355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леон Островер » Петр Алексеев » Текст книги (страница 11)
Петр Алексеев
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:38

Текст книги "Петр Алексеев"


Автор книги: Леон Островер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)

Промелькнули живописные берега Шилки, и вот уже Усть-Кара, преддверие каторги.

Был поздний ноябрьский вечер. Дорога пролегала по узкой долине, окаймленной с обеих сторон высокими лесистыми горами.

Наконец-то мигнул свет – первое человеческое жилье. И это жилье – Карийская каторжная тюрьма! Деревянный забор, за забором – мертвая тишина.

Ворота, протяжно скрипнув, раскрылись.

Партия ссыльных очутилась во дворе тюрьмы.

Произошло ли это случайно, или начальник каторжной тюрьмы хотел сразу же показать вновь прибывшим, какие «прелести» их ожидают, но случилось так, что после приемки он не отослал в камеры измученных в дороге людей, а приказал им выстроиться в каре. В середину каре поставили «кобылу» и возле нее сложили кучу влажных розог.

Вскоре вывели из тюрьмы арестанта. Это был молодой человек, с лицом одутловатым, с желтинкой – такие лица бывают у людей, лишенных свежего воздуха.

– Расстегнись! – приказал начальник.

– Сам расстегивай! – дерзко откликнулся арестант.

– Расстегнись, говорю! – угрожающе повторил начальник.

– Сам расстегивай!

– Фомин! Расстегни!

К заключенному бросился надзиратель, оборвал на нем все пуговицы, вздернул рубаху на голову и медвежьим обхватом уложил его на «кобылу».

– Начи-най! – скомандовал начальник.

Раздался свист первой розги.

Тело молодого человека подпрыгнуло…

В тюрьме было пять камер: «Синедрион», «Харчевка», «Дворянка», «Якутка» и «Волость». Петр Алексеев попал в «Якутку».

Между нарами – узкий проход, шагать по камере мог только один человек, остальные оставались лежать на нарах. Нары стояли впритык. Ночью неспокойно спящий перекатывался к соседу.

Недели, месяцы, годы изнывал Петр Алексеев в камере – душной, перенаселенной, где люди вслух мечтали о труде, о воле и о борьбе за эту волю, где заключенные прибегали к голодным бунтам, чтобы защитить себя от жестокости тюремщиков. Приходилось голодать по семи и даже тринадцати дней, чтобы добиться работы или книг. Ужасы таких голодовок не трогали тюремщиков. Умирающих, по заведенному порядку, связывали и кормили насильно – так в старину откармливали гусей на убой. Многие политические сходили с ума, и, их продолжали держать в общих камерах, где у людей и без того до предела были напряжены нервы.

С рассветом раскрывались камеры и приходили уголовники-уборщики. Зимой приносили они искрящиеся льдинки в бородах, летом – запах полей. Они двигались, дышали вольным воздухом, видели небо над головой, слышали пение птиц. Политические были всего этого лишены.

В тюрьме Петр Алексеев столкнулся с новым типом интеллигента-революционера, и некоторые из этих интеллигентов ему не понравились. Он не находил в них той нравственной чистоты, той высокой требовательности, которую предъявляли к себе его первые учителя; в их поступках, в их разговорах он не обнаружил той восторженности, той жертвенности, той подчас слепой веры в народ. Эти интеллигенты говорили много о революции, но почти каждый из них в это понятие вкладывал какой-то свой смысл. Только в одном они были единодушны: в недооценке роли рабочих в революционном движении. И именно это обижало, возмущало Петра Алексеева. Он, Алексеев, продолжал верить в народ, особенно в рабочий народ, в его силу, в его желание покончить с извечной нуждой.

Подметил Петр Алексеевич еще и другое: некоторые из этих интеллигентов считали приятным развлечением разить своих оппонентов из рабочих тонкими, но очень обидными колкостями. Они щеголяли своей начитанностью, своими знаниями и не для того, чтобы передать эти знания рабочим, а чтобы унизить их, делать их смешными в глазах товарищей.

Однажды в камере вспыхнул спор. Двое рабочих, сидя на нарах, говорили о том, что социалистический строй – вещь неминуемая. Все дело, рассуждали они, только в сроках.

Тут поднялся со своей койки один из деятелей нового поколения. Длинный, на тонких ногах. Он уставился на рабочих таким изумленным взглядом, словно вдруг увидел перед собой ихтиозавров.

– Как вы, господа пролетарии, легко решаете мировые проблемы! Социалистический строй! А знаете вы, господа пролетарии, что, пока у нас не будет великой книги об этике, мы не будем в состоянии осуществить социалистический строй? Кстати, господа, а вы знаете, что такое этика?

Петра Алексеевича больно задел пренебрежительный тон интеллигента, он хотел его оборвать, осадить, но вдруг его самого заинтересовал предмет спора. Он поднял голову с подушки и спокойно спросил:

– А научный социализм?

Интеллигент рассмеялся.

– Научный социализм? – повторил он, повернувшись к Алексееву. – Это лишь философия социального строя, в котором эксплуатация человека человеком не будет иметь места, в котором не будет классов, – словом, философия материального устроения человека, материального его существования, но не духовного, во всей его глубине, полноте, красоте. Глубину, полноту, красоту может дать только этика, как венец философии, как высшее ее завершение. Пока творческие силы человека еще недостаточны, чтобы дать такое построение. Поэтому-то мы с вами и бродим в потемках…

– О какой этике вы говорите? – с прежним спокойствием спросил Алексеев. – Я знаю только одну этику – революционную. А революционная этика уже существует.

– Где?

– Вот где! – с жаром ответил Алексеев, стукнув себя в грудь.

– Это, Петр Алексеевич, ваша частная собственность, – иронически улыбаясь, промолвил интеллигент.

– Вы правы, у вас этой собственности нет, и мне вас от души жалко. Единственно, чем я могу помочь, – это пожертвовать вам свечку, чтобы вы не бродили в потемках.

Взрыв смеха оборвал спор: на всех нарах смеялись. И интеллигент сразу сжался, побледнел и повалился на свою койку.

И все же веру в чистого сердцем интеллигента Петр Алексеевич не потерял. Он сузил круг своих привязанностей, близко сошелся только с тремя: Войнаральским, Коваликом и Пекарским, – эти трое, по убеждению Петра Алексеева, сохранили теплоту интеллигенции семидесятых годов. Друзья обособились, вели отдельное хозяйство и даже завели собственную библиотеку.

Но однажды – а это было в то время, когда по каким-то техническим причинам задержалась присылка денег из России и политические заключенные терпели нужду, – Петр Алексеевич заявил своим друзьям, что ему по состоянию здоровья необходим добавочный паек.

Заявление Алексеева хотя и озадачило «маленькую коммуну», но не вызвало дискуссии. Ковалик отправился в «Синедрион», к «старикам», ведающим распределением денег, присылаемых из России, и попросил сверх выдаваемых им девяти рублей на улучшение казенной пищи еще шесть рублей, для покупки припасов специально для Петра Алексеева.

– Почему?

– Ему по состоянию здоровья требуется усиленное питание.

– Алексееву? Да он здоровее всех нас.

– Он сам попросил.

– Тут какое-то недоразумение! Идемте к Алексееву!

Отправились в «Якутку». Алексеев читал, лежа на койке.

– Петр Алексеевич, что с тобой? Ковалик говорит, что ты добавочный паек просишь!

– Прошу.

– А ты знаешь, что у нас с деньгами туго?

– Знаю.

«Синедрионцы» переглянулись. Вид у Алексеева, по тюремным условиям, здоровый. Но отказать Петру Алексееву?

С этого дня стали в камерах косо поглядывать на Петра Алексеевича. Одни говорили: «Гордый-то гордый, а когда до брюха дошло, вся гордость слетела»; другие: «Купоны со своей славы стрижет». Алексеев слышал и отмалчивался.

И только много месяцев спустя выяснилось: не для себя брал Петр Алексеев добавочный паек. В «Харчевке» сидел рабочий Данилов, парень рослый, широкий. Он попал на политическую каторгу случайно, не имея отношения к политике.

Дело было в Воронеже. Около полуночи возвращался Данилов с работы. Светло, тепло, в кармане – недельная получка. Настроение хорошее. Вдруг видит Данилов: два дюжих молодца напали на щупленького человека, хватают его за шиворот, руки выворачивают. Данилов налетел на молодцов, смял, избил их. Щупленький убежал. Молодцы зашумели, засвистели. Появилась полиция. Данилова арестовали. Оказалось: шпики выследили революционера, захватили, повели в охранку.

– А если бы ты знал, что это политический, как тогда? – спросил Алексеев.

– Кабы знал? В том-то и суть, что я раньше делаю, а уж потом думаю. Вижу, двое лупят одного, когда тут думать? Ноги сами побежали.

И этот Данилов стал чахнуть: денег ниоткуда не получал, а тюремный паек был скудный. Из своего пайка Алексеев не мог его подкармливать: в коммуне ели из одного котелка и то не досыта. Тогда решил Петр Алексеевич использовать свою славу: он знал, что ему-то не откажут в добавочном пайке.

Когда раскрылось это дело – Данилов проболтался, – началось паломничество в «Якутку»: одни сочли необходимым извиниться перед Алексеевым, другие почувствовали потребность пожать его руку. Но многие интеллигенты все же сочли поступок Петра Алексеева «недостойным». Алексеев-де использовал свой авторитет, чтобы «подкормить» человека, не имеющего отношения к революционному делу, и Алексеев-де это сделал только потому, что Данилов – рабочий. В этом обвинении слышались отзвуки тех вечных споров, в которых Петр Алексеев упорно, подчас и грубо отстаивал свою идею, что именно рабочий класс сделает революцию в России; в этом обвинении сказалось и раздражение какой-то части, народнической интеллигенции против огромного авторитета, который завоевал «типичнейший русский мужик», как они величали Алексеева.

Войнаральский предложил исключить Алексеева из коммуны, и дело не дошло до разрыва только благодаря Пекарскому. Для Пекарского Алексеев был идеалом революционера. Речь Петра Алексеева сыграла в его жизни решающую роль: прочитав речь, он бросил невесту, семью, университет и ушел, «в стан Петра Алексеева». На каторге Пекарский привязался к Петру Алексеевичу, полюбил его. Ему было больно от сознания, что кто-то находит изъян в его герое. Но Пекарский уважал и Войнаральского. Честный, принципиальный!

Тогда Пекарский решил поговорить с Петром Алексеевичем. Тот выслушал взволнованную речь своего друга и ничего не ответил. Только ночью положил Алексеев голову на подушку Пекарского и сказал шепотом:

– Эдуард, я видел Волгу у камского устья. Текут рядом две полосы воды: одна – белая, камская, другая – зеленая, волжская. Текут и не сливаются, ясная граница между ними. Вот и в нашем революционном движении уже обозначается такая ясная граница. Войнаральский, Ковалик да и ты, родной, – одна окраска; я и много рабочих – другая окраска. Мы все пока еще в одном котле, все окраски пока еще спутаны, но кое-где основная окраска уже выходит на поверхность. А знаешь, Эдуард, какая окраска основная? Отношение к рабочему классу. Вы и мы, рабочие, думаем на этот счет по-разному. И нет ничего удивительного в том, что многие интеллигенты недовольны мною. Тут дело кровное. Не кончится одним недовольством, до драки еще дойдет.

Пекарский, этот будущий академик, не понял рабочего Петра Алексеева.

– Почему должно дойти до драки между революционерами?

– Без рабочих не будет восстания. Не будет, Эдуард! А эти интеллигенты что делают? Рабочих от себя отталкивают.

Так шли годы.

Перед коронацией Александра III приехал на Кару флигель-адъютант Норд – он собирал покаянные прошения, дабы дать возможность новому монарху проявить «милосердие».

– А вы? – обратился флигель-адъютант к Алексееву. – Где ваше прошение?

– Я разучился писать на каторге, – ответил Алексеев.

– Если только в этом дело, поможем. Напишут за вас прошение!

– Не стоит людей беспокоить.

И Алексеев не попал в число лиц, освобожденных по манифесту. Он вышел на поселение лишь в 1884 году. В бороде – белые нити, виски инеем припушены, но спина крутая, кулаки крепкие.

Выйдя за ворота острога, Алексеев остановился. Над ним – ясное небо. Орел описывает стремительные круги. Впереди вьется горная дорога. Пахнет бобыльником. Где-то близко лопочет ручеек.

Сжалось сердце, из глаз брызнули слезы: свобода!

Но к радостному чувству примешивалась грусть, стыд перед товарищами: ведь они, дорогие сердцу люди, остались там, в душных камерах…

– Пошли, пошли! – заторопил конвоир. – Успеешь наглядеться!

Петр Алексеевич зашагал. Ноги, отвыкшие от ходьбы, подкашивались.

Приехали, наконец, к месту поселения: в Баягонтайский улус.

Конвоир сдал начальству Алексеева под расписку.

30

Первое письмо «с воли» Алексеев написал Прасковье Семеновне Ивановской.

«Помнится, в одном письме к вам из Иркутска я восклицал: «Тоскливо становится продолжать такой медленный путь в дороге и надоело шататься по разным тюрьмам и оставаться несколько месяцев на одном месте, сидеть в грязном клоповнике, ждать с нетерпением, ждать изо дня в день «достигнутой» свободы: хочется, хочется поскорей на волю! Хотя я еще и не пристроился, но тем не менее буду на месте своего поселения, в том самом наслеге, где должен буду жить». Мне тогда казалось… Да, я просто грезил, что вот я близко к вам – улыбается жизнь.

Но, родная, вы, пожалуй, не можете поверить, теперь же я воочию встретился с волей, теперь ясно и спокойно могу рассуждать о ней, теперь вижу, что мне сулит воля и какая перспектива впереди. С тоскливым чувством на душе сажусь за письмо и сознаю, что не в силах передать то тяжелое впечатление, которое произвела на меня Якутка. Еще не доехав до места назначения, чем дальше забирался в глушь, чем дальше знакомился с якутами, которых встречал на пути, со своими товарищами, поселенными среди них, – на душе становилось тяжелее, мрачные думы не покидали ни на одну минуту, а в голове роились такие вопросы, которые, право, передать боюсь. Силы меня покидали, энергия слабела, чем я был бодр – надежды рушены. Просто мне казалось, я дальше от воли, дальше от жизни. Ни одной светлой мысли, ни единого просвета души. Все деревенело, безжалостно гнело меня. Приехал я в субботу; на следующий день праздник. Раннее утро, ясная, светлая погода. Солнце так весело играло. Принарядился во что мог и вышел из хижины своего товарища, у которого временно поселился. Походил кругом, посмотрел в ту и другую сторону: кругом дичь, тайга, ни единой живой души, даже якутских юрт поблизости нет. Это совершенно пустынное место, от которого ближе как на расстоянии нескольких верст нет ни одного жилья; но красивое, слишком красивое место. Вздумал было бродить, но показалось скучно. Я вернулся, хотел сесть за письмо, да слишком уж мрачно настроен, – и отказался. Словом, не встретил отрадно волю первых дней, не встретил вместе с тем того светлого праздника, каким я его знал в дни своей беспечной юности…»

Якутия – царство дремучих хвойных лесов, тайги. Скалистые гребни гор и равнины покрыты глухими чащами, где все пустынно и дико, только ветер гудит в беспредельном лесном океане. Мохнатый кедр, сумрачная ель, стройная пирамида пихты, таежная красавица лиственница. Изредка мелькнет белый ствол березы, протянет к свету свою перистую ветвь рябина, притаится в ложбине задумчивая черемуха, и снова хвойные деревья. Кое-где раздвигается тайга, чтобы пропустить реку, раздастся, чтобы дать место какой-нибудь сотне человеческих жизней, и опять сомкнется тесным кольцом.

Петр Алексеевич выстроил себе юрту и, на удивление своим соседям, сложил настоящую русскую печь. В «хотоне», в хлеве для скота, появилась корова, а потом и лохматая якутская лошадка.

В юрте уютно. Стены чисто вымыты, окна блестят. В красном углу, где полагается быть иконе, – полка с книгами; выше полки, в березовой рамке, – стихи Боровиковского:

 
Мой тяжкий грех, мой замысел злодейский
Суди, судья, попроще, поскорей,
Без мишуры, без маски фарисейской,
Без защитительных речей.
Из окна видны озеро, убогая часовня.
 

Якуты поначалу настороженно присматривались к новому поселенцу. Большой русский начальник, разъезжающий по улусу на тройке с бубенцами, сказал им: «Алексеев – плохой человек, не дружите с ним». А Алексеев этот оказался добрым человеком: и советом помогает и трудом, парней к мастерству приучает. Для детей вырезал он большие буквы и поет с детишками: «Ба-ва-га», старикам рассказывает, как живет простой народ в России и как он с барами воюет. И еще уважали Петра Алексеевича за силу: на палках перетягивает самых сильных якутов. Родового старшину, тучного, тяжелого богатыря, Алексеев поднял за загривок и посадил на коня, а большую лодку он один вынес из сарая и на спине поволок к озеру. Нет, Алексеев вовсе не плохой человек!

Хорошо хозяйствовал Алексеев! Лето в Якутии короткое, но это короткое лето должно обеспечить сытную зиму. Уже в июле он писал Прасковье Семеновне:

«В первых своих письмах я вам писал, как у нас все дико, пустынно и жутко «свежему» человеку. Тогда действительно было так, потому что лес не оделся, кочковатая равнина и озеро были покрыты льдом и представляли из себя дикую, однообразную, голую, болотистую… сплошь невеселую картину. Другое дело теперь. Лес оделся, хотя не роскошно, но оделся. Зато трава, трава, как по волшебству, в один месяц так поднялась и так вдруг выросла, что теперь уже косят. Но все-таки больно, как посмотришь кругом. Не видно человека, не белеет рубашка, не тащится гурьбой, веселой гурьбой толпа игривых ребят и девушек, как это можно постоянно видеть на нашей родине весной в лугах и полях. Тут все пусто; разве изредка увидишь, как полуголый якут или один-одинешенек плывет на своей убогой ветке по озеру, или собирает более чем убогую, маленькую-премаленькую рыбку, которой и питается всю весну. Не щемило бы, не болело бы сердце, если бы этот всю свою жизнь проводящий в заботах и тяжком труде народ жил хоть мало-мальски человеческою жизнью, хотя бы даже бросил то свинячье помещение, в котором, кроме грязи, вони, ничего нет, иль наедался бы, был бы сыт… А то выйдешь, и жутко станет: гол, грязен, голоден, тощ…

Теперь скажу кое-что о своем хозяйстве и вообще о себе. Первое, то есть хозяйство, находится в самом цветущем состоянии и ведется по всем правилам агрономического искусства. Лишь просохла земля, я орудием, каким еще от сотворения мира никто не работал, раскопал маленькую долину черноземной земли и сделал две превосходные грядки, на которых теперь у меня растет 70 превосходных вилков капусты. Этого мало; я расчистил и другую долину, которую засеял горохом. Так что плоды моих трудов, как я думаю, выразятся осенью в довольно почтенном подспорье моему материальному благосостоянию. Гороху, без шутки, фунтов 10 могу набрать, а о капусте можете сами судить…»

Алексеев начал получать письма из России. Там растет и крепнет рабочий класс! Прокладываются железные дороги, строятся новые фабрики, множатся революционные кружки, усиливается стачечная борьба. Стачка в Серпухове – на бумагопрядильной Коншина, стачка на ткацкой Зубкова в Иванове, забастовка на Мышкинском чугуноплавильном заводе, стачка на Долматовской мануфактуре, забастовка на Юзовском заводе, волнения и стачки на петербургских фабриках Шау, Максвелла, на Новой бумагопрядильной и у Кенига за Нарвской заставой.

И Петр Алексеевич задумал бежать.

Три пути вели в широкий мир: на север – к Лене, на восток – к морю, на юг – в Китай. Петр Алексеевич стал готовиться к побегу на восток, к морю. У него были припасены и деньги: товарищи по Каре дали ему для этой цели двести рублей.

Из Баягонтайского улуса бежать было сложно: непроходимая тайга, безлюдье, но Алексеев упорно готовил запасы и снаряжение. Бежать не удалось. Начальство гнало Алексеева из улуса в улус, не давая ему засиживаться на одном месте. Запротестовал Петр Алексеевич: «Хотите голодом меня задушить, не даете хозяйствовать!»

Наконец его поселили в Жулейском наслеге Бутурусского улуса. Двести километров до Якутска, восемнадцать километров до друга по карийской каторге Пекарского. Петр Алексеевич начал все сначала: юрта, покос, капуста. Обзавелся друзьями среди якутов, мастерил мебель для дома, соседям помогал, принимал участие в мирских делах. У начальства создалось впечатление, что Алексеев решил обосноваться на веки вечные.

Алексеев же не оставлял мысли о побеге: он тщательно к нему готовился. Сшил себе сапоги, купил крепкий полушубок и даже раздобыл неплохой револьвер.

С Пекарским он видался часто: ездили друг к другу за новостями, а чаще для того, чтобы «душу отвести».

Пекарский в то время увлекался якутским фольклором, а Петр Алексеевич задумал написать роман «Оторва» – роман о человеке, оторванном от жизни и дела, явно биографического характера. Дни, а зачастую и ночи напролет говорили они о якутском фольклоре и о душевных переживаниях героя не написанного еще романа. Говорили и о себе, и о людях, с которыми они когда-то сталкивались, и о людях, с которыми хотели бы вновь встретиться.

Пекарский относился к своему прошлому спокойно, философски. Он вспоминал свои прожитые годы, как вспоминают биографию героя из давно прочитанной книги. Петр же Алексеевич, рассказывая, волновался: он видел свое прошлое с такой ясностью, словно это было вчера-позавчера, и чувства, пережитые им много лет назад, сохранили всю свою свежесть, всю свою непосредственность. Синегуб, Перовская, Костя Шагин и даже Вера, девушка в беличьей шубке, которая только промелькнула в его жизни, оживали в его воспоминаниях, так лучи солнца, которые радуют, греют и вызывают буйный рост.

О Прасковье Семеновне они почти не говорили. Ее действительно выпустили из Петербургской тюрьмы 10 апреля 1875 года, но выпустили для того, чтобы вновь арестовать. Теперь она на каторге, на той самой карийской каторге, откуда только что вырвался Петр Алексеевич. Но и для нее, для Прасковьи Семеновны, подходит к концу каторжный срок. Близкая встреча и счастье, связанное с этой встречей, было делом слишком интимным, чтобы о нем говорить даже с другом.

Петр Алексеевич Алексеев был уверен в своем счастье: совершит ли он побег или дождется в Жулейском наслеге конца ссылки – безразлично: через семь месяцев освобождается Прасковья, и тогда приедет она к нему, где бы он ни находился. Жизнь не замкнутый круг без начала и без конца, каждый день в человеческой жизни может стать началом большого счастья. И Петр Алексеевич знает, точно знает, когда наступит его большой день.

– Но ведь и ты, Петруха, и она снова приметесь за дело, – сказал Пекарский однажды под утро. – Как ты себе представляешь вашу жизнь?

Этот вопрос рассердил Петра Алексеевича. Он прошелся по комнате, немного успокоился, наконец сказал:

– Слушай, Эдуард, и запомни. Счастье отпускается не на фунты и не на золотники. Счастье – это счастье, сколько бы оно ни длилось. Будем счастливы неделю – хорошо, месяц – еще лучше. И если нас разлучит судьба после недели или после месяца, то счастье этим не кончится: оно будет продолжать жить в нас.

Вот с этого дня избегал Алексеев разговоров о Прасковье Семеновне.

В знойное августовское утро 1891 года, когда Пекарский вместе с двумя поденщиками работали на покосе, приехал верхом Петр Алексеевич.

– Еще косишь? – удивился он, слезая с лошади. Огляделся кругом, улыбнулся. – У тебя, Эдуард, хозяйство на широкую ногу поставлено. Татарин косит, якутка сгребает. Не то что у меня, мужика: один за всё.

– И ты уже откосился?

– А как же! Раз на себя надеешься, то приходится руками помахать. Дай-кось косу! – обратился он к татарину. – И смотри, как у нас в России косят!

И пошел Петр Алексеевич. Тело, словно на шарнирах; поворачивается в ритме маятника то влево, то вправо; коса тоненько повизгивает, – мигнет серебряный лучик, скроется в траве, и вот у ног Алексеева широкий веер зеленой травы.

Сбоку шел татарин. Он следил напряженно за руками косца, в его взгляде удивление и недоверие.

– Да ты, Петруха, артист! – воскликнул Пекарский.

– Мужик, а не артист. Почитай, лет тысячу Алексеевы сено косили.

Скосив пол-луга, Петр Алексеевич передал косу татарину:

– Видал, как в России косят? Вот ты и попробуй по-российски. Не суетись. Стой спокойно, отнеси косу далеко назад и сразу, со всей силы – р-раз!

Татарин попробовал сделать так, как учил Алексеев, но ничего не вышло. Его тело рванулось вперед вслед за взмахом руки – трава легла ступеньками.

– Хорошо, – похвалил Петр Алексеевич. – Человек ты с понятием. Только стоишь ты неверно. Крепче на пятку налегай.

Второй взмах получился у татарина лучше, шире, и трава легла ровнее.

– Вот теперь уж совсем хорошо!

И с каждым шагом у татарина получалось все лучше и лучше. Татарин сам это приметил; его лицо сияло.

– К вечеру и кончите, – сказал Алексеев, подтягивая подпругу у своей лошади. – Дня за два управишься, Эдуард?

– Думаю, управлюсь.

– Тогда приезжай ко мне, отпразднуем покос.

– Приеду, Петруха.

Алексеев ловко вскочил в седло, подобрал повод и сразу пустил коня вскачь. Вдруг остановился, повернулся в седле и крикнул:

– Работайте! Работайте!

Пекарский помахал рукой.

Всадник скрылся в лесу.

Пекарский управился только к концу недели и в воскресенье поехал к Алексееву. Уже подъезжая к Жулейскому наслегу, Пекарский издали увидел Федота Сидорова, якута, ближайшего соседа Алексеева. Тот сначала рысил ему навстречу, но неожиданно свернул в сторону, погоняя плетью свою мохнатую лошаденку. Это удивило Пекарского: якут уклоняется от встречи! Странно! И двадцать верст для якута не крюк, чтобы встретиться со знакомцем, чтобы расспросить: «Как корова? Много ли копен накосили? Не собираешься ли в Якутск?» А Федот Сидоров бежит от него! Пекарский пришпорил коня; нагнал якута.

– Ты куда так спешишь?

– У меня тоже дела, – холодно, совсем не по якутскому обычаю ответил Сидоров, смотря куда-то в сторону.

Это еще больше озадачило Пекарского. «Что-то случилось, – подумал он. – Федот Сидоров – старшина наслега, он как бы выражает настроение улусского начальства».

– Как Петр Алексеевич, здоров?

– Поезжай к нему, сам увидишь.

Дальше выпытывать не имело смысла.

– Поеду посмотрю, – сказал Пекарский и сам удивился: его слова прозвучали как угроза.

Петра Алексеевича не было дома. На двери – замок. Пекарский заглянул в окно – в юрте беспорядок: чашка и чайник не убраны со стола, постель не застлана, на рабочем столе раскрытая газета, на ней – очки. Заглянул Пекарский в конюшню – пусто.

– Странно, – произнес Пекарский вслух. – И не похоже на Петруху. Пригласил в гости, и сам уехал… Нет, это не похоже на Петруху!

Пекарский написал записку: «Очень огорчен, что не застал дома. Видел участкового выборного Романа Большакова. Он сказал, что на твое имя получено разрешение на поездку в Якутск для покупки припасов на зиму. Перед отъездом в Якутск нам непременно нужно повидаться; в пятницу жди меня». Эту записку Пекарский вложил в дверной пробой и уехал.

В пятницу опять приехал: замок на двери, в пробое – записка. Его, Пекарского, записка! Значит, Петр Алексеевич с того времени не был дома!..

Взволновался Пекарский: куда девался друг? Уехать в Якутск без разрешения он не мог; в ближней Чурапче его не видели; бежать из ссылки, не попрощавшись, не похоже на Алексеева.

Пекарский – в управу, в окружную полицию, в родовое управление, в Чурапчу. Всюду он выспрашивал, писал заявления, требовал немедленного расследования, поисков. Сердце Пекарского чуяло недоброе, хотя он сам и все взбудораженные им товарищи по ссылке были убеждены, что у Алексеева нет врагов, а вера в его богатырскую силу была так сильна, что ни Пекарский, ни его товарищи и мысли не допускали о возможности покушения на их друга.

И все же нет Алексеева! Проходит неделя, месяц. Уже обыскали неводами озера, уже разворошили все копны сена, уже молодой и очень энергичный следователь Атласов опросил десятки людей – и ни следа, ни единой улики. Пропал Алексеев! Даже не пропал, а растаял в воздухе, и никто не видел, когда это произошло. Следователь написал заключение, что «государственный преступник Петр Алексеевич Алексеев бежал из ссылки, елико никаких доказательств покушения на его особу не удалось обнаружить», и приказал продать с торгов скарб бежавшего.

А Пекарский не унимался, хотя начальство уже смотрело косо на него, подозревая его «в умышленном затемнении дела». Прокурор так и сказал: «Вы подняли шум, чтобы сбить нас со следа». Даже якуты, обремененные частыми наездами следователей и полицейских, перестали отвечать на его вопросы. Ничто не смущало Пекарского: он рыскал по округе, носился между Жулейским наслегом и Чурапчой, прислушивался к разговорам, присматривался к якутам, следил даже за тем, какие покупки они делают, какими деньгами расплачиваются. Он был уверен, сердцем чувствовал, что его друг убит и убит именно Федотом Сидоровым, старшиной наслега, который больше по внутренней потребности, чем по должности, принимал уж слишком деятельное участие в розысках. Но поймать, уличить Федота Сидорова Пекарскому все же не удалось; на все вопросы якут находил разумные ответы, в крайнем случае отвечал равнодушным «не знаю».

31

Исчезновение Петра Алексеева взволновало не одного только Пекарского: всполошились и в Петербурге. Департамент полиции разослал «господам губернаторам, градоначальникам, обер-полицмейстерам, начальникам губернских жандармских и железнодорожных полицейских управлений и на все пограничные пункты» совершенно секретный циркуляр:

«…государственный преступник Петр Алексеевич Алексеев 16 августа сего года бежал из места поселения и, несмотря на все принятые местными властями меры, остался до настоящего времени неразысканным.

Названный Алексеев… на суде произнес речь весьма возмутительного содержания, которая впоследствии была отлитографирована и напечатана за границей и даже до сего времени вращается в революционной среде, служа излюбленным орудием пропаганды.

При этом следует заметить, что Алексеев, происходя из простого звания, обладая природным умом и бесспорным даром слова, представляет собою вполне законченный тип революционера-рабочего, закоренелого и стойкого в своих убеждениях, и едва ли после побега удовольствуется пассивной ролью, а напротив, воспользуется обаянием своего имени в революционной среде и, несомненно, перейдет к активной деятельности, которая может оказаться, в особенности же в пределах Империи, весьма вредною для общественного порядка и безопасности…»

Зря беспокоился директор департамента полиции господин Дурново! Петр Алексеев уже не угрожал «общественному порядку и безопасности»!

К якуту Егору Абрамову, как к «городчику», то есть к человеку, только что приехавшему из города, собрались родичи. Он их угощал – таков обычай – водкой, лакомствами. Конечно, хозяин и себя не забывал. Якут, опьянев, поет – пел и Абрамов:

– Жил в одном улусе русский богатырь силы необыкновенной: быка на бегу останавливал, лошадь на спину поднимал, медведя в тайге встретит – медведь с дороги сворачивает, тигра встретил бы – и с тигром справился. И был он очень богатый: в хотоне коров, что яблок на яблоне, лошадей было у него столько, что он сам не знал им числа, а книг было у него еще больше. Но нашлись богатыри-якуты и победили русского богатыря и богатство его себе забрали. Лежит теперь русский богатырь бездыханный в дремучем лесу и никогда больше не встанет. Не увидят его никогда ни конного, ни пешего, ни один человек не увидит, чтобы из трубы его юрты выходил дым… – И, неожиданно расплакавшись, пьяный Егор Абрамов перешел на другой ритм и на похоронный напев: – Вы слышите стук телег с коваными колесами? Это едут к нам люди с блестящими пуговицами. Не в гости едут они к нам, они едут к нам спрашивать-допрашивать, куда делся русский богатырь. – Егор Абрамов пустился в пляс, метался по юрте, вдруг остановился и опять запел с каким-то петушиным задором: – Якуты ничего не скажут людям с блестящими пуговицами. Якуты не знают, где русский богатырь. А кто они, эти якуты-богатыри, не наше дело… Наше дело молчать… молчать… молчать!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю