Текст книги "Шестой этаж"
Автор книги: Лазарь Лазарев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
Руководители идеологических служб – Суслов и Поспелов, Ильичев и Поликарпов, – где только могли, расставляли «крепких проверенных людей», «подручных партии» или, как эти подручные, подвизавшиеся на ниве литературы, стали себя с гордостью величать, «автоматчиков». Все они были хорошо натасканы для охоты на крамолу, все были большими мастерами выводить на чистую воду, клеймить, сживать со свету – разумеется, не бескорыстно, их кипучая деятельность, их верность начальству неплохо оплачивалась и в писательском департаменте – руководящими, «хлебными» должностями, орденами и премиями, изданиями и переизданиями.
Вот так Кочетов попал в «Литературку». Его посадили на это место сталинские приспешники, рассчитывая на его рвение при прополке опасных ростков свободомыслия.
Я впервые увидел его, когда руководители Союза писателей весьма торжественно представили нам этого неистового ревнителя сталинских порядков. Они рассыпались в комплиментах не только новому главному редактору, но и нам, коллективу «Литературки», что выдавало их неуверенность в правильности сделанного где-то в высших сферах выбора. Это был человек лет сорока, с большими залысинами и тонкими сжатыми губами, с недоброжелательно настороженным взглядом, желчного, аскетически болезненного вида. Как потом выяснилось, у него была какая-то редкая болезнь, настолько редкая, что его даже отправляли лечиться в Китай.
Он попал туда, когда там самым неожиданным и зверским образом завершилась знаменитая идеологическая кампания, проводившаяся, как это принято в Китае, под метафорическим девизом «Пусть расцветают сто цветов». Кампания, которой мы поначалу даже завидовали, потому что наши идеологические садовники твердо стояли на том, что расти могут цветы только определенных, одобренных ими сортов. Кочетов оказался в Китае, когда власти там занялись яростной и беспощадной прополкой «сорняков», выявленных в пору свободного цветения. Свирепость расправ над теми, кто попал в разряд «дурной травы», – их полагалось не только строго наказать, но и унизить, растоптать, – привела в восхищение Кочетова. Он считал, что этот опыт нам нужно непременно перенять, – словно бы своего, сталинского опыта селекции культуры нам было мало. После возвращения из Китая на редакционном собрании Кочетов, захлебываясь, рассказывал, что Дин Линь (была такая китайская писательница, почему-то удостоенная у нас Сталинской премии) двадцать с лишним раз публично каялась (в чем конкретно она провинилась, он не сказал, похоже было, что это вообще его не интересовало), но ее самоосуждение и самобичевание было сочтено недостаточным. Голос его звенел от идеологического восторга и гнева:
– А мы с нашими ревизионистами миндальничаем, все перевоспитываем и перевоспитываем. А они и думать не думают признавать свои ошибки…
На состоявшейся в кабинете главного редактора церемонии инаугурации Кочетов сказал несколько ничего не значащих фраз, из которых запомнилась лишь последняя: «Пока все можете оставаться на своих местах…» Несмотря на бодро-радостные речи литературного начальства, инаугурация очень смахивала на панихиду. Когда все кончилось, и мы с пасмурными лицами вывалились в коридор – все-таки до самого последнего момента надеялись, а вдруг пронесет, может быть, наверху одумаются, – кто-то из редакционных острословов – кажется, Никита Разговоров, – чтобы разрядить обстановку, прочитал только что сочиненное:
Старого отпели,
Новый слезы вытер…
Ты послушай, Сева,
Здесь тебе не Питер…
Используемые в эпиграмме некрасовские строки, по правде говоря, в данном случае не очень годились. Кочетов, если бы и пролил слезу, то, наверное, только крокодилову. Чувствительность была ему совершенно чужда. Ленинградцы рассказывали, что когда во время одной из проработочной кампании Вера Панова свалилась с инфарктом, Кочетов заявил: «Нас инфарктами не запугают». Такие фразы становятся – вполне заслуженно – крылатыми. Эта долетела до нас даже из Ленинграда.
Что говорить, Всеволод Анисимович, если воспользоваться иронической характеристикой, которую Алексей Константинович Толстой в своей «Истории государства Российского…» дал одному из самодержцев, внушавшему страх своим подданным, тоже был «серьезный, солидный человек». Мы в этом убедились очень быстро. Но тогда мы еще надеялись, что Кочетову не просто будет справиться с таким сильным профессионально и в большинстве своем настроенным, как тогда принято было говорить, прогрессивно коллективом. Мы думали, что обломаем ему рога и ему придется считаться с мнением редакции. Время, полагали мы, работает на нас, ведь все это происходило за полгода до XX съезда партии, все явственнее становились приметы «оттепели». Эти настроения и выразились в строках стихотворного экспромта: «Ты послушай, Сева, здесь тебе не Питер…»
Однако вскоре после прихода Кочетова смутные времена воцарились в газете. Начался исход сотрудников – на первых порах вполне естественный, происходивший обычно при каждой смене кабинета. Но тут уходили самые сильные, самые известные, перед кем с великой охотой открывали двери другие издания. Кочетова это мало беспокоило. Уходят? Пусть уходят! Никого он не удерживал, не уговаривал остаться. Ведь его целью было очистить газету от «смутьянов». Этим он вскоре очень энергично занялся.
Поначалу Кочетов привел в редакцию лишь двух человек. Оба новичка были «варяги», не москвичи – видно, связи со столичной литературной средой у Кочетова еще не были налажены. Своим заместителем, курирующим отделы литературы и искусства, он сделал киевского литературоведа Николая Захаровича Шамоту, питомца украинской партшколы и Академии общественных наук при ЦК КПСС, большого специалиста по теории социалистического реализма. Тут же в редакции возникло двустишие: «Нам работать неохота, на душе у нас Шамота». (Когда Шамота, не проработав и года, возвратился в Киев, его сменил другой, лет на пятнадцать старше, твердокаменный «варяг» Валерий Павлович Друзин. У него была репутация специалиста по поэзии, потом, вдохновленный совместной работой с Кочетовым в «Литературке», он написал о своем бывшем шефе восторженную книжечку. Это тоже был проверенный «кадр» – не зря после постановления ЦК о ленинградских журналах им «укрепили» редколлегию «Звезды». Земляк Друзина, известный литературовед Борис Эйхенбаум однажды, еще до того, как Друзин попал в «Литературку», сказал о нем: «Я его знаю лет тридцать. Это лошадь, которая постепенно стала ослом».) Ответственным секретарем редакции стал ленинградский журналист Петр Александрович Карелин, связанный с Кочетовым давними отношениями; затем Кочетов, получивший пост главного редактора «Октября», взял его своим заместителем.
Сразу же выяснилось, что оба они, и Шамота, и Карелин, явно «не тянут». Шамота, хотя в прошлом некоторое время возглавлял украинскую «Литературную газету», был начисто лишен журналистской жилки. Он не умел, боялся что-либо решать оперативно. При малейших сомнениях – а они возникали у него постоянно – норовил отложить дело в самый дальний ящик, до которого не добраться. Подлинной его стихией, где он чувствовал себя как рыба в воде, было растолковывание и без того ясных идеологических указаний, суровое бичевание «отступников» от четко прочерченной в высших сферах «линии».
Не на месте оказался и Карелин. Быть может, он справлялся бы с секретариатом какой-нибудь провинциальной газеты, но «Литературка», требовавшая некоторой интеллигентности, – во всяком случае хорошей ориентации в мире литературы и искусства, – была ему не по зубам. Да и вообще он был личностью бесцветной, профессиональный авторитет его был равен нулю.
Впрочем, кажется, никаких сложных задач они, Кочетов и его ближайшие помощники, перед собой не ставили, все было сведено к одному – «не пущать», перскрыть путь на полосу острым или просто либеральным материалам. Под разными, часто нелепыми предлогами, а нередко, когда очевидны были групповые интересы, которыми они руководствовались, молчком, без объяснения редакторам причин, предлагаемые или стоявшие в номере статьи отправлялись в корзину. Газетные полосы все больше стали заполняться серятиной и «железобетоном».
Я вовсе не хочу сказать, что при Рюрикове мы не печатали «железобетонных» материалов. Конечно, печатали, куда было деваться, а уж к определенным датам или в связи с какими-то важными событиями – скажем, пленумом ЦК – непременно появлялись очень похожие друг на друга статьи, в который раз повторявшие навязшие на зубах прописи о партийности, народности, социалистическом реализме, обновляемые лишь ссылками на решения последнего съезда партии и цитатами к месту и не к месту из недавнего руководящего выступления. Возникла даже целая когорта специалистов по «железобетону», правда, в ту пору начавшая понемногу редеть. Да, подобного рода материалы печатались и при Рюрикове, но все-таки не в таком, как при Кочетове, количестве, все-таки они носили ритуальный характер – полагалось, чтобы не прослыть безбожниками, перекреститься. При новом руководстве эти материалы, возведенные в ранг обязательных, превратились в поток, вытесняя все мало-мальски живое.
Все это накаляло атмосферу в редакции, ведь большинство из нас хотело работать в хорошей и уважаемой газете. Новое начальство боялось даже выслушивать наши соображения, – боялось, потому что контраргументы у них были – если были – хлипкие, разбить их в нормальном споре не составляло труда.
Первое открытое столкновение возникло именно на этой почве. Произошло оно на летучке, там выплеснулось накопившееся за несколько месяцев недовольство. Этот демократический редакционный институт они не могли ликвидировать, чтобы таким образом заткнуть рот «критиканам». Но за критику стали расправляться, свободомыслящих выставляли или выживали из газеты. Еще недавно увлекательная работа стала превращаться в постылую службу, и если я и некоторые мои сослуживцы продолжали тянуть эту безрадостную лямку, то потому, что нам некуда было уходить, надо было зарабатывать на жизнь, кормить семью, И еще мы надеялись, что Кочетов на своем месте долго не продержится.
Ту летучку я хорошо запомнил не только потому, что на ней состоялось первое столь острое объяснение с кочетовским руководством, но еще и потому, что произошло это всего за несколько дней до XX съезда, который вроде бы подтвердил точку зрения редакционной «оппозиции». Хотелось верить, что забрезжили перемены и в газете. Увы, рожденная докладом Хрущева о культе личности духовная буря, прокатившаяся по стране, не снесла, как мы надеялись, Кочетова. Он устоял.
Несколько напечатанных незадолго до этой летучки материалов, в которых начала четко вырисовываться кочетовская литературная политика, вызвали резкую реакцию в литературной среде, я бы даже сказал, возмущение. Недовольство и в коллективе достигло критической точки. Из-за чего же загорелся сыр-бор?
Напечатана была рецензия З. Кедриной на повесть Веры Пановой «Сережа». Панову Кочетов терпеть не мог. Не зря говорят, что мы любим тех, кому сделали добро, и ненавидим тех, перед кем наша совесть не чиста, кому причинили зло. О предыдущей вещи Пановой – романе «Времена года» – Кочетов в бытность свою руководителем ленинградской писательской организации напечатал в «Правде» заушательскую, с политическими обвинениями статью. В этом же ключе была написана рецензия З. Кедриной. В чистой, поэтичной повести Пановой отыскать идеологические пороки было не так-то просто, З. Кедрина сумела это сделать: она обвинила автора «Сережи» в очернительском изображении мира взрослых.
Две другие статьи, на которые навалились на летучке, носили вроде бы теоретический характер. Вроде бы, потому что это была особого рода теория, служащая не истине, а придающая солидно ученый вид официальной конъюнктуре. Статьи выражали, так сказать, эстетическое кредо Кочетова и его сподвижников – то была программа, рассчитанная на процветание послушных властям бездарей, программа художественной примитивности и худосочия. Тогда в литературном мире распространилась шутка с весьма серьезной начинкой (говорили, что она принадлежала Твардовскому): считают, что писатели делятся на «правых» и «левых», – это не так, на самом деле они делятся на тех, кто прочитал «Капитанскую дочку», и тех, кто эту повесть не читал. Статьи в «Литературке» защищали позиции тех, кто «Капитанскую дочку» не читал.
Статью «О художественном преувеличении» написал ленинградский литературовед А. Бушмин, автор не блещущих ни стилем, ни эрудицией, ни оригинальными мыслями работ о творчестве Фадеева и сатире Щедрина. Не помню, был ли он уже тогда или только через несколько месяцев стал директором ИРЛИ (Пушкинского дома), но он принадлежал к касте официально авторитетных в литературоведении деятелей, что определило его дальнейшую судьбу. Через несколько лет Бушмин-директор станет членом-корреспондентом АН СССР, а затем академиком – распространенный, хорошо отработанный в последние десятилетия вариант академической карьеры.
Статья А. Бушмина квалифицировала художественное многообразие как недопустимое проявление порочной идейной всеядности. Это была тогда животрепещущая проблема, которая волновала многих писателей, задыхавшихся не только от политического и идеологического пресса, но и от эстетической унификации, от эстетических запретов. А. Бушмин утверждал в своей статье, что подлинный реализм требует обязательного изображения действительности в форме бытового правдоподобия, все остальное от лукавого. А ведь тогда понятие реализма было – во всяком случае, в обиходе текущей критики – не столько литературоведческой категорией, сколько аттестатом политической благонадежности и идейно-эстетической стерильности. Нетрудно себе представить, какие последствия для литературной жизни, для литературной практики могли иметь бушминские установки, возведенные в ранг официальной марксистско-ленинской теории, скольким произведениям они перекрывали дорогу к публикации.
Об этом, с трудом сдерживая себя и поэтому резко чеканя фразы, словно гвозди вбивая, говорил Юрий Ханютин, демонстрируя полную теоретическую несостоятельность доводов А. Бушмина, эстетическую дремучесть его аргументации. Ханютин принадлежал к плеяде самых молодых литгазетовских «звезд», он пришел в редакцию, в отдел искусства незадолго до меня, кажется, сразу после окончания института, и очень быстро, умными и острыми статьями о театре и главным образом о кино составил себе имя. Потом через несколько лет он стал известен не только как кинокритик, но и как один из авторов сценария (вместе с Маей Туровской) знаменитого роммовского «Обыкновенного фашизма».
Но не Ханютин начал на летучке жесткий разговор с новым руководством и не со статьи А. Бушмина он начался. Начал его Анатолий Аграновский, еще одна наша «звезда», он был докладчиком на летучке. Но если Ханютин в ту пору еще ходил в «талантливых молодых», тогда в «молодых» вообще старались выдерживать подольше, наверное, чтобы знали свое место, как следует усвоили правила благочинного литературного поведения, то когда речь шла об Аграновском, слово «молодой» уже опускалось. Главное место в докладе Аграновский уделил другой теоретической – я понимаю всю условность употребления и в данном случае этого определения – статье с характерным названием «О реальности прекрасной», автором которой была С. Штут. Если Ханютин клокотал от возмущения, Аграновский говорил, как всегда, спокойно, медленно, не повышая голоса, с той убийственной иронией, которой не выдерживает самая изощренная демагогия. Аграновский легко и изящно разрушил казавшееся неприступным сооружение из высоких слов и пропагандистских стереотипов, камня на камне не оставил. Он показал, что рассуждения автора об изначально свойственном советской литературе героическом пафосе, призывы запечатлеть нашу прекрасную действительность, которая по самой природе своей не может не быть не прекрасной, неотвратимо ведут к украшательству и лакировке…
Автор этой статьи Сарра Матвеевна Штут (я несколько раз и в «Литературке», и в «Вопросах литературы» с ней подолгу разговаривал, спорил) была для меня загадочной фигурой. Образованная, интеллигентная, с мягкими манерами, в отличие от большинства литераторов, стоявших на сходных эстетических позициях, не искавшая выгоды, не старавшаяся заработать на своей правоверности, более того, находившаяся в какой-то внутренней оппозиций ко многим уродствам тогдашней литературной жизни, она была человеком поразительно зашоренным, непробиваемо догматичным. Идефикс, проходившей, кажется, через все, что она писала, было требование сверхположительного героя, который должен служить образцом для подражания.
Пиком летучки стало выступление Анатолия Бочарова. Поддержав то, что говорилось до него о статьях З. Кедриной, А. Бушмина и С. Штут, он рассказал, что при подведении итогов литературного года московскими писателями и критиками и на конференции филологов Московского университета – и там и там он присутствовал – эти выступления газеты справедливо рассматривались как ретроградные, снова загоняющую литературу в тупик, из которого она только-только с величайшим трудом стала выбираться. А дальше Бочаров перешел к огорчительным внутриредакционным делам, к той обстановке, которая создается новым руководством и благодаря которой стала возможна публикация мракобесных статей. Цитирую по стенограмме его выступление:
«…Сдавали отчет о московском собрании писателей. Было в этом отчете выступление Каплера. Пока отчет шел от нас до наборного цеха, из этого выступления были сняты примеры о том, что документальные фильмы делаются по штампу, и если фильм о Москве, то он обязательно начинается с Кремля и Химок, что у нас оживляют в кино покойников: Травкин в повести Казакевича погибает – в кино его оживляют, Тополев в «Далеко от Москвы» умирает – в кино его оживляют, даже Ярослав Галан и тот оживлен… И уже когда мы выправили отчет и сдали его, кто-то из дежурных редакторов (не знаю, кто) полностью снял из выступления Каплера его критику кинематографа за то, что скучны тексты документальных картин, за то, что много штампов, и т.д. Кто снял, мы не знаем».
Здесь я прерву речь Бочарова для небольшого отступления. Вот так возникала система фальсификации отчетов о писательских собраниях, которые, особенно после XX съезда, становились все острее, все накаленнее. Самые серьезные выступления, касающиеся больных проблем жизни и литературы, в отчетах или опускались – словно их не было, оратор попадал в разряд «и другие», или их содержание излагалось общей, не несущей никакой информации фразой. Бывало и так, что само выступление не воспроизводилось, но в отчете писали, что речь такого-то была подвергнута справедливой критике, а о чем говорил этот справедливо раскритикованный, ни звука. Превращение белого в черное, а черного в белое тоже стало распространенным приемом: того, кто выступал против групповщины, объявляли групповщиком, того, кто протестовав против проработок и политического шельмования, обвиняли в наклеивании политических ярлыков. И так далее в том же роде. В общем, сложился своеобразный «жанр» с целым набором гнусных приемов фальсификации.
Возвращаюсь к выступлению Бочарова – закончил он его так: «То, что наши летучки стали молчаливыми, вина руководителей газеты. От руководителей газеты мы ждем ясной и четкой позиции, на летучках мы их не слышим… Я выступил только потому, что думал, что сегодня Николай Захарович или Валерий Алексеевич объяснят, скажут, что хочет руководство в освещении литературы, какой позиции в литературе будет придерживаться…»
Это был вызов, мы понимали, что добром это не кончится, что каким-то образом они рассчитаются с Бочаровым. Новое начальство не намерено было позволять подчиненным задавать себе вопросы, на которые оно не желало или не могло отвечать. Бочаров получил ответ не на летучке. И это произошло гораздо быстрее, чем мы могли думать и чем позволяли бюрократические приличия. Через несколько дней, придравшись к пустяковой ошибке, главным виновником которой был не он, а бюро проверки и за которую даже в скорые на расправу времена максимальным наказанием могло быть замечание на летучке или устный выговор начальства, Бочарова уволили из газеты.
Рубеж ХХ съезда
Теперь, вспоминая то время, я, конечно, лучше понимаю, что наши внутригазетные дела и баталии не были только локально «литгазетовскими» происшествиями. Они были порождены и отражали общую ситуацию в стране. Начался пересмотр прошлого, вызвавший брожение умов, встала проблема выбора пути, шло размежевание. Впрочем, литература здесь первенствовала, была авангардом. Природа писательского таланта такова, что поворачивает писателя к реальной жизни, если он стремится написать что-то путное. Именно литература обнаружила глубокое неблагополучие нашей жизни, тяжелые нравственные деформации, попранную человечность. И забила тревогу. Первый удар по идеологии тоталитаризма нанесла она. Об этом недавно напомнил Василий Аксенов, походя опрокинув громогласные утверждения, что в ждановско-александровские и сусловско-поликарповские времена литературы не существовало: «Невероятно, но факт: полностью унифицированный и до мельчайших деталей контролируемый партией и КГБ творческий союз был в те годы, может быть, единственным «гнездом крамолы», единственным очажком сопротивления всеобъемлющей вакханалии тоталитаризма. Среди авторов первого скандального альманаха (речь идет о вышедшей в 1956 году «Литературной Москве». – Л.Л.) было не менее двадцати лауреатов Сталинских премий, то есть, казалось бы, верных холуев режима. Что же с ними случилось? Что происходит в этом презренном Союзе писателей? Отгадка: Сталин совершил ошибку, сохранив авторскую литературу… Писатели раньше других начали выходить из-под контроля».
Нараставшая волна ретроградных материалов в «Литературке» объяснялась не только тем, что за несколько месяцев работы Кочетов освоился с обязанностями главного редактора, укрепился в газете, но прежде всего приближавшимся XX съездом партии. На съезде, думали мы (нам всем, и «левым», и «правым», вбили в голову, что съезды бывают непременно историческими или, как потом стали выражаться, судьбоносными, на них выверяется курс, определяется наше будущее), должно решиться, куда двинется страна. Произойдет ли консервация сталинского режима – Кочетов принадлежал к тем, кто всеми силами этого добивался, или наметившийся, начавшийся процесс либерализации, материализовавший настроения и чаяния многих людей – миллионов, будет утвержден и форсирован решениями высшего представительного органа реальной власти в стране, превратится в официально признанный и освященный курс?
Противоборствующие в этом историческом конфликте силы – по самому грубому общему определению, сталинисты и антисталинисты – вели перед съездом интенсивную артиллерийскую подготовку, правда, с закрытых позиций, стараясь склонить чашу весов в свою сторону. Увы, силы эти были далеко не равны – на всех этажах власти преобладали твердокаменные, отлично умеющие гнуть в дугу кого надо сталинисты и запуганные, послушные им конформисты.
Мы, однако, полагали тогда, что этот процесс освобождения, раз начавшись, неостановим, что вот-вот «оковы тяжкие падут, темницы рухнут» и засияет солнце свободы. Крот истории исправно и неутомимо делает свое дело – так учили нас, и мы твердо верили в это, наивно считая, что роет он по кратчайшей прямой. В конце концов освобождение замаячило, но каждый шаг к желанной свободе давался с великим трудом, стоил немалых жертв, процесс этот растянулся на несколько десятилетий, не раз и не два нас силой и ложью возвращали назад и приходилось снова по пяди, по метру отвоевывать утраченное. Да и сейчас, когда пишутся эти строки, я не осмелюсь утверждать, что движение вспять невозможно.
А тогда все мы, жаждавшие обновления жизни, с надеждой и тревогой ожидали, что же будет на съезде, куда он повернет – «влево» или «вправо»? И вот открылся съезд. Выступления некоторых влиятельных лиц (мы жадно их читали, не дожидаясь публикации в газете, – они поступали в редакцию из ТАССа) обнадеживали – критика сталинских порядков усиливается, происходит сдвиг «влево». Но даже самые острые, самые смелые речи никак не предвещали того, что услышали делегаты в последний день съезда на закрытом заседании, где Хрущев выступил с докладом «О культе личности и его последствиях». Да мог ли вообще кто-нибудь тогда в стране представить себе, что со съездовской трибуны будет произнесено что-то хоть отдаленно приближающееся к хрущевским разоблачениям?
Первые слухи о докладе Хрущева дошли до нас уже на следующий день – кто же, как не газетчики, первыми узнают о такого рода новостях? Странное это чувство, когда ты раньше других – практически почти всех – людей узнаешь о каких-то важных событиях, – словно ты в чем-то виноват перед теми, кто еще не знает, что день грядущий им готовит. Едешь поздно вечером домой, везешь с собой только что напечатанный завтрашний номер, в котором публикуется, скажем, сообщение о пленуме ЦК, осудившем «антипартийную группу» Маленкова, Молотова, Кагановича и «примкнувшего к ним» Шепилова, и, глядя на пассажиров троллейбуса, думаешь: а ведь они ничего не знают об этом событии, от которого зависит будущее страны и их судьба. Только завтра прочитают об этом или услышат по радио. В ту пору такого рода официальные материалы радио передавало лишь после того, как они напечатаны в газетах.
Те, кто из первых рук узнал что-то о докладе Хрущева, рассказывали в редакции, что делегаты съезда воспроизводят лишь отдельные эпизоды, толком пересказать доклад не могут – то ли боятся, предупреждены, что услышанное надо держать в тайне, то ли не пришли в себя от услышанного, находятся в каком-то шоковом состоянии. Постепенно из разных рассказов мы узнали многое из того, что говорил Хрущев в докладе. Когда в марте в редакции читали этот доклад, мы уже были, в общем, как будто бы готовы к тому, что нам предстояло услышать. И все-таки для меня и, думаю, для большинства моих товарищей доклад Хрущева был потрясением. И дело не столько в самих по себе ужасающих фактах расправ и жертв, которые были обнародованы, – и до съезда многим из нас приходилось слышать о том, что творилось в застенках НКВД и лагерях ГУЛАГа, – а прежде всего в том, что об этом было сказано в докладе на съезде, а не полушепотом на кухне в компании верных друзей, что читается этот доклад на собраниях, которые проходят по всей стране, во всех коллективах, а не доводится лишь до избранных, тщательно проверенных, у которых к тому же берут расписку о неразглашении...
Я возвращался после собрания домой, стараясь привести в порядок смятенные мысли и чувства, оценить значение этого поразительного документа. В пустынном, скупо освещенном переулке навстречу мне нетвердой походкой шел немолодой человек рабочего вида, разговаривавший сам с собой. Когда он приблизился, я разобрал фразу, которую он все время повторял, воспроизвожу ее, используя заимствованный в «Одном дне Ивана Денисовича» эвфемизм. «Фуй ты, а не отец родной», – говорил прохожий с непередаваемой словами интонацией, в которой сливались горечь, гнев и презрение. Нетрудно было догадаться, что он так же, как я, выслушал сегодня у себя на работе доклад Хрущева, так же, как я, был ошеломлен услышанным, крепко выпил, чтобы прийти в себя после пережитого потрясения, и теперь пытается сформулировать свое новое отношение к Сталину. Он был так поглощен этим, вел такой напряженный разговор с самим собой, что прошел мимо, не заметив меня, не снизив голоса.
Я рассмеялся – эта мимолетная встреча помогла мне разрядиться. Но рассмешившая меня нецензурная формула прохожего была не только забавной, она свидетельствовала о начавшихся серьезнейших переменах в общественном сознании. По мифу, созданному в годы сталинского правления, был нанесен удар огромной разрушительной силы. Эпоха истовой веры кончилась, нравственно-идеологической опоры власть лишилась. Всюду, куда ни глянь, – на фанерных щитах вдоль шоссе и железных дорог, на плакатах уже не как утверждение, а как заклинание: «Народ и партия едины!» Это гремело по радио, это внушали изо дня в день газеты, это твердили тысячи штатных и нештатных лекторов. Но в обыденной лексике, в житейских разговорах прочно и бесповоротно утвердилось «мы» и «они». Это тогда возник анекдот: ранним утром в битком набитых трамваях, автобусах, троллейбусах отправляется на работу хозяин страны – народ, а позднее в «чайках» и бронированных «членовозах» с задернутыми шторами едут выполнять свой трудный долг его слуги…
После XX съезда Кочетов на какое-то время притих. Камень, который Хрущев своим докладом отважно толкнул с горы, грозил превратиться в лавину, многое сметающую на своем пути. Несомненно, Кочетов это понимал и вынужден был маневрировать, пока обстановка не стабилизируется, пока все не вернется на круги своя (на что он твердо рассчитывал). Была пополнена редколлегия – туда вошли Борис Галин, Всеволод Иванов, Георгий Марков, Валентин Овечкин, Владимир Фролов. Это были люди разных взглядов и литературных позиций, большей частью вполне законопослушные, но оголтелых, как Кочетов, жаждавших суда и расправы над всеми, кто добивался перемен в жизни и в литературе, среди них не было. Кочетов был недоволен составом редколлегии, но тогда ничего сделать не смог. Впрочем, трое из этих новых членов редколлегии недолго пробыли в газете. Как только Кочетов снова почувствовал себя на коне и принялся активно гнуть свою линию, ушли, хлопнув дверью, Иванов и Овечкин (об этом я еще расскажу). Затем со скандалом был изгнан из газеты Фролов, возглавлявший отдел искусства, а сначала и отдел литературы.
Надо сказать, что приглашение Фролова в газету было явным проколом Кочетова. Подвел анкетный подход – по анкете Фролов был идеальным кадром: за плечами Академия общественных наук, несколько лет проработал в «Правде». Откуда Кочетову было знать, что Фролов и по своим убеждениям (работа в казарменной «Правде» ему опостылела), и по характеру (человеком он был добродушным, доброжелательным, исповедующим принцип: живи и давай жить другим) совершенно не годился для предназначавшейся ему роли литературного держиморды?
Вот одна история, характеризующая его незлобивость и толерантность. Так случилось, что появление Фролова в «Литературке» совпало с выходом номера журнала «Театр», в котором была напечатана моя статья, в ней я довольно сильно пощипал его книгу «Жанры советской драматургии». Думаю, что очень многие в подобной, словно специально придуманной ситуации каким-то образом отплатили бы обидчику, попавшему в подчинение. Фролов же не затаил на меня зла, очень скоро у нас с Володей установились дружеские отношения, сохранившиеся до самой его смерти.








