоры прячет, игру Тереневу понимая и стыдясь, что подыгрывать вынужден. Марина угождает обоим, и это не трудно. Являя доверие и полагание на опыт атаманов в делах воинских, позволяет себе сомневаться в мелочах и демонстрирует удовлетворение от разъяснений, в коих будто бы нуждается первостепенно…

Не считая людишек попутных, около шести сотен казаков ушли из-под Астрахани. Но ни Заруцкий, ни тем более Тереня Ус не огорчены слишком. И с меньшим числом случалось начинать большие дела. Тревожит их другое. От ногайских мурз известие было, будто яицкие казаки еще по весне подали челобитную новому московскому царю, чтоб в подданство принял и службу определил. Становища будто свои покинули и ушли вверх по Яику сооружать острог оборонный. Одна надежда у Терени: многие атаманы яицкие и казаки совсем недавно еще на Волге ушкуйничали, а значит, дух вольницы казачьей не утерян, подогрей – и возгорится, да и противно душе казачьей служение холопское, не от хорошей жизни способен поменять казак волю на крепость кому бы то ни было…

«Лета семь тысяч сто двадцать второго мая в день семнадцатый пять стругов с казаками донскими, волжскими и черкасами вышли в Хвалынское море и северным берегом его направились к устью реки Яик и пришли на Яик мая в день двадцать первый к брошенному Яицкому городищу. Другим днем пошли вверх и на седьмой день пристали у Баксакова верховья, где нашли в нужде и разорении яицких казаков до полусотни с их атаманом Фомой Косым, непохотевшим идти под руку царя московского Михаила…»

То была первая запись в дневнике Марины после астраханского сидения и последняя. Отвратно стало ей писательство, покойницким духом повеяло от строк, от строя слов, словно отсчет повела сроку отпущенному, обрекая себя на власть числа и случая. Но и не только в том дело. Коли уж оставлять свой след на бумаге, то должная полнота требуема следу сему, и тогда не миновать откровения, коего позволить себе никак не может. О каком откровении можно помышлять, когда с первого дня, с первого часа, как пошли Яиком, душа ужасом наполнилась, ранее незнаемым. Как бы Волга ни была пустынна берегами, присутствие духа человечьего над пространством ощущалось явственно, можно было легко вообразить появление встречной лодии из-за ближнего поворота или острова, жилья человечьего на берегу, хотя боярин Волынский, прошедший Волгу стругом от Нижнего Новгорода до Астрахани, сказывал, что от Царицына до Астрахани сплошное безлюдье и унылость природная…

Здесь же, лишь Яицкое городище миновали – тут и кончилась земля как обитель человеческая, и открылось обиталище духов бестелесных, человеческому сознанию не сопричастных, к вторжению человека в их владения равнодушных. Все вокруг мнится сотворенным их произволом на попрание Божьего замысла о тверди земной. Если низина, то кажется, будто она ниже берегов, река словно по ребру холма бесконечного течет, вспухшая от полноводья; если холмы по берегам, так то ж не холмы вовсе, но следы буйства сил диких, не знающих закона формы, способных в любом месте вспучить землю бугром, а потом рассечь его на части под углом немыслимым, обнажив вековые слои и горизонты; если заросли, то с таким переплетением дерев и кустов, что ни птице пролететь, ни змее проползти. Но самое дивное и страшное – это завалы на серединном течении, где, казалось бы, и глубины, и скорость потоков – ничто не способно устоять, удержаться, но нет же – вдруг впереди на середине реки дом пятисаженный, издалека вроде бы стены видятся, и крыша, и даже зубчатый частокол оборонный, понимаешь, что обман, наваждение, но взора не оторвать, биения сердечного не унять… А приблизившись, ужасом охваченный, видишь, что это завал дерев неохватных, с корнем вырванных, нагроможденных друг на друга в таком хаосе, что случаю его приписать невозможно, но только силе некой, для которой сотворение хаоса есть и нужда, и забава… Птичьих голосов, уху привычных, не услышишь. Иные голоса пронзительные, как вопль, как стон, холодеет душа, в комок сжимается…

Хоть и не велика осадка у стругов, не более пяти-шести футов, если б с Баксакова казаков не взяли с собой, далеко б не ушли без лоцмана, реку знающего. Мели чередуются с пятнадцатифутовыми глубинами, порой через сотню взмахов весла – а, течение такое же дикое и беспорядочное, как все вокруг, оттого на стругах нет обычного гама казачьего через сотню саженей смена весельщиков, а на рулевых веслах аж по четыре казака на весло.

Еще на стане у Яицкого городища Марину и челядь ее обустроили в чердачном струге, на котором из Астрахани вывезли провиант, порох, свинец, иную рухлядь походную – все перегрузили по частям на другие струги, а на этом наспех наколотили перегородок внутри чердака и кое-как разместили, кроме Марины и людей ее, аманатов Иштарековых, которых на станах на берег не выпускали, а стерегли в струге, Заруцкого с двумя его казаками и раненного пищальной пулей в грудь Волынского, уже не жильца, с пахоликом. Двадцать весельщиков и столько же сменных, да шестеро рулевых – и все равно в сравнении с другими стругами, где людишки вповалку, здесь чуть посвободнее.

Сын Маринин после астраханской сечи духом повредился, от всякого шума икота нападала, и дрожь в теле, и тошнота желудочная, и речь невнятная. День и ночь к нянькиной ферязи жмется, из чердака по собственной воле ни шагу. И все прислушивается к чему-то пугливо, не плачет и не хнычет, но именно это более всего и тревожит Марину. Приласкала бы лишний раз, но он и от ласки ее шарахается, только няньку признает. Марина раздражается, бранит Дарью не по делу. Дарья же после смерти покоевки Милицы, которую как за дочь почитала, рассеянна стала и плаксива, все у нее из рук валится, и как ни запрещает себе Марина, на Дарью глядя, вспоминать о Казановской, да как не помнить! То, может быть, первая по-настоящему незаменимая утрата средь прочих неисчислимых утрат за все годы – теперь только догадываться начинает, что есть такое одиночество, когда оно смертной тоске подобно. Хотела даже Олуфьева к себе на струг выпросить, намекнула Заруцкому, но он верно рассудил, что боярину лучше быть ближе к Терене, который теперь уже и вовсе ни в чем на совет не идет, с атаманами шепчется, то с одним, то с другим, казака-писаря при себе держит, на монахов Марининых косится злобно, а с царевичем заигрывает, посулы ему какие-то нашептывает на ухо, страхолюдства рожи своей воровской в расчет не принимая – только пуще пугает мальчонку, доводя до икоты…

Когда морем на Яик шли, было во сне видение Марине, именно видение, а не просто сон – будто идет она по малой волне морской босыми ногами, в воде не тонет и водяной прохлады не чувствует, сына босоногого за руку ведет за собой, а он капризничает, вырывается и упирается. Рассерженная, оборачивается Марина и видит, что за ними еще четверо детей в длинных белых рубахах идут по воде и сына ее к себе сманивают, он вырывается и бежит к ним радостный, они все за руки берутся и уходят в другую сторону, а ей уже и не узнать, который среди них ее сын, хочет бежать за ними, но тут же начинает тонуть и слышит голос над головой, глухой и скорбный: «Не ты первая и не ты последняя, кому не догнать, отступись! Ибо разны врата!»

С этими словами проснулась, и, когда проснулась, они еще как бы продолжали произноситься, как эхо, последними слогами каждого слова. К чему бы это? – лежала и думала. Неужто суждено ей потерять сына? Или разные врата суть разность судеб? Может, только ему, сыну ее, уготовано торжество в славе и достоинстве, а ей утонуть, кануть? Согласна ли на такое? Призвала себя к правде и призналась, что согласна, только на одном условии: прежде чем кануть, пусть торжества сына своего и не увидит, но суд над врагами своими, муки их и раскаяния увидеть должна! А далее, от мыслей содрогаясь, призналась себе, что даже и одним этим, справедливым повержением врагов и изменников, удовлетворилась бы, потому что устала и согласна на малую справедливость, ибо не известно еще, оценит ли должной мерой сын-победитель ее страдания, коими уготована победа…

На другой день, как ушли с Баскакова, дикость природная вокруг разыгралась пуще прежнего. Ужавшись берегами, река все более свирепела течением. Непроходимые буреломы на берегах, завалы дерев, песчаные наносы, полчища гнуса – все препятствует движению. Для казаков же одна отрада – палить из пищалей по зверью непуганому. На мясо Марина уже смотреть не может, к тому же привкус дичатины, как травами разными его ни перебивай, остается и отвращает…

Чем дальше, чем выше по течению пробираются струги, тем сильнее, тем неотвязнее страх навечного пропадания в дикости замосковской, в землях ничейных, и уже нет веры… или вера-то, пожалуй, есть, а вот представить невозможно, что где-то там, еще дальше, могут встретиться, что там могут оказаться люди, обычные, с человечьим образом, на человечьем языке говорящие – люди, а не чудища, соприродные дикости и нелепице вокруг. Как ни куражится, как ни петляет река, к ночи северная звезда всегда в одном и том же месте – впереди, то есть там, куда путь направлен. Днем же, как ни примеряйся, и солнце не помогает – не на север будто, а на восток, в замосковскую темь карабкаются струги и вот-вот упрутся во что-то такое, что ничему известному и виденному не подобно и потому для человека непреодолимо.

Неоценим оказался в эти дни Николас Мело. Ничто вокруг его не удивляет, и, как только Марина пробует жаловаться на страхи свои, смеется по-детски и начинает расписывать джунгли индийские, заселенные сущими чудовищами, тварями мерзкими, народами дикими, где смерть мучительная поджидает путника на каждом шагу, или пустыни американские, из которых исходу нет, – ничего не боится и всему равно радуется смешной и говорливый толстяк. Даже гнус его не берет…

Еще тревожит Марину состояние сына. Нет более крикливого озорника и проказника, странная, недетская тоска поселилась в его очах. Когда Марина говорит с ним – смотрит ей в лицо, а видит ли – не поймешь. По дневной жаре ляжет на смоченные водой палубные доски, кулаками подопрет подбородок и смотрит на воду безотрывно, лишь вздрагивая всем телом порой от крика птичьего или звериного, от выстрела пищального, а то и от громкой команды кормщика – но не оглянется даже. Иной раз присмотрится Марина к сыну, и кажется ей, что открылось душе несмышленыша какое-то никому кроме него не известное знание, которое ни себе, ни другим высказать не может, и томится, как от хвори, не умея даже пожаловаться на нее.

В полдень последнего дня мая криками казачьими огласилась глухомань яицкая. Торопливо выбравшись из чердака, видит Марина и глазам своим не верит: большой угловатый остров-холм, раздвинувший русло реки чуть ли не вдвое по ширине, а на острове избы-курени на высоких свайных подклетях, и малые постройки хозяйственные, и частокол неровный с восточной стороны острова. Чуду сему рада несказанно, сквозь проступившие слезы высматривает жильцов мест сих диких, не находит, однако ж, но не огорчена и, желая спрятать радость свою от прочих глаз, торопливо спускается в чердак, достает из одного только и спасенного казаками сундука икону Божьей Матери, крепко прижав ее к груди, не словами, но душой благодарит великую заступницу свою и тут-то уж дает волю слезам радостным и благодарным, словно ранее и сказано не было ей, что идут к казацкому городищу на долгий стан, что с того места и посуху есть дороги к ногайским кочевьям, к самой Волге-реке, к Самаре-граду. Говорилось, правда, еще, что укрепится побитое и малочисленное войско ее в месте сем казачеством яицким, коего по трем городищам от Соляной горы до тысячи сабель наберется.

Но островное городище явно пусто. Знать, верен был слух, что предались яицкие казаки Романову и ушли в верховья. Да только ей ли не знать казанков-удальцов. Было бы что пообещать разбойникам, слова найти нужные, на которых бы взыгрались корыстью души воровские. Еще и другое знает за казаками: по корысти приходили к ней, но по чести умирали за нее – так уж раздираема душа казацкая двумя началами: воровством и жаждой удали доблестной. На том и другом, как на зурне, искусно играть можно – и кто только не поиграл. Так что не пусты надежды Заруцкого и Терени на пополнение войска.

Марина же позволяет себе по всем этим заботам лишь суждение простое, потому что чем дальше, тем крепче уверенность ее в иных способах разрешения своей судьбы. Уход на Яик – отсрочка, не более, однако ж досадная отсрочка; иногда такая усталость одолевает, будто паутиной, тенетами опутаны и ослаблены чувства, коим ослабляться не должно, ибо ими только и поддерживается жизнь в душе и теле. До того дошло уже, что порой принуждает себя чуть ли не вслух проговаривать слова-символы, слова-знаки, вслушивается в их звучание: «царица! престол! Москва!» – произнесет несколько раз – и вроде бы вновь полна сил, желаний и ярости, вновь готова ждать и терпеть…

Есаульская изба в центре острова в приличном состоянии. Что-то больно поспешно покинули остров казаки. Не только вещей, в хозяйстве пригодных, наоставляли, но даже чего оставлять нельзя – аршинный медный складень в киоте не снят со стены. Посуда глиняная на деревянных полках, сбруя конная в сенной пристройке. Хмурятся казаки, тревожно им в брошенном городище…

Тереня отрядил атамана Илейку Борова и казаков его на устройство царицыных покоев в есаульской избе, они же приставлены и для охраны. Заруцкого, Олуфьева и аманатов Иштарековых взял к себе в избу, что рядом с есаульской. Царевича с нянькой и со святыми отцами определил в крайнюю избу, что на восточной стороне у обрыва. К этому же обрыву, в узкую, но глубокую протоку, загнали струги, закрепив якорями и канатами. Помирающего боярина Волынского и два десятка тяжело раненных казаков оставили на струге на присмотр бесполезным лекарям.

После недолгой трапезы сотня казаков принялась за сооружение частокола в полуторасажень по западному берегу острова… Бесцеремонность, с которой Тереня взял бразды на себя, Марину не коробит, ей только жаль Заруцкого, униженного, поникшего, растерянного, с которым Тереня будто бы и советуется по всяким мелочам и от прочих атаманов докладов требует Заруцкому как предводителю, да только всем уже ясно, чья власть в войске.

Марина велит немедля баню поставить, и тут же дюжина казаков выделяется на это дело, Илейка уверяет, что к ночи царица сможет даже попариться вдосталь, а теперь просит час погулять по острову, пока избу в должный вид приведут для удобства и отдыха. И без того уже устав от гомона людского, от криков, споров и брани, Марина, еще ранее высмотрев длинную песчаную косу на угловой южной оконечности острова, спешит туда, и, когда доходит до самой воды, голоса за спиной почти что гаснут в журчании малого потока на каменистой отмели в двух саженях от берега. На камнях резвятся безмятежные длинноклювые кулики, в струях потока всплескиваются серебристые рыбешки, а у края песка и воды бабочки диковинных раскрасок – хоть впадай в детство и гоняйся за ними в радостном азарте! Нет, уже не пугают дикость и пустынность, и это, наверное, оттого, что за спиной, если оглянуться, жилье человечье. Знать, немного надо человеку, чтобы свыкнуться с чужим и диким местом. Ни дворца, ни крепости – простой избы рубленой достаточно, и уже почувствуешь себя как прежде, как всегда – в Божьем мире, примешь его душой и повторишь вслед за Господом: «Хорошо!»

К вечеру объявляет Тереня Ус, как бы от имени Заруцкого, совет атаманов, просит Марину присутствовать и слово царское сказать, а пред тем – не изъявит ли желание царица сойти на погребение казаков, за день померших от ран, полученных в астраханском бою, а также боярина Волынского и атаманов Карамышева да Караулки? И не распорядится ли, чтоб кто-нибудь из монахов-латинян отслужил службу по покойникам по православному обряду, потому как в числе покойников лежит сейчас и последний из ушедших с казаками из Астрахани православный чернец Троицкого монастыря?

Марина велит призвать Мело. Папский шпион все обряды знает, а грехи ему, в том числе и за иноверческую службу, авансом самим папой отпущены. Явившийся по зову Мело, как всегда запыхавшийся – восемь ступеней по клети, – мнется, однако ж, глазки заплывшие от Марины прячет, бормочет, что обряды разны, да Бог-то, мол, един. Тереня, которому что Бог, что диавол, ликом тем не менее свирепеет, саблей на поясе покачивает многозначительно. Но толстяк воистину бесстрашен, на Тереню и не смотрит вовсе, для него только просьба Марины указ. С противностью, но соглашается.

Вот они лежат рядком на кроеных рогожах – казаки, атаманы да боярин приблудный. Казаки любовно принаряжены, в желтых бешметах недешевого сукна, поверх бешметов синие кафтаны с галунами, сабли при них… Волынский же – даже не омыли боярина, пятна крови уже почти черны на землистом лице его, голова до самых глаз окровавленным тряпьем замотана, рваный и грязный опашень на нем – никому не нужную жизнь прожил боярин. А ведь по человечьим меркам плох ли был? Сердцем не злоблив, не труслив и не жаден, дворню свою избаловал поблажками – все разбежались от него, как из Астрахани уходили. Душой же боярин ни к какому делу не прикипел, жизнь отдал на волю случаю, страстям своим да похоти угождал, ни друзей, ни врагов после себя не оставил. Когда б один помер, и хоронить бы не стали – в реку бросили б и не перекрестились. Для чего Господу нужны такие жизни? Мело как-то рассказывал, что рыба морская в реки идет метать икру – лишь каждая тысячная икринка рыбой становится и в море возвращается, а те, что гибнут в речных потоках – в чем смысл их? Гибель смыслом быть не может. Обреченное на гибель и рождаться не должно, в Божьем мире нет места пустому и бессмысленному действу. Значит, какой-то смысл есть, да недоступен пониманию? Тогда другая загадка: как избирается икрина рыбья для жизни и смерти? По какому принципу выбирает Господь человека для великого дела, для малого и на погибель без видимого смысла? Ведь рождаются все равно чистыми и безгрешными?

Мело отбормотал должное, казаки заворачивают покойников в рогожи и по одному опускают в неглубокую яму, где на глинистом дне уже проступила вода. Марина крестится и уходит…

Волынский и Олуфьев почти ровесники, знатностью рода тоже равны. Но за Олуфьевым, Мело рассказывал, когда Астрахань покидали, целый хвост дворни с ревом тащился, он же одного только казака дворового с собой взял, остальным раздал все до гроша и отпустил – оторвал от себя… Чем одарить Олуфьева за верность после победы? Вот воистину приятная дума! К правлению государственному едва ли годен. По военному делу много иных, способнее его. Посольство? Так! Послом к римскому двору – там ему место! Не просты будут отношения Москвы с Римом, Олуфьеву же любую тонкость доверить можно, даже если и обманут, зато не купят, верно будет блюсти интересы Москвы.

Впервые подумала о том, что награждать и милость выказывать, может быть, даже приятнее, чем возмездие вершить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю