355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лембит Короедов » Самоубийство. Подготовка (СИ) » Текст книги (страница 3)
Самоубийство. Подготовка (СИ)
  • Текст добавлен: 18 августа 2017, 00:30

Текст книги "Самоубийство. Подготовка (СИ)"


Автор книги: Лембит Короедов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)

Еще, наверное, у меня было хорошее настроение от того, что я должен был встретиться с бабушкой. Не то чтобы я давно не видел бабушку – я часто навещал ее в селе, а летом вообще жил там безвылазно, но, знаете, это как встретить человека внеурочно и не там, где ты знаешь, что мог бы его встретить точно. Идете вы, скажем, в поликлинику и встречаете на улице вашу любимую тетку, которая вот тоже выскочила куда-то в обеденный перерыв. И не то чтобы вы давно не видели тетку – вы могли буквально вчера вечером быть у нее в гостях, где пили чай и разгадывали кроссворды при лампе, но сейчас вы встретили ее внеурочно и вне обычного ареала обитания, и оттого рады. Так и с бабушкой.

Бабушка редко приезжала в город. Вернее, в город она ездила часто, но не к нам в гости. Она ездила на базар продавать рыбу и сало. А в гости к нам ей не было нужды ездить, потому что когда у нас было время, то мы сами к ней ездили – а назад всегда везли в ящике какие-то продукты (рыбу, сало, виноград). Всего один раз помню бабушку у нас в гостях – мне тогда было лет семь, и мама куда-то уехала в командировку, вот потому-то бабушка и приехала – чтобы за мной следить. Все равно не уследила – мы тогда с приятелями бросали с балкона в людей всякую гадость, и один из этих людей нас выследил, нашел нашу квартиру и позвонил. А когда бабушка открыла, он закатил ей скандал – вы за детьми не следите, кричал. Бабушка просто не привыкла к городским квартирам – она и не подозревала, что можно пакостить на балконе, пока она варит борщ на кухне.

Дорога в Харьков занимала целый день – утром садишься в автобус, вечером приезжаешь. По дороге автобус останавливается в разных городах, я все их помню: Донецк, Горловка, Славянск, Изюм, Чугуев и вот, наконец, Харьков. Этот маршрут был бабушке знаком – она часто ездила в Славянск лечиться на грязи. В семейном альбоме есть фотография, на которой бабушка кормит с руки белку. Белка сидит на елке, а бабушка в пальто и вязаном берете. Это фотография из Славянска. Вообще, кроме Славянска, бабушка никогда никуда не ездила, не путешествовала – не считая того, что во время войны она работала в Германии, в остарбайтерах, а после войны, по пути из Германии, лежала в больнице в Киеве, с малярией. Вот и все ее путешествия.

Не помню, о чем мы говорили по дороге. Бабушка любила поговорить, еще больше она любила поговорить со мной. Вообще, мы с бабушкой легко находили общий язык – кажется, мы больше всех были друг на друга похожи из всей нашей семьи. Не внешне – я черный, бабушка – рыжая, а характерами или, как говорят, темпераментом. Например, только я и бабушка могли делать кровяную колбасу. Потому что кровяная колбаса требует особого темперамента – вначале делается фарш, а потом два человека садятся за стол, один держит кишку, а другой запихивает в нее ложкой тот кровяной фарш. И так целый день. Никто больше из нашей семьи не мог этого вынести – сидеть целый день и запихивать в кишку ложкой фарш. Мы с бабушкой могли. Сидели, запихивали и беседовали. Только не помню о чем, как тогда в автобусе – обо всем. Беседа с бабушкой – это что-то вроде медитации.

Точно так же не помню, что мы с бабушкой делали в Харькове. Вообще, зачем мы туда поехали. Как я уже говорил, там жил мой дядька Вова, бабушкин сын, значит, с женой и двумя дочками, моими кузинами. Но зачем мы к ним поехали, я не помню. До этого я всего пару раз был в Харькове с мамой – и тоже ни черта из этого Харькова не запомнил. Скажем, из первого раза помню только лыжи. Мне тогда было пять лет, и мама купила мне в Харькове лыжи. Красные лыжи, с нарисованными на них желтыми медведями и надписью "Мукачево". Потом с этими лыжами мы летели в самолете – это уже назад, из Харькова. Я тогда впервые летел самолетом – поэтому лыжи запомнил хорошо. Это долго было моей единственной ассоциацией с самолетами. Самолет – красные лыжи – зима. Потому что когда я их тащил, лыжи застревали в проходе, в дверях, и сбивали с людей пыжиковые шапки. Значит, была зима, если пыжиковые шапки. Потом я катался на тех лыжах по селу. Это было не спортом, а скорее той же медитацией, вроде кровяной колбасы. Потому что у нас на юге зимы не снежные и к лыжному спорту не располагают – не очень много у нас снега, чтобы на лыжах бегать. Но иногда снег был. Тогда я надевал лыжи и бежал куда-нибудь подальше. А один раз решил съехать на них с горки и врезался в дерево – одна лыжа сломалась пополам, как раз там, где был нарисован медведь, и еще несколько лет после этого я бегал с одной поломанной лыжей – для медитации это не слишком важно.

А в тот раз, когда мы ездили с бабушкой, я купил в Харькове значок с Виктором Цоем. Тогда тоже был снег, мы с бабушкой шли вечером по улице, и я увидел киоск, светящийся в темноте. Как в стихотворении: "Ночь, улица, фонарь, аптека". Только вместо аптеки – киоск. Я обожал киоски "Союзпечати" – любил покупать в них всякую всячину, например, значки. Я собирал значки, и тогда были в моде такие дрянные, кооперативные – когда в пластмассовый кругляш засовывали фотку какой-нибудь поп-звезды: самыми популярными были значки со Шварценеггером и Брюсом Ли. Цой тоже был популярным – он как раз умер незадолго до того.

Все остальное время я лежал на кровати в комнате своих кузин – их куда-то переселили (у дядьки была трехкомнатная квартира), и нам с бабушкой выделили их комнату. Там было две кровати и письменный стол с лампой, на стенах – цветастые детские обои c паровозиками. Я лежал на кровати и читал футбольный справочник за 1979 год, потому что у дядьки из книжек был только Пикуль – дядька Вова обожал Пикуля и имел его томов двадцать, я же терпеть его не мог, поэтому читал вечерами футбольный справочник. Бабушка лежала на соседней кровати и критиковала меня за чтение – она всегда и всех критиковала за чтение, не могла перенести, если видела кого-то с книжкой. У себя дома, в селе, она говорила: "Пошел бы лучше на улицу погулял" – это если ребенку, а если взрослому, то: "Лучше бы делом занялся". Здесь же, на чужой территории, она не могла мне сказать: "Пойди погуляй", потому что я мог, чего доброго, потеряться в чужом городе, поэтому она просто лежала и критиковала. "Вот что ты там читаешь?" – говорила. – "Что там может быть полезного в тех книжках?" "Я для развлечения читаю", – отвечал я. "И что там может быть хорошего для развлечения?" – не успокаивалась бабушка. – "Вот лучше поговорил бы со мной для развлечения. Когда люди говорят – это развлечение. А книжки читать – это пустое занятие". Я внезапно понял тогда, почему дед выбрал себе в сельском доме самую дальнюю комнату – потому что бабушка до нее очень редко доходила, ведь перед той дальней комнатой был еще зал с телевизором, а телевизор бабушка переносила еще меньше книг и зал почти никогда не пересекала, так что дед мог спокойно читать в дальней комнате газеты, а дядька Вова (когда он летом выпирал деда из той комнаты) – своего Пикуля, которого он даже в село с собой притаскивал из Харькова. Я это слишком поздно понял и читал книжки в самых неприспособленных для этого местах – то есть, в проходных комнатах, в бабушкином ареале, где она тут же появлялась и говорила свое: "Пошел бы лучше погулял" или: "Занялся бы делом", а если это не помогало, то: "Свет только палишь" и нажимала выключатель.

Здесь же бабушка просто лежала на соседней кровати, критиковала, свет не тушила, и даже засыпала позже, чем у себя в селе – лежала она на спине, сложив руки на груди в замок. И в отместку за критику я ей говорил: "Зачем ты так руки складываешь? Тебе бы туда еще свечку вставить, была бы точно Панночка". Бабушка Гоголя не читала и даже кино не смотрела, поэтому понятия не имела, о какой панночке я говорю, но отвечала: "Так оно как-то спокойней". Я-то тогда спал беспокойно, раскинувшись на кровати свастикой, а вот сейчас сплю точно, как бабушка – на спине, и складываю руки на груди. Так оно, правда, спокойней.

В этот раз мы не летели назад самолетом, а ехали таким же автобусом и везли при этом огромный рулон пленки для парников – тогда дед как раз решил разводить огурцы в парниках, случилась с ним такая причуда, а полиэтиленовая пленка была дефицитом, и мы нашли (вернее, бабушка нашла) этот дефицит в Харькове. Я вообще подозреваю, что как бы мы нарочно за этой пленкой туда не поехали – тогда такое водилось, что люди бог знает куда ездили за черт знает чем. Хотя нет, все-таки мы ее случайно купили: помню, как дядька кричал на бабушку: "Ну как? Как, мама, вы ее повезете? Ну как вы ее повезете?" Рулон был огромный, центнера в полтора, его еле могли поднять два взрослых мужика, взяв с двух сторон за концы – нам его грузовая машина на квартиру доставила. "Как мы его на вокзал попрем?" – кричал дядька. А бабушка смущалась, опускала глаза и просила дядьку, чтобы он поехал на автовокзал и попросил водителя автобуса заехать к нам прямо домой. "Ну куда он поедет? Куда он поедет?", – кричал дядька. – "Никуда он не поедет! Так не принято!" Дядька был интеллигент и стеснялся просить о чем-то водителей автобусов. Тогда бабушка поехала на вокзал сама, и на следующий день, когда нам нужно было уезжать, автобус приехал под дом и забрал нас оттуда вместе с рулоном. Она что-то заплатила водителю – бабушка вообще всегда всем платила за всякие услуги, и за это ее все любили – особенно, врачи в поликлиниках и больницах. Потому что бабушка всегда давала им рубчик-два. Маленькая услуга – рубчик, услуга побольше – два. Я пару раз сопровождал ее по больницам – ей все там улыбались, когда она приходила на процедуры. "Мария Федоровна!" – говорили радостно и улыбались, потому что после каждой процедуры бабушка всегда совала им в нагрудный карман рубчик или два.

А когда автобус привез нас в город, мы там застряли с тем рулоном – бабушка по простоте своей пыталась уговорить водителя отвезти нас в село, но тот отказался – сослался на то, что ему надо срочно на базу. Так мы и стояли посреди улицы со стопятидесятикилограммовым рулоном парниковой пленки, скучали. Конечно, нас окружили таксисты – они ведь, как стервятники, чуют добычу, слетаются. И мы были хорошей добычей – на что уж бабушка крепкий человек была насчет денег, а тут вижу – отчаялась, чуть не плачет, и жалко ей денег, а деваться некуда, вижу – идет на попятную, готова таксистам подчиниться. И слышу я страшное: "Двадцать пять рублей". Это вам не рубчик-два.

Стерпеть такое было совершенно невозможно. Возмутился я и, кажется, даже выражался неприличными словами в сторону таксистов. Я вообще иногда выражался при бабушке – вот в таких случаях, когда неправедные люди пытались ее обидеть. При маме нет, никогда, а при бабушке бывало – она всегда в таких случаях замолкала, втягивала голову в плечи, отдавала инициативу. Она была привыкшая, потому что дед тоже очень любил выражаться. Хотя здесь, отбивая бабушку от таксистов, я преследовал самую что ни на есть корыстную цель – я ей так сказал: "Бабушка, отдай мне эти двадцать пять рублей, а я довезу тебе рулон". Вот так и сказал, но не спешите меня осуждать – у меня была на то веская причина: я хотел купить "Черный Альбом" Цоя.

Цой погиб летом в автокатастрофе, а зимой вышел его посмертный альбом – он лежал во всех магазинах грампластинок и стоил бешеных денег. Сколько? Двадцать пять рублей. И я ходил каждый день в те магазины и на него смотрел. Потому что не мог потратить на грампластинку двадцать пять рублей. Я тогда работал в ДК (это Дворец Культуры) – зарабатывал в месяц рублей сто и все отдавал маме. Не знаю, у нас так было принято – дед тоже все отдавал бабушке. Я не возражал – мне не нужны были личные деньги, потому что девушки у меня не было, а из потребностей: только грампластинки и торт "Птичье молоко", а на это мне хватало тех денег, которые я выжуливал сверх зарплаты. Я тогда покупал много грампластинок – они как раз только начали выходить, все эти западные группы: "Лед Зеппелин", "Роллинг Стоунз", "Дорз". В магазинах они стоили три рубля, а самые дорогие, "стасонаминские" пластинки "Блэк Сэббет", были по девять. Стас Намин, если вы помните, это был такой отвратительный бородатый музыкант, карлик, он еще основал рок-группу с идиотским названием "Цветы", которая пела омерзительную песню: "Мы желаем счастья вам". Вы точно ее слышали:

Мы желаем счастья вам, счастья в этом миpе большом!

Как солнце по yтpам, пyсть оно заходит в дом.

Мы желаем счастья вам, и оно должно быть таким,

Когда ты счастлив сам, счастьем поделись с другим.

Вот такая несусветная дрянь. Зато этот Стас Намин записывал пластинки «Блэк Сэббет» и продавал их по девять рублей – делился счастьем с другими. Вот чтобы их купить, я и жульничал с билетами в ДК (я там крутил «видики» и игровые приставки «Атари») – попросту их не рвал, пропуская людей в зал без билетов, и клал деньги себе в карман. Незаметно утаить девять рублей еще можно было (директор меня подозревал), но двадцать пять?! Нет. Поэтому я только ходил в магазины и смотрел на «Черный Альбом», глотая слюну.

Чтобы выполнить обещание, я принялся бегать по улице и просить прохожих (мужиков покрепче) помочь мне донести рулон. Некоторые соглашались и помогали мне подтащить его метров на сто-двести. Потом искал других. Так мы дотащили рулон до остановки троллейбуса, погрузили и довезли до пригородной автостанции, откуда шел автобус в село. Там я повторил тот же трюк с мужиками, и мы с бабушкой довезли рулон до села, где я сбегал за дедом, и уже он помог мне дотащить его домой. Когда ты дома – это совсем другое дело, даже если у тебя лежит рулон парниковой пленки посреди села. Вот, кажется, еще вчера он был за тридевять земель, где-нибудь на Камчатке (ну, в Харькове), а теперь он лежит посреди села, и осталось только сходить за дедом – это очень приятно. Особенно, когда еще в кармане двадцать пять рублей – на «Черный Альбом» Цоя.

– Автобусом -

Теперь я пришел на ту самую автостанцию. Хотел сказать, что я ее ненавидел, как и многое прочее, но потом подумал и решил: нет. Скорее, я ее и любил, и ненавидел. Любил за то, что тысячу раз ездил отсюда в село и тысячу раз сюда приезжал – это была моя станция, здесь прошла часть моей жизни, нет в мире таких станций, на которых я бывал чаще. Самая обычная пригородная автостанция: расчерченные белым карманы для заезда автобусов с табличками маршрутов, в одном углу – кассы, в другом – пивбар. Но главным там для меня строением был (опять) киоск «Союзпечати», в котором я по утрам понедельников покупал газету «Футбол-Хоккей». «Футбол-Хоккей» был очень дефицитным – его разбирали прямо с утра во всем городе, нигде нельзя было достать, но я приезжал из села в понедельник шестичасовым автобусом, чтобы успеть в школу, и потому успевал выхватить остававшийся в свободной продаже номерок (киоскеры заначивали дефицитные газеты для любимых клиентов, и у меня там тоже был блат – тетя Люся).

Не любил же я автостанцию за толпу и за хлеб...

– За хлебом -

Дело в том, что у нас в семье был какой-то странный культ хлеба. Почему-то все мои родственники любили, да просто обожали свежий хлеб, жить не могли без него. Кроме меня. Я был единственным, кому было начхать, какой хлеб я ем – черствый как камень, заплесневелый, любой. Дед же, например, если хлеб лежал день, на следующий уже его не кушал – брезговал, кричал: «Нету хлеба! Нету!» и мог по столу кулаком стукнуть, обидеться. Но чтобы на столе каждый день был свежий хлеб, его нужно вначале купить. И можно догадаться, что это была моя почетная обязанность, как самого молодого – покупать каждый день хлеб. А сестры мои опять как бы были не при чем – будто никто не замечал, что на самом деле они намного младше меня. Они считались девочками, а для девочек это слишком тяжелый труд – ходить за хлебом (хотя, например, сдавать бутылки они ходили с удовольствием – конечно, после того как: «Сережа, помоги Людочке помыть бутылочки», полтораста штук помыть, та еще шутка. Не удивительно – за бутылки можно было денег выручить неплохо).

Так вот, в селе тогда был всего один продуктовый магазин, а народу там летом собиралось миллиона два (курорт ведь), и всем надо кушать. Хлеб один раз в день завозят (редко – два), и вся эта толпа на полмиллиона человек (ясно, не все два миллиона идут – посылают кого не жалко, вроде меня) уже стоит наготове – ждут автобудку. Когда будка только заезжает в село, толпа начинает за ней бежать: местные жители, отдыхающие, цивилизованные и дикари, все они, голодные, бегут за той будкой, окружают ее, пытаются хлеб еще на разгрузке выхватить. Шофер, грузчики, продавцы отбиваются, ставят заслоны, тащат палеты с хлебом в магазин; толпа тем временем окружает окошко, откуда хлеб выдают, все орут: "По одной, по две в руки давать!" "Та мне хлеб и булочку! Булочка не считается!" "Считается!" "Не давайте дикарям! Местным не хватает!" "Так что теперь, нам жрать не надо? Нам не надо жрать?" "Дикарям давать после местных!" "Не давайте местным! Они хлебом свиней кормят!" И ты туда только голову просунешь, а тебе ее зажмут чьи-то подмышки, локтями по ребрам надают, и ты протягиваешь в окошко тот рубчик, сунешь: "Мне две, мне две", а толпа: "Одну ему! Одну!" Понятное дело, ты же всего лишь пацан – у тебя здесь друзей и защитников нет. И дают тебе одну, и оттаскивают за шиворот от окошка. А бабе Наде Кобыле, соседке, пятнадцать буханок. "У меня семья двадцать человек!" – орет баба Надя Кобыла и бежит прочь по улице с теми буханками, балансируя ими, как клоун-эквилибрист, а за ней толпа: "Она свиней будет кормить! Свиней кормить!" А ты, понурив голову, несешь домой одну несчастную буханочку, а там тебя встречает дед: "Что, один только купил?" – вздыхает. – "Ну ладно, до завтра хватит". А завтра за хлебом снова...

– Автобусом -

Здесь, на автостанции, тоже нужно было покупать хлеб – всегда. Потому что бабушка с дедом (особенно дед, конечно, но бабушка тоже никогда не спускала – если дед не спросит, то она точно не забудет) очень любили городской хлеб, буквально млели от него. Лишне говорить, что этого я тоже не понимал; как по мне, в селе хлеб был намного лучше – белый, кирпичом, грубоватый, пористый, как пемза – такой удобно чесноком по горбушке мазать и кушать потом с арбузом, а если без чеснока и арбуза, то с молоком; а в городе продавался хлеб серый с маленькой горбушкой, за шестнадцать копеек, и белый с большой горбушкой – за двадцать четыре, самый обычный, тот, что за день до кислого портится, но именно такого хлеба, буханку серого и буханку белого, бабушка с дедом всегда ждали, когда кто-то ехал из города. «Городской», – говорили они с придыханием, когда его кушали. Попробуй не купи.

А потом толпа. Пока ты сходишь за хлебом (это через двойную дорогу от автостанции) и вернешься, на посадочном пятачке уже собирается куча народу – все стерегут автобус, чтобы первыми в него заскочить и сесть. Не знаю, стоит ли об этом говорить, но это наша местечковая особенность – у нас люди не выстраиваются в очередь, чтобы садиться в автобус. Я вообще впервые увидел эти автобусные очереди только после того, как уехал из родного города. У нас же все просто собираются на автостанции и кучкуются на посадочном пятачке, пытаясь угадать, где в точности автобус станет и какие двери откроет. В эту же игру, подозреваю, всю жизнь играют и водители – попросту развлекаются, нарочно останавливаясь в метре-двух от основных игроков или не открывая одну из дверей, а потом наблюдают за столпотворением.

В детстве я тоже играл в эту игру, но потом перестал – мудрость о тщетности усилий в условиях тотальной ювенальной дискриминации снизошла на меня. Это я о пресловутом "уступи место старшему". Не знаю, как сейчас (я давно не следил за актуальными тенденциями в общественных отношениях), но раньше, вы (старожилы) должны помнить, была такая штука: всем детям сызмала внушалось, что каждый ребенок должен уступать в транспорте или где бы то ни было сидячее место любому взрослому. Даже если такой ребенок был пятилетним туберкулезником, а взрослый – пятидесятилетним чемпионом мира по штанге Леонидом Жаботинским. "Ножки молодые, здоровые – постоит", – сколько же раз я слышал эту поговорку до полового созревания? Не меньше тысячи.

Так что ты хоть за три часа приди на автостанцию, сесть тебе в автобусе никто не даст – все равно найдется тот, кому сидеть нужнее, старший. "Старшим надо уступать", – скажет он. Окей, уступаешь, стоишь рядом. Тут уже автобус начинает набиваться битком, и каждый новый входящий прямо из дверей обшаривает глазами салон: нет ли кого помладше, чтобы согнать, пока ситуация, наконец, не достигает своего равновесия – сидят все, кого согнать уже никак невозможно – альфа-пассажиры. Бета-пассажиры стоят, давятся, потеют, нюхают друг друга подмышки, ну и ты где-то между ними – гамма-пассажир. Мы еще никуда не едем – потому что начинается обилечивание.

Билеты вообще-то можно купить в кассе на автостанции, но там их почти никто никогда не покупает, потому что все знают: водитель все равно будет обилечивать. Водитель – это обычно такой маленький черномазый грек. Не то чтобы один и тот же грек, который веками водит этот маршрут, напротив – это самые разные греки, и они меняются, но, тем не менее, водитель всегда грек и он всегда невысок ростом. И всегда неприветливый. Помню, одно время среди местных считалось хорошим тоном водить дружбу с этими греками-шоферами, ну, хотя бы здороваться, притворяясь им другом. Не знаю, зачем, и какой от того был прок – скорее всего люди пытались подлизаться на случай, чтобы те, если что, подвезли поближе к селу, потому что автобус был не заходящий, а проходящий. Так вот никому это особенно не удавалось – все эти мелкорослые греки-водилы были страшно неприветливые, просто, как братья – черномазые, на одно лицо, и никогда не улыбались, почти ни слова не говорили, кроме: "э-э-э, а-а-а" и другого в таком же роде по ходу обилечивания. Еще они обычно носят белые рубашки с коротким рукавом, эти греки-водители.

Так вот, перед тем, как отъехать, шофер начинает сновать по салону, протискиваясь там, где протиснуться среди тесно переплетенных тел уже, кажется, невозможно, и обилечивать необилеченных, то есть, практически, всех. Минут десять он так лазит. Некоторые пытаются спрятаться, увильнуть, не обилетиться и уехать зайцами, но такое редко выгорает – эти греки очень цепкие глазом насчет того, чтобы собрать свои шестьдесят копеек. Раньше было шестьдесят, я вот помню, а сейчас бог его знает – вот буду ехать и узнаю. И вот, значит, когда все уже при смерти от вони и духоты, маленький грек, наконец, влезает на свой капитанский мостик, и мы со скрипом трогаемся. Ну, пускай не со скрипом, а со скрежетом – вы знаете, как ездят эти старые "лазики".

Лучшее время, лучшие минуты – едем. Это если вы взрослый. Детям нет счастья в автобусах – не забывайте о ювенальной дискриминации. Не успеет автобус отъехать от автостанции, как тебе какая-то жирная баба, обливающаяся потом: "Мальчик, открой люк, а то такая жара!" А люк-то черт знает где, росточку тебе не хватает, чтобы до люка добраться, и ты на цыпочки становишься, тянешься, кончиками пальцев толкаешь тот люк, открываешь. И тут же другая баба, худая, которая все это время сидела рядом с жирной: "Мальчик, ну что ты делаешь? Кто тебя просил? (это она говорит тебе, а не жирной бабе) Закрой немедленно, а то меня продует! Не видишь, какой сквозняк?" (ты закрываешь люк) Жирная баба: "Мальчик! Что ты делаешь? Тебе самому не жарко?! Задохнуться же можно!" (открываешь люк) Худая баба: "Мальчик, ты что, издеваешься? Вот сядь на мое место (это, конечно, фигура речи, никто вам по правде никогда не предложит сесть на его место). Тут сквозняк же!" Остановка. Жирная баба: "Мальчик, на тебе двадцать копеек, пойди купи мне ситра..."

– 18-й километр -

На восемнадцатом километре автобус останавливается надолго – это полдороги и поселок Першотравневое, который местные называют Первомайском. Здесь я когда-то родился и прожил лет до пяти, пока родители не развелись, и мы с мамой не уехали в город. Судьба забрасывала меня сюда и позже – именно здесь я работал в ДК, где жульничал с билетами, зарабатывая себе на грампластинки «Блэк Сэббэт» и торт «птичье молоко» – здесь его и покупал, в кафетерии гастронома, вот он, гастроном, виднеется на остановке.

Отсюда же я каждый вечер ездил домой автобусом с Анжеликой. На самом деле, я не помню, как ее звали – какое-то у нее редкое было имя: Виолетта, Изольда или Изабелла, поэтому пусть будет Анжеликой. Анжелика была рыжей (крашеной) и очень некрасивой девушкой, и мы с ней находились в близких транспортных отношениях (close transport liaisons) – то есть, мы каждый день в течение года ездили домой в одном автобусе, стояли при этом друг к другу близко и даже прижимались. Поэтому эти отношения можно назвать тесными. Бывают, вы знаете, и другие транспортные отношения между мужчиной и женщиной – это, например, когда вы десять лет ездите одним маршрутом, и всегда напротив вас сидит барышня, и вы все десять лет на нее таращитесь, а заговорить боитесь – просто фантазируете о том, что у вас с ней могло бы быть в идеальном мире. Это скрываемые или воображаемые транспортные отношения (hidden, secret or imaginary transport relations), хотя барышня наверняка обо всем знает – ну, о том, что вы о ней думаете. Да... так вот наши отношения с Анжеликой не были скрытыми – мы где-то случайно познакомились в самом начале (скорее всего, Анжелика сама со мной познакомилась – она была столь же наглой и бесцеремонной, сколько некрасивой), а потом год вместе ездили в тесных автобусных отношениях.

Я вам, пожалуй, расскажу еще кое-что об этом Першотравневом, раз уж вспомнил про Анжелику. Если подумать, здесь осталось многое из того, с чем я хотел попрощаться. Эти поездки, работа в ДК – это все чушь; мне тогда было семнадцать лет, я только-только закончил школу, был невнятным, неинтересным и зашуганным подростком, прятавшимся в свой кокон с пресловутыми грампластинками. У меня там было несколько подружек в ДК (библиотекарша, например), и ни с одной из них я не осмеливался заговорить на сколько-нибудь серьезные сексуальные темы, пригласить куда-то или еще что. С Анжеликой вот только не боялся, да и то, потому что она сама была девушкой развязной и без комплексов. Но и с ней у меня не было никаких шансов – несмотря на то, что она была страшная, как черт, у Анжелики в городе была куча взрослых поклонников, не мне чета – а со мной она просто ездила в автобусе, вынужденно. Нужно же ей было с кем-то общаться в дороге, убивать время. Кстати, она прекрасно одевалась, что компенсировало ее внешнюю некрасивость, и сильно, избыточно, ярко, красилась – что ее усугубляло. А я просто был никем, семнадцать лет для этого самый возраст.

Но в детстве все еще не выглядело так плохо – в Першотравневом я прожил первые годы своей жизни, когда мама с отцом еще были вместе. Мы жили в двухэтажном доме – чуть было не написал в "маленьком двухэтажном доме", когда вспомнил, что двухэтажные дома были самыми большими в поселке, их всего-то было три, и они стояли в ряд наискось в самом центре, на улице, названия которой не помню, а только то, что она была длинная и покатая – из-за чего по ней все время съезжали дети на самодельных тачках с колесами из подшипников.

Вы знаете эти двухэтажные дома – когда человек, родившийся и живущий в большом городе, или даже родившийся в селе, но переехавший в большой город и там живущий, вдруг волею случая, путешествуя, проезжает маленький поселок (который не село и не город) и видит там такие двухэтажные дома, стоящие где-то на отшибе в поле, среди каких-то цистерн, или на опушке леса, то он себе думает: "Кого и как угораздило там жить?" Даже я так думаю, когда проезжаю такие поселки, а потом вдруг вспоминаю – да я же сам в таком жил!

Обычным образом меня угораздило – отцу там дали квартиру; работал он электриком, играл в футбол и прочие спортивные игры за местные трудовые коллективы (колхозы, кажется), вот и дали квартиру, спортсменов тогда привечали. А жили нормально – на втором этаже, четыре квартиры там было на этаж и зеленая буква " " на картонке. Эта буква означала: "Дежурный", каждое утро она стояла под новой дверью, раз в восемь дней – перед нашей. Это означало, что наша очередь мыть пол в подъезде (конечно же, пол мыла мама). Почему-то буква была зеленой, хотя ее явно срисовывали с буквы-логотипа киевского "Динамо", которая, как известно, синяя. Но бог его знает, наверное, не было синей краски. Самой нашей квартиры не помню – только эту букву " " из коридора. Хотя нет, еще кое-что...

Когда мне было лет пять, мы с моим другом Сережей Ворониным (легкая фамилия – до сих пор помню) как-то зашли в наш подъезд (Воронины были нашими соседями, и мы с Сережей, скорее всего, расходились по домам после футбольного матча во дворе – тогда мы играли в футбол как угорелые) и вдруг видим: в коридоре на первом этаже стоит гроб (кажется, он был прислонен к стене, тут же рядом стояла крышка), а возле гроба сидит на табуретке какой-то дед в кепке и курит. Я погодя спросил у Сережи Воронина: "А кого хоронят-то?" Сережа ответил как-то неуверенно: "Ну, наверное, того деда, что там курит сидит. Кого же еще?" Признаться, после этого события я долго думал, что именно так это все и происходит: приносят гроб, выходит какой-нибудь дед, садится рядом покурить напоследок, после чего ложится в гроб, и его уносят. И, честно говоря, вся эта процедура казалась мне крайне обескураживающей.

Здесь же я ходил в детский сад, от которого у меня почти не осталось воспоминаний, кроме того, что отец возил меня туда на мотоцикле, и футбольного поля. Возле детского сада было обычное поле, заросшее травой (трава была нам, детям, по шею), куда просто поставили большие футбольные ворота. Воспитатели выводили нас туда и бросали нам кучу огромных надувных мячей (не футбольных, а таких никчемных, клеенчатых, какими в воде играют), штук десять, и мы бегали по полю, как полоумные, гоняя те мячи куда глаза глядят, забивали их в ворота, мальчишки и девчонки – нас едва было видно в траве. Я думаю, то заросшее травой футбольное поле с бегающей малышней и летающими кругом несуразными клеенчатыми мячами – это выделенный лично мне отпечаток рая (как, помните, те картинки на обложке журнала "Сторожевая башня", где всегда улыбчивые люди и животные сидят в траве); каждому, думаю, выделяют такой отпечаток – чтобы человек приблизительно себе представлял, как там в раю, чего ждать. Иначе, отчего мне так долго помнить то поле?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю