Текст книги "Петр Алексеев"
Автор книги: Леон Островер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
ПЕТР АЛЕКСЕЕВ
Островер Леон Исаакович
1
На краю деревни Новинской, там, где ухабистая дорога поворачивала к взгорью, стояла ветхая изба – черная, с прикипевшим к стенам серо-зеленым мхом, с развалившимся крыльцом. В тени, прислонившись спиной к доскам крыльца, сидел мальчонка; он мастерил игрушечную мельницу. Работа у него не спорилась: поработает несколько минут и ложится навзничь.
– Петруша! – послышался оклик из избы.
Мальчонка поднял голову. Странное у него лицо: красное, со свежими, еще влажными рябинками.
– Что, бабушка?
– Ступай в избу. Язвочки посушу.
– Не надо, бабушка. Тетя Ариша сказала, что я уже здоров.
…Запылала вечерняя заря. Воздух наливался мглой. Показались люди. Одни шли полем – мертвым, выжженным, другие – дорогой. Шли толпами: в сером мареве поблескивали косы, тускло маячили цветные платки. Люди шли понуро, точно с похорон, только собаки, заливисто лая, метались от группы к группе и своей суматошливой возней оживляли унылое шествие.
К ветхой избе свернула семья Игната. Впереди сам Игнат – жилистый старик с коричневым лицом. Он шагал широко и топырил руки в стороны. За ним шеренгой, словно в строю, трое дюжих молодцов – бородатых, как и отец. Дальше – три молодицы в белых платках, низко надвинутых на лоб. Замыкали шествие трое мальчиков и верткая белая собачонка.
Вошел в избу дед Игнат. Он остановился посреди горницы, цепким глазом посмотрел вокруг, как бы проверяя, все ли на месте, потом обратился к старушке, скуластой, с добрыми глазами:
– Как, мать, готово у тебя?
– Садись, командёр, – добродушно проговорила старушка, ставя на стол чугун.
Первым приступил дед. Бережно, под охраной куска хлеба, донес он ложку с похлебкой ко рту и кивнул головой. К чугуну потянулись ложки. Ели молча, соблюдали очередь – от старшего к младшему.
Чугун опустел. Игнат положил ложку на стол и, ни к кому не обращаясь, сказал:
– Значится, без ржицы будем.
Одна из молодиц хихикнула:
– Откуда ей быть?
Старик укоризненно взглянул на сноху и, как бы зачеркнув ее слова, повторил тем же сухим голосом:
– Значится, без ржицы будем.
– Не привыкать стать, – отозвалась старушка.
Она хотела оборвать разговор: все с ног валятся от усталости, а он, старичина, из-за стола не встает.
И на жену посмотрел Игнат укоризненно.
– Значится, говорю, без ржицы останемся, – повторил он в третий раз. – Значится, голодать будем.
– И у мальвинских все погорело, – тихо сказал старший сын Алексей, отец четырех парнишек.
– У мальвинских помещик имеется, – спокойно ответил старик. – Он своих холопов выручит, не даст им с голоду подыхать. Если мужики подохнут, ему убыток. А у нас нет помещика: мы государственные. Казенные. А казне что? Засуха не засуха – подати вноси. Подох мужик с голоду – казне невелик урон: у нее мужиков, что песку на Смоленщине. – Медленно поворачивая голову, он переводил глаза с одного на другого, до самого младшенького, до Никишки; вдруг улыбнулся и мягко закончил: – Ему как будто рано помирать.
– Нечего тебе каркать, командёр!
– Ты их кормить будешь?
– Бог прокормит.
– Только ему и делов, что о нас думать, – бойко промолвила та же сноха.
На этот раз старик даже не взглянул на нее.
– Бог-то бог, да и сам не будь плох. Надобно, значится, своим умом обходиться. – Он повернул го-лову к сыну Алексею. – В Москву бы тебе податься.
– Работал уж там, – нехотя ответил Алексей. – А что заработал?
– А ты со всем семейством уходи. Вон какая у тебя орава. Игнатке двенадцатый миновал. Рублей пять в месяц вытянет. Власу – десятый, рубля четыре заработает. Петруше девять, тоже рубля три добудет. Вот у тебя и капитал составится.
– Эх, командёр! – вздохнула старушка. – Откуда у Алексеюшки капитал составится? Кормиться-то ему с семейством в Москве-то надо будет? А хлебушек-то в Москве весовой да на копеечки продается. Посчитай, командёр, сколько этих копеечек надобно, чтобы семейство прокормить. – Она вытерла губы и закончила спокойным голосом: – Вот у нас еще полоска овса осталась. Авось бог дождика пошлет и овсы поправятся.
Алексей с благодарностью взглянул на мать; ему не хотелось в Москву: работа каторжная, а хлеба чуть!
Игнатка же, Влас и Петруша внутренне возмущались словами бабки: не понимает она, старая, что в Москве интереснее, чем в деревне, – там есть пушка с гору величиной, а в Кремле висят на железных цепях часы, которые денно, и нощно марши играют.
– Значится, дождика подождем, – сказал старик, вопросительно поглядывая на Алексея.
– Придется.
Игнат поднялся из-за стола; за ним, словно по команде, остальные.
2
По воскресеньям сходились старики на взгорье. Перед ними лежала серая, словно пеплом осыпанная, земля; темные межевые борозды, идущие вдоль и поперек, придавали ей сходство с огромными тюремными окнами с решетками. На горизонте чернела зубчатая стена гжатских лесов. На земле тихо. С полей веет палом и еще чем-то терпким, острым.
Дед Игнат был зачинщиком разговоров, и он же подводил последнюю черту. У Игната была своя «правда»: плохо было – плохо будет, и этой «правдой» он долгие годы убаюкивал и себя и своих односельчан. Но в последние месяцы сдвинулось что-то с векового корня, что-то яркое проглянуло из-за туч.
Вокруг Новинской лежали помещичьи обширные земли. Мужики пахали, жали, молотили; управители хлеб продавали; помещики денежки проматывали. Так шло от дедов, прадедов. И вдруг дрогнул вековой уклад. «Не наступает ли конец рабству?» – спрашивал себя Игнат. По всему угадывалось, что дело именно к этому клонится. В лесу задолго до грозы чувствуется ее приближение: шумит листва, деревья вздрагивают, птицы слетаются с округи и без обычной веселой гоньбы спешат укрыться в гнездах, кукушка умолкает, и при ясном еще небе ложится на лес свинцовая тень.
Чувствует дед Игнат приближение «грозы». В Ясенках мужики скосили господский луг; у графа Толя извели племенного быка. А со старым князем Белосельским что сделали? Явились к нему всем миром, в ноги поклонились и попросили: «Уезжай, ваше сиятельство. Мы тебе добра желаем. Уезжай, не то худо будет». Князь не уехал, и было худо: лунной ночью запылал княжеский, дворец, зарево полнеба охватило.
И старый Игнат думал: что принесет ему эта «гроза»? Отпустят холопов на волю. В Новинской же нет холопов, мужики не рабы, а государственные крестьяне. Поговаривают, что помещичью землю делить будут. В Новинской нет помещичьих земель. Против кого бунтовать новинским?
Старый Игнат не был бунтарем, он не звал своих односельчан к насилию, он лишь жаловался на свою судьбу, жаловался таким же, как он, обездомленным.
– Если взять нонешний год. Три раза поднимал отец Иван святую заступницу нашу Варвару. Все поля обошел отец Иван со святой иконой, а дождика не получилось. Выгорели хлеба. К кому нам теперь, коли бог закрыл ухо для нашей молитвы? Одно остается, к царю, ведь от бога его власть. Скажи, Степан, ты у нас в сотских ходишь, ты как бы иерей бога земного, так скажи обчеству, поможет нам царь?
Степан, не старый еще человек с острыми, глубоко посаженными глазами, усмехнулся:
– А как же, поможет. Оброк да подати востребует.
– Где я этот оброк да подати возьму? – спросил Игнат, спокойно глядя в глаза сотскому. – Значится, ты у меня солому с крыши сорвешь.
Игнат говорил о том, о чем все думали, но слова Игната никого не огорчили. Их нужда была древняя, застарелая и, точно хроническая болезнь, уже не беспокоила. Но не говорить об этом старики все же не могли: язык сам к больному зубу тянется.
На эти «посиделки» являлись и ребята. Они, конечно, не участвовали в беседе стариков – бегали, прыгали, играли. Заводилой в детских играх были Игнатка и Петруша. У каждого было свое «войско», и они вели беспрерывные «войны». Петруша был мал годами, но силой и упорством мог поспорить с любым из деревенской детворы. «Стенка» Петруши всегда опрокидывала «стенку» Игнатки, хотя у Игнатки были «бойцы» не моложе десяти лет. Петруша побеждал и в борьбе один на один, но в «маневренных войнах» отряд Петруши всегда терпел поражения. Игнатка хитрил, лукавил, плутовал, играл с подвохом, и его «войско» всегда оказывалась не там, где было условлено, а там, где было выгодно Игнатке.
Только что закончилась игра: «войско» Петруши потерпело поражение и рассеялось, а сам «военачальник» прилег у ног деда. Неторопливая речь старого Игната убаюкивала мальчика, усыпляла, но Петруша заставлял себя слушать. Правда, суровый смысл дедовских слов не доходил до сознания девятилетнего мальчугана, однако он понял, что существует какой-то царь и он может приказать сотскому Степану сорвать солому с их крыши.
«Бог дождика не послал», овсы тоже погорели.
Решил Алексей Игнатович отправиться с сыновьями в Москву.
Петруше было грустно: не хотелось уходить из деревни; почему-то чудилось, что в его отсутствие произойдут большие перемены. Сотский Степан сорвет солому с крыши, и он, маленький Петруша, когда вернется из Москвы, никого на старом месте не найдет.
3
Артель новинцев пришла в Москву со стороны Можайска, и, чтобы попасть в село Преображенское, надо было им пересечь чуть ли не весь город. Двигалась артель скопом, по мостовой; ее часто задерживали городовые. Они требовали «бумаги», допытывались, «откуда и зачем», и все городовые говорили одинаково грубо. Петруше казалось: вот выхватит усатый дядька саблю из ножен и тут же перерубит всю артель; завидев городового, он закрывал глаза и шел, пошатываясь, держась за отцовскую штанину.
Артель пришла, наконец, в село Преображенское. Устроились в сарае. Петруша, лежа на спине, улыбался. Под крышей гнездились воробьи. Они перепархивали с балки на балку, весело щебетали, вылетали в слуховое окно, чтобы через несколько мгновений вновь появиться. Петруша знал, что он в Москве, он сжился уже с этой мыслью, но такая Москва, какая виделась ему под крышей сарая, напоминала ему деревню, и это радовало его.
Светит ли солнце в Преображенском? Петруша ответил бы: светит только по воскресеньям. Петруша работал в «заготовочной». Там стояла квадратная печь, и на ней, словно на плите в большом хозяйстве, целый день что-нибудь варилось: клей, краски. Из котлов шел густой пар, он поднимался к потолку, отплывал к стенам, кружил вокруг лампы или тянулся к окошку, оседая на стеклах сизой пленкой.
В «заготовочной» Петруша и жил. При лампе начинался рабочий день, при лампе кончался.
В воскресенье видит Петруша солнце. Он уходит к отцу рано утром. В кармане – получка за неделю. И серебро и медяки: пятьдесят семь копеек! Свой заработок Петруша отдает отцу, а тот покупает для него «припас» на неделю: хлеб, огурцы, воблу, а иногда и связку бубликов за шесть копеек.
Отдав деньги, Петруша ложится на отцовскую койку. В избе шумно: кто белье стирает, кто сапог чинит, в одном углу водку пьют, в другом – о божественном говорят. Петруша лежит с закрытыми глазами. Перед ним плывет Новинская песчаная дорога… плывет и не проплывает. Вот мать, строгая, скупая на ласку, но от нее веет теплом…
Из тела уходит усталость, накопленная за неделю, на душе становится легко, и Петруша засыпает.
Просыпается он к обеду: оттого ли, что шум в горнице внезапно затихает, или оттого, что запах каши, прорвавшись сквозь сон, вызывает томление в желудке.
Артель мирится с постоянным воскресным гостем – Петрушу допускают к котлу.
4
Под Новый год Петрушу перевели в палильную мастерскую. Медные листы печи накаливаются докрасна, на них палят ворс. Машина вертится быстро, чтобы не горела ткань. Возле каждой печи работают четыре мальчика: двое расправляют кромки, двое палками укладывают мокрую материю. В палильной стоит духота и вонь. К ночи мальчики так устают, что тут же падают и засыпают. Больше двух-трех месяцев никто из мальчиков не выдерживает этой каторги: заболевают или сбегают.
Петруша проработал полгода. Палильня сказалась на нем только в одном: по воскресным дням он спал на отцовской койке так крепко, что приятный запах горячей каши уже не прорывался сквозь его усталость. Петруша похудел, лицо его удлинилось, и оспенные рябинки стали глубже. Изменились и глаза: они словно стали больше, и вместо прежней детской доверчивости появилась в них взрослая озабоченность, а порой и суровость.
Приказчик, видимо, сам приметил, что Петруша сдает. В субботу, выдавая мальчику получку, он сказал:
– С понедельника – в сушилку!
Петруше было всего десять лет, и жизнь казалась ему несложной. Ему жилось трудно, но он считал, что иначе и быть не может. Другой жизни Петруша не знал. Не зря дед постоянно твердил: «Худо было, худо будет». И поступки людей казались Петруше несложными: они делают то, что им выгодно. Когда приказчик сказал: «С понедельника – в сушилку!» – Петруша подумал: «Почему?» И мысленно ответил себе: «Приказчику выгодно». Он платил Петруше семьдесят одну копейку в неделю, а в сушилке мальчикам таких больших денег не платят.
– Не пойду в сушилку!
Приказчик был толстый, дышал часто и поминутно вытирал платком жирную шею.
– Глупыш, там работа полегче.
– Тоже скажете, полегче. Знаю: денег вам жалко.
Приказчик задышал чаще:
– Глупыш, не денег мне жалко, а тебя. Запаришься в парильне.
– А сколько будете платить?
– Сколько получал, столько и получать будешь.
Сушильня помещалась в каменном сарае. Был ли сарай тесен или так полагалось, но машины стояли так близко друг к другу, что проходы между ними были едва заметны. Петруша, войдя в сушильню, остановился в недоумении: как тут будешь двигаться? Сушильные барабаны – огромные медные цилиндры, наполненные горячим паром, – вращались с большой скоростью. Между валами тянулись полотнища мокрого ситца. В сарае стоял смрад. У Петруши закружилась голова.
Мастер первым делом щелкнул Петрушу по лбу.
– Ты чего остановился? Невесту себе высматриваешь? Ступай к четвертому барабану. Только рубаху скинь, а то шестерня захватит.
Петруша не двинулся с места: его обуял страх. Но второй щелчок подбодрил его. Он скинул рубаху и шагнул в узкий проход между машинами. Он шел с опаской, скашивая глаза на урчащие валы. Как мимо собаки: а вдруг она укусит?
5
В июле 1861 года стояли знойные облачные дни. Дышать было нечем: воздух – влажный и горячий; люди чувствовали себя беспомощными, словно их закутали в мокрые простыни.
В сушильном сарае – невыносимая духота. От барабанов струится обжигающий зной. Люди работают в одних подштанниках, но и эта легкая одежда кажется им тягостно-тяжелой; со всех ручьями льет пот.
Около полудня, когда Петруша еле на ногах держался, мастер приказал ему:
– Становись к печи!
У печи работать легче, чем при барабанах. Не надо одним глазом следить за шестернями, чтобы не угодить им на зубья, не надо следить за ходом полотнища, чтобы края не завернулись, не надо прикасаться пальцами к огненным валам, чтобы расправлять складки на ситце. У печи можно ни о чем не думать: знай подкладывай дровишки, да и только! Но в этот день, когда люди в сушильне чувствовали себя не лучше рыбы, выброшенной на берег, стоять возле раскаленной печи было просто не под силу двенадцатилетнему Петруше.
– Не пойду! – заявил он решительно, окинув мастера смелым взглядом.
– Ты что сказал?
– Не пойду к печи. Вот что я сказал.
Мастер считался мучителем ребят – он бил их за провинности и без провинностей, щелчки по лбу он раздавал походя, чтобы «сопляк под нотами не вертелся». А тут сопляк взбунтовался! Разъяренным быком накинулся мастер на Петрушу: пощечина за пощечиной! Сначала мальчик покорно сносил побои, но вдруг изловчился и укусил мастеру руку. Когда же тот, ошеломленный внезапным отпором, отступил на шаг, Петруша, склонившись, нанес своему мучителю удар головой в живот.
Что было дальше, Петруша не знал. Выбежал из сушильни. В сарае, где были сложены вещи, взял свою котомку – и вон из Преображенского.
Петруша ушел в Новинскую. Он шел на Можайск, через Гжатск-город, берегом Вазузы-реки, питался лесной ягодой, отбивался от собак, и на ночлегах – в овине ли, в копне ли сена, или в лесной сторожке – он видел один и тот же сон: семья сидит за столом, все умытые, в чистых рубахах, и перед каждым ложка, а бабушка достает из пышущей жаром печи большой чугун мясных щей.
Сон не был в руку. Когда он, усталый, грязный, появился на пороге родной избы, на него никто не обратил внимания, хотя вся семья была в сборе. В красном углу под образами сидел дед – худой, с лысым черепом и бородой цвета осенней травы. Он сидел в одном белье, со скрещенными на груди руками и был похож на покойника, которому еще не закрыли глаза.
Все сыновья и их жены стояли полукругом и всячески попрекали старика.
Самый старший сын, Макар, уже сам дед и с такими же, как у отца, совиными глазами, зло выкрикивал, потрясая в воздухе кулаком:
– Федорка с царской службы возвернулся! Где ему семейство заводить? У тебя, что ли, за пазухой?
Случайно глянув в сторону двери, он увидел Петрушу. Это его не удивило. С большей яростью в голосе, ниже склонившись к отцу, он воскликнул:
– Посмотри! Щенок Алексея и тот прибег! Скажи ему, где его земля!
Все посмотрели на Петрушу, но тут же отвернулись, точно появление мальчика не было для них неожиданностью.
Наконец поднялся Игнат – торжественный, под глазами мертвенная синь. Он перекрестился, потом произнес размеренным голосом:
– Значится, вы пришли со мною лаяться? С царем лайтесь, а не со мною. Это он своей царской милостью лишил нас земли.
Поднялся шум. Громче всех шумел Макар.
Старик выждал, пока сыновья успокоятся, и тем же размеренным голосом продолжал:
– Было моего хозяйства две десятины. От отца, от деда. Да четыре десятины в аренде от Мальвинского помещика держал. Дал царь мужикам волю. Дедовскую землю за нами оставили, а помещичьей аренды лишились. Продал помещик землю купцам – на что она ему, земля-то, без рабов? – Старик посмотрел на сыновей, потом прикрыл глаза и тихо закончил – Значится, без землицы и остались… Было нам худо, стало хуже, а со мною лаяться не след, к царской милости я не причастен, Ищите в городе кусок хлеба.
6
Петруша вернулся в Москву, и на этот раз ему повезло: он попал к «доброму» хозяину.
Ткацкая была небольшая. Каменная, двухэтажная, она, как длинный комод, стояла против хозяйских палат.
Всех рабочих в ткацкой было сто пятьдесят, и все они жили в казарме – один только старший мастер был «приходящий». Хозяин – Конон Васильевич – был шумный, беспокойный, на язык приветливый. В ткацкой он бывал ежедневно: одного пожурит, другого похвалит, и всё добродушно, весело; пожалуется на трудные времена, тут же расскажет что-то смешное и на полуслове оборвет: «Некогда, бежать надо!»
Ткацкую фабрику Конона Васильевича звали в Москве «запойной». Это название родилось еще при Рябинкине, тесте Конона Васильевича. Был это купчина жадный, умный, но малоденежный. Конкурировать с замоскворецкими толстосумами Рябинкин не мог, и его фабрика чахла. Тогда решил Рябинкин стать «благодетелем». Сам в прошлом ткач, он объявил себя «благодетелем» ткачей: правда, не всех а только запойных пьяниц. «Беру горемычных на полный свой кошт», – пустил он слух по Москве. И «горемычные» потянулись к «благодетелю».
Рябинкин так повел дело, что самый горький пьяница вынужден был пить одну только воду. Запойный попадал в казарму и, словно арестант, переступивший тюремный порог, сразу лишался своего прошлого: высокий глухой забор и сторож у калитки отрезали от него внешний мир.
Казарма была низенькая, с маленькими окошками. Зато каждый вновь приходящий получал койку с чистым бельем, а в случае необходимости и одежду. Правое крыло казармы занимали кухня и столовая. Утром, до работы, – чай и каша; в обед – щи и каша, на ужин – каша и чай. Хлеба вволю. По воскресеньям квас, в большие праздники – мясо. Готовила приветливая старушка; она же и прислуживала за столом. По праздничным дням столовая превращалась в домовую церковь: приходили попик с дьячком, службу правили. Все, как в тюрьме: и койка, и бачок с кашей, и божье слово, только без прогулочного часа. После завтрака работа, после обеда работа, после ужина сон – где тут горемычным о водке думать! Они ходили, как в чаду, отупелые, одурманенные, едва на ногах держались после семнадцатичасового рабочего дня.
Кроме «горемычных», работали еще и «мальцы», такие, как Петруша. И они работали по семнадцать часов, зато по праздникам – гуляй душа! Летом Петруша отправлялся с ватагой подростков в Сокольники; там они дотемна играли, боролись, бегали. Зимой можно было видеть Петрушу на Москве-реке. Он был широк в кости, крепок телом, а кулаки – как камни. Взрослые приглашали его в свою «стенку», и кулаки Петруши не раз решали исход «боя».
Неделя унылого труда в пыльной ткацкой требовала разрядки, резких движений, острых переживаний.
Но вскоре поостыл Петруша: игры и драки ему надоели. Его начал интересовать мир, огромный мир с его тайнами. Живут ли люди на Луне? Где берут воду дождевые тучи? Почему падают звезды с неба? Почему у разных народов разные боги? Петруша знал, что на все эти вопросы можно найти ответы в книжках.
В один из праздничных дней Петруша подсел к ткачу, который слыл на фабрике грамотеем. Начал Петруша издалека:
– За окном дождь, в такую погоду никуда не пойдешь, а в казарме скучно. – И, решившись, выпалил: – Ты бы, Митрич, грамоте меня поучил. Книжки читать хочется.
– Читать хочется? – удивленно повторил Митрич последние слова Петруши. – Вот ты какой!.. Давай приступим. – Он достал книгу из ящика, раскрыл ее и ткнул пальцем в одну из букв. – Вот это «а». Две палочки с перекладинкой посреди… А вот это «бе».
Палочки, кружочки, клеточки – все это на первых порах показалось Петруше удивительным, даже загадочным. Буковки расплывались в его глазах, они теряли свои очертания. Но постепенно стали буковки приобретать устойчивость, а на пятом уроке Петруша уже уверенно разбирался в большом разнообразии палочек и кружочков, и ему даже удавалось складывать несложные слова, при этом Петруша улыбался стеснительно, сам не веря, что он проник в великую тайну словорождения.
Уроки прекратились внезапно, прекратились тогда, когда слово из трех слогов еще казалось Петруше длинным и сложным. И в том, что уроки прекратились, «виноват» был сам Петруша.
В воскресенье, за обедом, приключился припадок с одним из запойных. Это был тихий изможденный человек. Он работал из последних сил, плохо ел, плохо спал, ходил покачиваясь. Не человек, а отработанная ветошь. И эта ветошь вдруг взбунтовалась. Возможно, прорвалась предсмертная тоска; возможно, что это была последняя попытка протестовать против бессмысленно загубленной жизни.
Заикаясь, захлебываясь в слезах, он стал ругать Конона Васильевича, мастера-придиру, бога и какого-то помещика Ишутина. Он грохнулся на пол, извивался ужом, стонал, бил себя кулаком по голове, потом вскочил на ноги и… осатанел: расшвырял посуду на столе, набрасывался на товарищей, выкрикивая при этом: «Загубили!.. Загубили!..»
Его отнесли на койку, водой отпаивали, а он все свое: «Загубили!» – то криком, то шепотом. Вдруг поднялся, поспешно собрал свои пожитки в скудный узелок и виновато промолвил:
– Ухожу.
Всем стало не по себе. Сами они были не счастливее этого несчастного, но, видя перед собой человека, которого гонит с места смертная тоска, они поняли, что он никуда уже не прибьется, что он свалится, не дойдя до калитки.
Тут вступился Петруша:
– Надо Конона Васильевича потребовать. Пусть отдаст ему заработанное.
Действительно, как это они об этом забыли! Человек восемь с лишним лет работал на фабрике и ни разу своего заработка не брал.
– Кто пойдет за хозяином?
– Я! – вызвался Петруша.
Явился Конон Васильевич, под хмельком. Он пришел, чтобы отчитать рабочих: что, мол, по святым дням беспокоите? Но, увидев ткача с мертвыми глазами, сразу подобрел.
– Это мы мигом сообразим. Петруша, сбегай за «конторой»!
Явился старичок. Узнав, в чем дело, он принес книгу «Заработанное», полистал, нашел нужную страницу и тут же на глазах у ткачей подвел итог: одиннадцать рублей семнадцать копеек.
Наступила такая тишина, что при закрытых окнах послышался шум осеннего ветра. Ткачей подавила цифра. Каждый из них думал в эту минуту о себе: сколько придется ему получить, когда и он станет ветошью?
Вдруг послышался спокойный голос пятнадцатилетнего Петруши.
– Это как понять? За восемь лет причитается одиннадцать рублей с этими копейками? Или за каждый год?
– Все про все, – объяснил старичок, показывая пальцем на последнюю строчку.
Ткачи верили «конторе»; они знали: более честного, чем он, пожалуй, и во всей Москве не сыщешь. Потому-то и в спор с ним не вступили. А Петруша разъярился:
– Врешь, «контора»! Не может того быть! Он что? Хуже моего работал? А я за один год получаю двенадцать рублей!
Конон Васильевич, схватив Петрушу за вихор, повернул его лицом к себе:
– Чего не в свое дело мешаешься?!
Петруша рубанул по хозяйской руке:
– Ты за вихры не таскай! Не для тебя отращивал! А ему заработанное отдай! Смотри, кончается человек, а ты его грабишь.
Слова Петруши как бы напомнили ткачам, что этот сытый под хмельком купчик грабит и их. Поднялся шум; кое-кто уже в драку лез…
До драки не дошло. Конон Васильевич выбежал из казармы, кликнул сторожа, и через несколько минут Петруша оказался за калиткой. Вещички вынес ему один из «мальцов».
Свежий ветер гонял покоробленные листья. В воздухе был разлит густой осенний запах. Сквозь обнаженные деревья виднелись Кремлевские башни.
Куда идти? Отец в деревне. Игнатка – ох, не любил его Петруша! – жадный, не примет бездомного брата. Влас в Серпухове работает… Беда, некуда идти!..
Но ни разу у Петруши не зародилась мысль, что не след было вмешиваться в чужое дело. Наоборот, парень чувствовал подъем, словно нечаянная радость его посетила. Даже сожаление, которое нет-нет да покалывало: «А ведь уроки-то кончились», – и это не омрачало радости Петруши.
Закинув котомку за плечо, Петруша зашагал в село Преображенское, туда, где он начал путь ткача.
7
Утром Петруша пустился по Преображенскому искать работу.
В шерстопрядильню купца Афанасия Трофимова нужны были ткачи. Сторож отвел Петрушу в контору и, подойдя к молодому человеку, который очень ловко перекидывал костяшки на счетах, кратко доложил:
– Привел ткача.
– Где ты работал? – спросил конторщик, не поднимая головы.
– Тут работал, в Преображенском. В Москве работал, – ответил Петруша.
– Получал сколько?
– Известно сколько, как все ткачи.
Молодой человек посмотрел на Петрушу. Он увидел широкого в плечах парня с крупными, словно топором вырубленными чертами смуглого лица, слегка тронутого оспенной рябью, с шапкой густых черных волос, с ясным, добродушным взглядом.
– Дерзишь? – спросил он удивленно.
– Дерзости тут никакой не вижу. Вы спрашиваете, я отвечаю.
Ответ прозвучал учтиво, но с достоинством, и это понравилось конторщику.
– Как звать?
– Петрушей.
– Фамилия?
– Нет у меня фамилии.
– Отца как звать?
– Алексеем.
– Будешь Алексеев.
– Пусть Алексеев.
Молодой человек написал что-то на клочке бумаги.
– Отдай эту бумагу старшему мастеру.
И Петруша вышел из конторы Петром Алексеевым.
Квартирного хозяина Петра Алексеева можно было уподобить заводному волчку, у которого испортилась пружина. Лет шестьдесят он вертелся в покоях помещичьего дома: сначала казачком, потом камердинером, наконец, дворецким. Он разжигал трубки, чистил сапоги, бегал с поручениями, одевал и раздевал барина, вел счет носовым платкам. С утра до ночи был он занят мелкими делами, но эти мелкие дела– казались ему крайне важными и ответственными. Вышла холопам «воля». Помещик распустил дворню, с семьей переехал в Москву, а старику дворецкому снял домик в селе Преображенском – домик в одну комнату с кухонькой, и выдавал ежемесячно десять рублей ассигнациями на прокорм.
Пружина у волчка испортилась, и лежит он на боку, никому не нужный, жалкий.
Но этот жалкий, никому не нужный «волчок» все еще чувствовал себя в графских покоях. С утра он одевался в кафтан, проверял по описи, все ли вещи в сохранности, записывал в тетрадку копеечные расходы на хлеб и на крупу, подавал самому себе обед в белых нитяных перчатках.
Петр познакомился со стариком в первый же свой рабочий день. Он отпросился у мастера «на часок», квартиру подыскать. Пересекая церковную площадь, Петр увидел: старичок с белыми бакенбардами и чисто выбритым подбородком, одетый по-чудному – красный кафтан с золотыми галунами, черные короткие штаны и длинные белые чулки, – беспомощно отбивается от уличных озорников – мальчишки не выпускают старика из своего круга. Они хватают его за штаны, за фалды кафтана, издеваются над ним. Старик не сердится: добрыми глазами смотрит он на своих мучителей, как бы желая смягчить их своей покорностью.
Чего безобразничаете! – рассердился Петр.
– А тебе что? – огрызнулся великовозрастный парень, по-видимому вожак.
– Пропусти его!
Ватага вмиг перестроилась. В Петра полетели колючки, камни, песок. Мальчишек было много, но безобразничали одни только великовозрастные, малыши лишь шумели, свистели, орали.
Петр раскрыл руки и, сделав бросок вперед, сгреб великовозрастных и так сжал их в своих объятиях, что парни взвыли.
Ватага бросилась наутек.
Когда Петр отпустил своих пленников, к нему подошел старичок. Он сделал какое-то смешное движение рукой и ногой и, сняв шапочку, почтительно сказал:
– Покорнейше благодарю-с, сударь, за ваш благородный поступок.
Петр мрачно взглянул на старичка:
– Домой идите, а то опять налетят.
– Мне недалече, рядом живу-с. А вам, молодой человек, я чувствительно признателен за ваш благородный поступок.
«Чудной, старик», – подумал Петр.
– Идемте, дедушка, я вас до дому доведу.
Старичок действительно жил рядом. Возле калитки он сказал:
– Смею ли я вас, сударь, попросить о большом для меня одолжении-с?
– Чего?
– Разрешите вас, сударь, покорнейше просить откушать у меня, чем бог послал.
Петр охотно согласился: он был голоден.
Небольшая комната, чистенькая. На окне – белые занавески, на столе – белая скатерть, цветы в граненом бокале. Перед кроватью – коврик. Розовая лампадка перед иконой.
«Кто он, этот чудной старик? – подумал Петр. – Живет, как барин, говорит, как барин, а одет, как скоморох».
– Кем вы будете?
– Шестьдесят три года при их сиятельстве графе Матвее Ильиче Ольховском состоял-с.
– Одни живете? Или семейство есть?
– Один, сударь, как перст один. Когда при их сиятельстве состоял-с, некогда было семейством обзаводиться, а теперь-с, в последнюю дорогу собираючись, мирское и на ум не приходит. Мысли склонны больше к божественному.
Говоря это, старик степенно покрыл часть стола чистенькой салфеткой, потом поставил солонку, корзинку с хлебом, затем аккуратненько, в виде буквы «П», разложил нож, вилку и ложку и в свободное пространство между ножками буквы «П» поставил стопкой три тарелки – одна другой меньше.