355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Бородин » Царица смуты » Текст книги (страница 2)
Царица смуты
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:50

Текст книги "Царица смуты"


Автор книги: Леонид Бородин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)

– Плохо, царица! Черкасы ладейную слободу пограбили. Быть бунту. Воевода, подлец, стрельцов мутит. Татары какую-то бумагу получили из Москвы, лавки закрывают, товары прячут. Голь астраханская воровские песни поет, имя твое срамит, да это что! Яшка Гладков с Ванькой Хохловым вчера вернулись от шаха Аббаса…

Марина ахнула, руки к груди метнулись.

– …Так их чуть не побили. Прознали, что Астрахань шаху обещана, предал нас кто-то, тот же воевода, может быть… Валевский едва отбил их у холопов, скрылись оба, сейчас две сотни на ноги поднял, сыскать должны. Так я разумею, царица: если шах уговор наш принял, то моих казаков хватит, чтобы держать Астрахань до подхода персиан – и городское быдло в норы загнать, и стрельцов уму-разуму поучить. Черкасов – навстречу орде. А если с шахом дело не выгорело, тогда созовем вече, с городом говорить будем, голь напоим, на черкасов напустим, черкас на стрельцов, стрельцов на бояр, а как они бороды друг другу потреплют, я их…

Хрустнули пальцы в могучем кулаке Заруцкого.

Медленно идет Марина к своему царскому креслу, тяжело поднимается на ступеньку, сначала опирается рукой на подлокотник фальшивого золочения, потом садится, не по-царски, а как на лавку, боком, локти на коленях, лицо в ладонях. Заруцкий подходит следом, поднимается, кладет ей руку на плечо, чуть сжимает пальцами, она знает эту его привычку, не противится, как раньше, но уже не передается ей сила Ивашки, ничего, кроме боли…

– Моих послов, царских послов, холопы бьют… – тихо говорит она и качает головой. – Найди, слышишь, найди зачинщиков и повесь на воротах детинца, чтоб всему городу видно было. Если оставим без кары, слабость нашу почувствуют! Вспомни Шуйского! Царь Дмитрий изобличил его, но не захотел крови и поплатился жизнью. Чернь должна знать силу над собой. Не найдешь зачинщиков, повесь кого угодно, и не одного-двух – дюжину… Только потом, слышишь, только потом я буду говорить с народом. Сначала палач, потом я.

Заруцкий дергается, досадливо морщится, укоризненно и почти зло косится на Марину, сжавшуюся в комочек, маленькую, хрупкую, такую, казалось бы, бесполезную для казацкого дела… Но Заруцкий не обманывается. Теперь только ее именем, да еще именем ее ублюдка, живо казацкое дело, давно ставшее смыслом его жизни, дело славное и великое, и победи оно на Руси – быть казацкому государству, государству воинов, где лишь два сословия – тягловые, то бишь все неслуживые, и служивые – казаки, слава и гордость государства, каждую весну выстреливающего со всех границ стрелами молниеподобных казацких полков… Первые стрелы – на Краков, Константинополь, затем шведы и Кавказ, а там и шаха Аббаса за глотку, и по Европе вихрем… Не завоевывать, нет! Наоборот! Лишние земли отдать жадным до земель. Пусть пашут и сеют. Громом небесным для всех, от стран полночных до стран полуденных, будет топот казацкой конницы, неисчислимой, неуловимой – и потому плати! Плати золотом, хлебом, вином!… Не сдирать шкуру, но стричь… Лихое казацкое войско государства Московского – в помощь любому, кто возжелает поссориться с более скупым соседом. Походы! Походы! Походы! И не казак шапкой оземь перед государством, а государство в кулаке казацком, и потому казацкому войску быть, как Сечи, от государства в отдельности. Где-нибудь под Калугой крепостицу отменную поставить, где отборное казацкое войско отдыхать будет от похода до похода, не дальше Калуги, чтоб за Москвой легче присматривать было. И пусть там на троне хоть Марина, хоть ублюдок ее, сила-то государственная в руках у него, у Заруцкого, головного атамана казачества всерусского. Сечь подомнем, Дон повяжем. Всю нынешнюю смуту московскую через кордоны выплеснем в земли соседние, наперво в Речь Посполитую в наказание за предательства шляхетские… А в Московии – казацкое царство без бояр-захребетников и прочих никчемных людишек, без меры расплодившихся в русской земле…

Рука Заруцкого тяжелеет на плече Марины. Чуть повела плечом. Снял.

– Ишь, какая ты скорая! Повесь дюжину! Навешались уже. Астрахань потеряем – куда подаваться? Одно останется – идти за Камень или на Яик, и там конец нашему делу…

Неожиданно Марина говорит спокойным голосом, и эти ее перемены всегда действуют одинаково: завораживают Заруцкого.

– Астрахань потеряем, если царицу во мне перестанут видеть. Нельзя повесить, тогда выпусти всех из подвала пыточного. Быдло покоряется силе и милости царской, но только царской и такой, чтоб непонятно, отчего она происходит, как благодать и гнев Божий. Понял?

Заруцкий довольно ухмыляется. Снова его рука на плече Марины – лишь чуть касается, и под этим касанием Марина распрямляется и станом, и взором. Она царица! За ней правда и милость Божия! Шепчет любимую фразу Барбары Казановской, фразу, в сущности, совершенно пустую, но Барбара умеет произносить ее с каким-то особым значением, и оттого в устах ее три слова звучат как начало молитвы, продиктованной самой Матерью Божией: «Вшистко бендзе добже… Вшистко бендзе добже…»

2

Корчма полупуста. Навстречу вошедшему Олуфьеву, кланяясь и, как всегда, таинственно улыбаясь, спешит хозяин, юркий татарин, в крещении Михаил, но которого все зовут Муса, что почему-то каждый раз тревожит корчмаря, и он демонстративно крестится на почерневший от кабацкой копоти лик Николая Угодника в дальнем и самом темном углу, где лампада хотя и висит, но никогда не зажигается. В торце длинного, массивного дубового стола, шестью толстыми стойками не вколоченного в пол, а скорее врытого в самый фундамент, на таких же массивных лавках, корнями тоже уходящих куда-то в пол, – сидят несколько давно охмелевших черкас. Свесив длинные остроконечные усы к столу, согнувшись над столом голова к голове, казаки негромко поют какую-то из тех своих песен, от которых даже у равнодушной до песен Марины подлетают к переносице ее змеиные брови.

Олуфьев проходит к другому концу стола у маленького оконца, лишь наполовину по-летнему перекрытого слюдяной плиткой. Через другую половину с вялыми порывами ветра проникают в корчму запахи с Волги, с пологого песчаного берега, с ладейной слободы – запахи рыбной трухи, смолений, кострищ и запах воды, необычный запах волжской воды, удививший Олуфьева по приходе в Астрахань. Сколько рек повидал на веку, переплывал, тонул, ходил бродом – от Вислы до Терека, а чтобы вот так пахла вода – плохо ли, хорошо ли – не понять, такого не встречалось. Или, может, не замечал?

Многого не замечал он вокруг себя, когда жил, словно рысака дикоглазого объезжал. Потом, когда вдруг, выброшенного из седла, не укрощенная им жизнь сама поволокла его на аркане, стал чувствителен к пустякам, словно другое зрение открылось, дотошное и тошное, потому что ненужное.

Корчмарь рядом, заискивающе и плутовато смотрит в глаза.

– Болярин нехорошо! Не надо… Болярин девка надо! Вот такой брови!

Прикладывает морщинистые ладошки к своему лбу над глазами и подмигивает сразу обоими.

Эх, нет, Муса-Михаил! Не снимают камня с души твои татарские бровастые красавицы. Не раз проверено. Поначалу да во хмелю сладко снимать мед с алых губ юных прелестниц, вроде бы молодеешь духом и телом, и кажется, все можно снова начать – скакать да махать саблей, захлебываясь воздухом степным… А потом каково! Тошней тошного…

Посмеялась судьба. Как щенка беспутного, привязала к седлу маленькой остроносой шляхтянки, и покатился по Руси клубок сплетенных судеб, да все под гору, под гору, не успеешь оглянуться… И не остановиться одному, а вместе с ней до самого последнего, до самого страшного. А оно уже не за горами – последнее и страшное. Кроме Заруцкого, никто уже не верит в его казацкое государство. Да еще в Астрахани! И почему только не бегут прочь? Что удерживает людей у Заруцкого? Марина?

На расписном персидском подносе подает Муса вываренное в луковом соусе мясо, еще дымящееся, и запах лука поглощает в себе все прочие запахи. Олуфьев же морщится досадливо: после придется на ветру выстаивать, чтобы избавиться от этого въедливого запаха, Марина его не выносит, хотя могла бы уже и привыкнуть за годы мотанья по Руси с людьми, пропахшими то луком, то чесноком, то мускусом. А уж запах лошадиного пота – вся Русь им полна нынче с начала смуты, словно пот лошадиный и смута, как сабля и ножны, повязаны, хотя вовсе не так – с кровью людской, со стенаниями и проклятиями повязана смута, с разбоем и воровством, еще, правда, с надеждами страстными… Только надежды в душах, а кровь и злодейство – потопом по всей земле…

Ковш меду на столе. И еще итальянская двурогая вилка серебра нечистого. Не иначе как у черкас выменял ее Муса для угощения гостей нехолопского звания. У черкас чего только не бывает в сумах переметных. Глаз, как у воронья, цепкий, рука ухватлива, а горло к питию ненасытно… Зато поют, черти! И откуда что берется? Словно какой-то благодатный задаток дан этому народцу, распорядиться он им не может или не умеет и лишь песней выплескивает в мир и в души неосознанную жажду правды людской или Божией…

Дверь в корчму не открывается – распахивается настежь, и не входит – вваливается Тереня Ус со товарищи. Атаман волжской ватаги все в том же кафтане казненного воеводы астраханского Хворостинина, из одного лишь боярского упрямства не пожелавшего признать Марину и «воренка» – так именуют Марининого сына новые московские власти в своих письмах, что рассылаются от имени Михаила Романова по Волге, Дону и Тереку. Про Тереню Олуфьев имеет особые думы, которые никому не высказывает, но с каждой встречей, как лицом к лицу столкнутся, думы эти становятся горше прежнего.

Если б имел дар живого письма да пожелай бы намалевать облик Ивана Заруцкого так, чтобы, кто ни посмотрел, отвратностью захлебнулся – то и был бы Тереня Ус черта в черту – кривое зеркало Ивашки. Низкорослый, шириною плеч невиданной, кривоногий и коротконогий, кулаки – молоты, сам видел однажды, как в ярости одним ударом под глаз убил Тереня коня своенравного, все четыре ноги как подломились, рухнул и не всхрапнул даже. Но обликом – вот уж диво! – схож Тереня с Заруцким, зрачков сверканием хотя бы. Лоб уже, но брови с Ивашкиных слеплены, и губы, особенно когда брань извергают, и усы вразлет, точь-в-точь Ивашкины. Хитер и умен. Ни разу не видал Олуфьев, чтобы Тереня встал рядом с Заруцким на виду у казаков, урод уродом смотрелся бы, всегда где-то сбоку, сзади… И только в седле да в бою – тут уж мерка другая: кто лих, тот и красив…

Но главная дума боярина про то, как по издыхании смуты с каждым разом все дурнее ликом люди вокруг него, словно осадок породы человеческой. Завтра, не дай Бог, погибни Заруцкий от сабли или пули, и на его месте окажется рядом с Мариной этот бык гишпанский, сущий вепрь – последнее поругание бывшей царице московской…

Казаки Теренины галдят, черкасы песней захлебнулись, зло косятся на другой конец дубового стола, жуют обвислые усы. Татарская рожа Мусы-Михаила судорогой угождения сведена, мечется по корчме из конца в конец, знает стервец: у Терени карман пуст не бывает, Тереня щедр, когда не один, когда ватагу поит и кормит. Олуфьев это тоже знает. Все они одинаковы, эти воры-атаманы, нагляделся вдосталь. Роет Тереня Ус под Заруцкого, но осторожно роет, с дальним прицелом, и очень возможно, что в прицеле том не только Заруцкого нет, но и Марины с сыном ее, потому что Тереня Ус – это уже даже не смута, но только одно воровство разбойное, на казацкой воле и удали замешенное. Искоса подглядывая за атаманом волгарей, именно в эту минуту почувствовал Олуфьев, как истосковался по обычной государевой службе, понял, как никогда до того, сколь счастливое было то время, при Годунове – само собой, но даже Шуйский, которого не любил и которому не верил, но и при нем еще – за спиной, как стена крепостная, правота дела государственного. А потом, как за Мариной увязался, который год уже что перекати-поле – один, любому ветру податлив, а рожи вокруг с каждым разом отвратнее прежних…

С особым волнением вспомнил, как удостоен был чести идти с боярами и митрополитом в Новодевичий монастырь уговаривать Годунова на царство, как вместе со всеми пал на колени, получив согласие, какие чистые слезы пролил на ковер заморский, какая радость была в душе и в мире вокруг. Чего там! Молод был…

Потом же мир вдруг перевернулся. Воры и самозванцы, как грибы поганки, как вонючие пузыри на болоте, один за другим возникали из ниоткуда, сотрясали Русь воровским кличем, жадным до мертвечины вороньем слетались с украин на Москву, опустошая и разоряя дворы и дворцы… Не знает Марина, и знать ей того не надобно, что он, боярин Олуфьев, с самого начала не признал самозванца, хотя и целовал ему крест вместе с Шуйским, Василием Голицыным и Иваном Куракиным, что это он да стрелецкий голова Григорий Микулин подослали к самозванцу сумасшедшего дьяка Тимофея Осипова на обличение и оглашение, за то страшную смерть принявшего. И много еще чего измыслили тогда и утворили ненавистники самозванца, чтобы погубить его, и погубили-таки, и лишь промыслом Божиим миновал Олуфьев участия в кровавом деле изведения вора и приспешников его. За день до того упал с коня и повредил плечо. Когда снова сел на коня, был на Руси уже новый государь, законно выбранный лучшими людьми, хотя и не всем народом, как Годунов, ибо не было по тому времени на Руси народа, как прежде, но была смута, хрипнет глас народный, рыком звериным оборачивается – вся надежда на лучших, мудрых и воровскому соблазну не поддавшихся. Таковым и считал себя и был горд сиим мнением о себе, наверное, излишне горд, потому что не смог духом склониться перед Шуйским-царем, как, впрочем, и не он один. Но другие в смирение впали, кто по корысти, кто по спокойному разумению пользы государственной. Он же упросился под начало царева племянника Скопина-Шуйского Михаила Васильевича, под Бронницами отличился в сече с тушинскими поляками и прочим ворьем, освобождал от них Торжок и Тверь, и все бы хорошо, но по подлому навету возьми Скопин да казни достойнейшего мужа, окольничего Михаила Татищева, два года назад порубившего в кремлевских палатах отрепьевских холопов, и Басманову изменнику – первый удар саблей по ребрам – от него же, от Михаила Татищева. И такого человека на плаху! Молод был племянник царя, двадцати трех лет отроду, когда призвали его в спасители государя Московского. На руку скор, мнением тороплив, оговору доступен, к шепоту изменническому стал прислушиваться, дескать, стар и неспособен нынешний царь, самое бы время уступить царскую шапку племяннику, а царева брата Дмитрия в монастырь… Слышал подлые речи и не пресек должным образом…

Под Калязином в стычке с поляками Зборовского получил Олуфьев легкую рану колотую, воспользовался тем и отъехал со своими людьми в отчину под Дмитров. Отъехал, да не доехал. Нарвался на отряд черкас бывшего усвятского старосты Яна Сапеги, что по окрестным деревням довольствие промышляли. Изрубили его людей, самого пленили и доставили Сапеге в Дмитров, куда тот отступил от Троицкого монастыря по причине безуспешности осады сего бастиона православной веры. Сапега, как и всяк в то время, про Русь свои думы имел, да только пошатнулись его дела, потерял время под Троицком, оглянулся, а таких, как он, – что слева, что справа. Сигизмунд вот-вот возьмет Смоленск и двинется на Москву, и если одолеет Шуйского, Сапеге полная конфузия и опала за непослушание. В Тушине полки Рожинского, тот тоже своего не уступит. В Калуге самозванец, в Москве Шуйский, в Калязине, совсем под боком, Скопин с купленными шведами.

Оттого и приласкал Олуфьева, подбивал на службу, уговорить хотел, посольские дела через него справить, сначала к Сигизмунду с лукавством, чтоб подпереться его покровительством, если Москва сына его Владислава царем наречет. Потом к тушинскому вору с предложением союза против Скопина. А после, глядишь, и к Скопину подкатиться да попытаться склонить его к Сигизмунду… Когда б последнее удалось, разбить бы вместе со Скопиным самозванца, подчинить Рожинского, скинуть Шуйского, от Скопина потом избавиться и правой рукой у Сигизмунда, чтоб и братца его, канцлера литовского Льва Сапегу, и Потоцкого, и Жолкевского, и всех прочих выскочек из Сигизмундова окружения – всех за спину…

Теперь вот, по прошествии лет, понимает Олуфьев, что непонятно чем диктованные откровения Сапеги были первым повреждением его уму, так, словно до того имел он в уме или в сердце некое важное и главное знание и понимание жизни. Жизнь виделась ему домом… Или храмом? Нет, скорее домом все-таки… Имя дому было – порядок – ряд к ряду, бревно к бревну, и сам он при этом не снаружи, но внутри… Склонил голову – на столе яства угодные, поднял голову – икона с образом Божиим. Из дому вышел – воля нраву и прихоти, но знаешь, что в дом к ночи вернешься, и если в воле меру нарушил, опустил голову – стол пуст, голову поднял – а из глаз Божиих слеза…

Потом же словно кто-то по озорству или по подлости взял и раскатал дом по бревнышкам. Ничто никуда не девалось, все у ног, только глаз поднять не к чему, мертва синева небесная, когда нет под небом дома…

Ведь сызмальства осознал себя воином. Как впервой сел на коня да саблю в руки получил, так и понял – быть ему воином и никем другим. Дед Василий Олуфьев с Курбским Казань брал. Он же потом с сыном Петром на крымского хана ходил, в степи сложил голову, а славу воинскую завещал сыну, и тот в Ливонской войне умножил ее и своему сыну передал, ему, Андрею Петровичу Олуфьеву, как положено испокон веков – от отца к сыну… И казалось, что тем только мир и держится, что исполняется сыном воля отцовская. Была всяк миг за спиной Русь православная да царь-государь, знай лишь правь свое дело с честью и рвением, и простятся тебе прочие грехи мирские и воздастся по делам… Так уж ратному делу предан был, что искренне чурался всяких иных хлопот боярских: кто, положим, после кого за столом сидеть должен, кому под кем в походе быть или в отписке об успешном промысле! воинском кому первому руку прикладывать. Разве ж то не забава, недостойная мужей доблестных?

Долговязый швед Делагарди еще в бытность сидения под Псковом, когда однажды зашел разговор о том, сказал, задрав над головой свой длиннющий указательный палец, что, мол, сие есть вовсе не забава – радение за свое место в ряду равных, – а есть сие – первый «политик», и от успеха в том могут зависеть все иные успехи, в том числе и ратные. Олуфьев не согласился с ним, и Скопин, бывший при разговоре, поддержал его.

Теперь же Олуфьев не уверен в неправоте Делагарди: ведь смута, разве ж она не с того началась, что всяк во имя свое подвигался к делу, а дело общее, государственное в подмену ушло, начали делить промеж собой бревешки раскатанного дома, и всяк свой дом захотел отстроить, а дом, он только для всех один может быть в порядке, а иначе не дом, а уродец, кривобокий починок…

Как случилось и когда то случилось, что ушло от него понимание жизни? Неужто с того разговора с Сапегой? Ревнивы в ратном деле, во всем прочем, в том самом «политик», Олуфьев терялся перед каждым, кто имел дерзость поставить себя вровень с неравными себе, ведь издавна как было: царю скипетр, боярину служба, смерду покорность – разве ж не в том порядок и благополучие дому? Но объявился Самозванец и преуспел вопреки всякому закону, словно тропу воровскую проторил к ларю заветному. Его успеху Олуфьев еще воспротивился, поругание порядка увидел в наглой дерзости польского выкормыша. Даже латинство его тайное не столь оскорбляло Олуфьева, сколько именно дерзость, с какой он посягнул на устои русские… А потом-то что началось! Потом-то все и началось, когда самозванца извели! Откуда тушинский вор взялся? Тот же Сапега, или Ляпунов, или Заруцкий, или Рожинский? И у каждого свой «политик», и почему бы нет? Ведь каждый примерялся к Отрепьеву и не видел себя худшим, но лучшим мнил и из того заявлял право свое на удачу, словно отдана Русь промыслом Божиим в награду тому, кто в дерзости всех прочих превзойдет…

Вот! Эта дума – не путайся под ногами, если сам дерзости не имеешь, – эта дума, она была первым помутнением уму, от нее опустились руки и в душу хлад вошел…

Где добро, где зло, где правда, а где кривда – все едино, все перетопталось копытами коней казацких, польских, черкасских, татарских, шведских полков, с пылью смешалось и кровью; всякое слово доброе и чистое с бранным повенчано, и смысл его поврежден; взмах и удар сабли более не подвиг воинский, но лишь упреждение, а у поверженного нет ни лица, ни имени, ни отечества, и стон его предсмертный ни торжества, ни досады в душе не пробуждает: упредил – и славно…

Промыслитель словно попустительствует смуте, но всякой дерзости произвольно конец кладет, когда хочет, и оттого озноб и тоска греховная. Скопина взять хотя бы. Ему ли фортуна не обещала добра? Шведов перекупил, тушинского вора и Сапегу теснил, в Москву вошел спасителем под благодарный плач народный. А на пирушке у Воротынского вдруг кровь носом пошла – и помер в одночасье. Плешеев отписывал, что, дескать, отравили Скопина Дмитрий Шуйский да жена его, дочь Малюты Скуратова. Только какой толк в слухе-то? Разве важно, чьими руками вершит дело свое Промыслитель! А было-то Скопину от роду двадцать пять. Рожинский, шляхтич спесивый и на руку нечистый, тоже о Москве мечтал, коварством и хитростью разве что Сапеге уступить мог – от запоя помер, сорока не было. А Сапега, о московском престоле подумывая, за два года кому только не изменил, с кем не союзничал, сколько крови христианской пролил, сколько земель на Руси разорил, но дошел-таки до Кремля, уютом и роскошью царских покоев насладился. Там и помер. Вот так взял и помер! Разве ж это можно понять? И как не содрогнуться? А Ляпунов, то-то уж непоседа, везучий рубака, до чужого успеха ревнивый, Трубецкому да Заруцкому никак их боярства тушинского простить не мог – изрубили его свои же казаки на сходе, как пса бешеного. И вора тушинского свой же холоп порубил. Никому из них не дано было смерти доблестной на поле ратном. В том ли не промысел?!

Так и было. Появлялся некий отчаянный и дерзкий, блистанием сабли да кличем зычным сбивал полки вокруг себя, правдой своей или корыстью заражал толпы, как лихорадкой, таскал за собой залихораденные толпы по Руси, смерть сея да разорение, и только уставшие выи человечьи начинали разворачиваться к нему со страхом или надеждой, как он исчезал, словно его и не было, а со спины уже другой, вчера еще незнаемый, саблей машет и пылью горизонт устилает.

Вразуми, Господи, как честному воину в смуте честь сохранить!

И когда же последний раз обращался он к Господу с сиим молением? Да в том же Дмитрове у Сапеги, когда задумал бывший усвятский староста, мнивший себя благородным рыцарем, выдать прискакавшую к нему Марину польскому королю. Теперь она мешала Сигизмунду промышлять русский трон для сына своего Владислава, а то и для самого себя. Кем была тоща Марина для Олуфьева? Бывшей царицей московской. Законной или незаконной, то уже о другом разговор. Женщины не видел в ней, но зла в душе не имел, потому что все-таки женщина, а с женщинами не воюют. Хотя незадолго до того, когда осадили московские полки дмитровский лагерь Сапеги, быть бы худу, пали духом сапегинские вояки, привыкшие числом брать да коварством. Но (рассказывали, сам не видел) выскочила Марина на валы с воплем о чести шляхетской, простоволосая, в гусарском костюме, с пистолетом в руке и повела за собой сотню донцов, что прискакали вместе с ней к Сапеге. Устыдились шляхтичи, вернулись в порядки, отбились и удержали лагерь. Но и после того не отказался Сапега от подлого замысла своего, и Олуфьев, тайно встретившись с Мариной, предупредил ее. Эту первую встречу с ней (ранее, конечно, видал, на венчании кремлевском присутствовал) Олуфьев после не раз вспоминал с доброй улыбкой. Какой же она оказалась хрупкой и маленькой, еле-еле по плечо ему, ручки ее тонкие с длинными пальчиками – и как только тяжелый пистоль удерживали, и глаза, после его тайного слова слезами оскорбленной гордости засветившиеся… Тогда-то впервые захотелось Олуфьеву взять ее на руки и вынести нрочь из смуты, далеко и долго нести за тридевять земель и в тридесятом царстве дать ей обычное счастье бабье. Сколь глупым было сие желание, понял скоро, но не отрекся, а возжелал пуще прежнего, потому что сердцем узрел расплату, что уже таилась за спиной упрямой шляхтянки.

Другой ночью оседлали коней, сани запрягли для Марины и фрейлины ее Казановской, бежать собрались… Но казаки, нешто умеют они тихо дело делать, к тому же и кони ржали и снег по ночному морозцу под ногами хрустел. Лагерь всполошился, прискакал Сапега с полусотней шляхты, грозиться стал. И тогда Марина опять… Господи! И откуда в ней такое! В седло вскочила, пистоль в руке, казаки-донцы полукольцом вокруг нее. «Ты, – закричала Сапеге, – волен признавать или не признавать меня царицей московской, но держать при себе – в том твоей воли нет и никогда не будет! Смеешь, попробуй взять!»

Сотней ртов гаркнули восхищенные донцы, в полнолунном свете сверкнули сабли. Помнит Олуфьев, что именно в то мгновение, когда всего лишь сотня казаков готова была и способна, как нож сквозь масло, пройти через весь лагерь Сапеги, тогда вдруг открылось ему, что среди всей неправды, что черной тенью упала на Русь, эта маленькая женщина одна только и стоит того, чтобы служить ей верой и правдой. Хотя чего там! Вся правда в том лишь и состоит – как бы уберечь ее, спасти от Промыслителя, который задумку свою про Марину, похоже, приберегает к самому концу большой потехи на русской земле. Ведь не по прихоти, но в наказание за какие-то тяжкие грехи брошена Русь в смуту. А Марина – на ней тех грехов нет, она жертва и подручник плана промыслительного, и если кому-то воздается по делам его, то она разве ж виновна, что великую потеху близко к сердцу приняла, уверовала в себя и не расслышала в суете смуты коварный смех Промыслителя?…

Впрочем, нет! Подвела память. О Промыслителе поведал ему беглый инок из Троицкого монастыря Афанасий.

Скакали они тогда от Дмитрова без продыху аж до полудня, близ села Утичи наткнулись на сапеговский обоз с провиантом, захватили его без урона для себя, полдюжины подвод да дюжину коров и мелкой живности всякой, сколько нужно, на прокорм взяли, остальное раздали мужикам в Утичах, за что с благодарностью на постой прошены были селянами, в который уже раз побором разоренными. Так и оказался Олуфьев в одной избе с иноком Афанасием, который после одной чарки да другой начал поносить архимандрита Троицкого Иосафа самыми .дурными словами, что гневлив, мол, так то полдела, хотя и обижает братию нещадно, но вот что изменников покрывал и латинских лазутчиков принимал в архимандритских покоях – быть ему за то под судом… Олуфьев сразу понял, что словам инока веры быть не может, Сапега признавался ему как-то, что так и не изловчился своих людей заслать в монастырь. Случалось, бежали оттуда людишки от голодного мора, но -проку от них не было, а кто пленен был, под пыткой вопил и помирал, а дела не сказывал. Оно и понятно, не крепостишку какую защищали, но ценность величайшую, мощи святого Сергия – и того Сапега, сколь ни ловок умом, а уразуметь не смог. Что до инока, то обиду на архимандрита превозмочь в себе не умел, суровой кары не миновать бы, когда б не сбег. Олуфьев и спросил, за что под гнев Иосафа попал.

– За хвалу доброты Божией! – отвечал инок горделиво. – Если всеблаг Господь, не может Он самолично карать худого человека за грех. Противно сие естеству Его, и нет у Него к тому средств нужных. Положим, должно кого-то тяжкой хворью наказать, а как Он может исполнить, ежели всеблаг? Никак не может, потому как никакому злу даже имени не знает, ни имени, ни образа зла нет в Его естестве, а когда было б, не был бы всеблаг! В скорби величайшей отворачивается Он от грешника и попустительствует тем Промыслителю, бывшему любимому ангелу своему, но в гордыне ушедшему от лика Божиего за спину Его, и тот-то уж, измывательством умудренный, начинает свою игру, и воздается каждому по грехам его. Нынче ж, во времена смутные, весь народишко в соблазн греховный впал, и отвернулся в скорби Господь от земли русской, а Промыслитель на радостях распростер свои черные крыла над Московией и в стоперстых дланях его судьбы людишек московских…

– А как же Содом и Гоморра и тот, которого испытывал на любовь… Запамятовал… – ехидно подначил инока Олуфьев.

– Иона? То все злокозненные деяния толмачей-жидов. Великая неправда в мир ими запущена, страшней чумы да холеры. Когда б не был добр Господь наш Вседержитель, то и сын Его Иисус, вочеловечившись, карал бы людишек за грехи повсеместно, страхом признан был бы и не принял мученической смерти. Но для того и послан был Сын Отцом, чтобы хулу обличить, на Него возведенную, и не только никого не покарал Сын и посланник Господа нашего, но Сам на Себя всю человечью вину принял! Таков и Господь! За каждый грех людской великую страдательную муку терпит, но перста карающего не имеет, опять же потому что всеблаг… Потому что Он есть добро сущее!

Не умудрен был Олуфьев в догматах православных, пылким речам пьяного инока внимал вполуха, но задели его слова о карающем Промыслителе, что заступил место Господне над отчей землей.

– И доколь же, по-твоему, – спросил инока, – Господь будет спиной к нам, а тот, другой, властвовать?…

– Не ведаю сие, и никому неведомо, – отвечал инок сокрушенно. – Может, должна чистая душа народиться и взмолиться Господу так, что слова молитвы все прочие мерзкие звуки человечьи заглушили, чтобы чистота помыслов души таковой превозмогла, копьем пробилась сквозь копоть душ греховных и достигла Господа.

– А что ж нам, грешным?…

Выгорело масло в грязной лампаде, лишь едва фитилек теплился и светился. В слюдяном оконце желтым пятном объявилась луна и заглянула в избу мутным глазом Промыслителя. Инок уже едва голову над столом удерживал, но языком был крепче, чем шеей, и отвечал вразумительно.

– Грешным – грешить и часа своего ждать, коль к чистому делу пути неведомы.

– Откуда у тебя все эти разумения? Годами-то уж больно молод…

Решив, что не по сути вопрос, инок уронил-таки голову на руки и умолк. Олуфьев добрался до лежанки и крутился на ней, узкой и жестокой, аж до первого петушиного крика, но, прежде чем где-то в подклетях проорал петух, трезво и здраво проговорилась в хмельных мозгах мысль, что не найти ему, воину, средь нечистых людей чистого дела, потому быть ему при Марине рыцарем-опекуном, а там видно будет… Тогда еще, правда, не знал главную хворь души ее – упрямство, ослепляющее разум, к погибели ведущее и ее, вразумлению недоступную, и всех, кто судьбу свою повязал с ней.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю