Текст книги "Шестой этаж"
Автор книги: Лазарь Лазарев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
В ненормальных общественных обстоятельствах в каждой профессии возникают свои моральные «допуски», сделки с совестью, бросающиеся в глаза разве что человеку свежему или непосвященному, – те же, кто давно и привычно тянет лямку, к ним притерпелись, считают, что они в порядке вещей, никуда от них не денешься. Как-то в аспирантуре я ассистировал на экзамене. Студентка ни бум-бум, ни на один вопрос не может толком ответить, несет какую-то околесицу. Профессор с трудом одерживает себя, я не сомневаюсь в финале: «Вы совершенно не готовы, вам прийдется сдавать экзамен еще раз». Профессор действительно резко говорит: «Вы ничего не знаете», но к моему великому изумлению ставит ей в зачетке «тройку». Девица, тоже пораженная благополучным исходом, радостно упорхнула, а я робко спрашиваю:
– Почему вы ее не отправили?
– Вы хотите, чтобы я еще раз слушал всю эту ахинею? Мне жалко моего времени.
С подобными в нравственном отношении сомнительными ситуациями я столкнулся и в газете. Печатается статья, место которой – все это понимают – в редакционной корзине. Но все-таки печатается, потому что надо отметить юбилей или откликнуться на вчерашнее выступление генсека. Тут о качестве никто не думает, не заикается – очевидно, что это то повидло, которое можно только мазать, а есть нельзя. Или другая ситуация. Все в редакции знают, что именитый автор лишь подписал статью, написал же ее сотрудник газеты, но громкое имя украшает номер и подлог почитается за достижение…
Первое знакомство с газетными нравами. В номере стоит отредактированный мною материал. Статья, как я ни старался, «середняцкая», как мы говорили тогда, а оттого, что я дважды по требованию секретариата – «полоса не резиновая» – ее сокращаю, тоже лучше не становится. И когда ведущий номер зам. ответственного секретаря требует сократить еще двадцать строк, я взрываюсь:
– Это издевательство. Лучше снимайте материал!
Минут через десять меня вызывают к главному редактору. С некоторым трепетом – впервые он требует меня к себе, и разговор, как я понимаю, вряд ли будет для меня приятным, – отправляюсь в кабинет главного.
– Секретариат жалуется, что вы отказались сократить материал. Это не дело – просьбы секретариата надо выполнять, – говорит, не повышая голоса, без раздражения Рюриков.
– Это невозможно, – пытаюсь объяснить. – Третий раз требуют сокращений. В статье живого места не осталось. И не могу я в третий раз звонить автору. Он меня пошлет и будет прав…
– А вы не звоните, – неожиданно для меня говорит Рюриков. – Завтра извинитесь, скажете, что было уже очень поздно и вы не решились его беспокоить. А сократить я вам помогу.
Он перечеркивает один, потом еще один абзац – небрежно, даже, как мне в тот момент кажется, не глядя (вернувшись к себе и посмотрев на выброшенные абзацы, я понял, что он их, конечно, заранее наметил, а весь этот маленький спектакль разыграл мне в назидание). И добавляет с едва заметной иронией:
– Запомните, нет такого материала, который нельзя было бы сократить. Даже если он написан очень почтенным автором.
До этого в первые недели работы в газете мне со всех сторон внушали: права автора священны и неприкосновенны, ни одной поправки, ни одного сокращенного слова без согласия автора, в «Литературке» с этим строго, за подобные вольности можно в два счета вылететь из газеты. Я принимал все это за чистую монету, больше того, мне эти строгие правила нравились. А разговор с Рюриковым открыл мне, что у верховных газетных жрецов весьма эластичные представления о правах автора и правах редактора и они вовсе не считают автора священной коровой. Двойной счет, двойная бухгалтерия их совершенно не смущают…
Я вспомнил, что в военно-морском училище – моя несостоявшаяся из-за войны судьба – нас за нецензурную ругань неотвратимо наказывали либо тремя нарядами вне очереди, либо лишением увольнения – «три воскресенья без берега».. Каково же было мое удивление, когда на первой практике в море я убедился, что редкая команда на корабле подается без осуждающего или поощряющего исполнителей мата…
И еще из такого же рода обескураживающих первых впечатлений. Александр Лацис подготовил фельетон – не помню сейчас уже чей, который казался ему очень удачным. Фельетон и в самом деле был острым и смешным. Его набрали и поставили в номер. Когда полосы были сверстаны, Лациса вызвали к начальству. Вернулся он мрачным:
– Зарубили!
Я спросил:
– Сказали, что слишком острый?
Он посмотрел на меня со снисходительной укоризной:
– Нет, ты еще не готов для работы в советской печати, – и воспроизводя фарисейскую – недоумение и сожаление разом – интонацию начальства, повторил сказанное ему. – «Что вы предлагаете, Александр Александрович? Ведь это совершенно не смешно, я ни разу не улыбнулся».
Потом я не раз имел возможность убедиться, что подобное фарисейство – давно и хорошо отработанный прием, старое, но не снимающееся с вооружения оружие начальства. Помню, как Николай Захарович Шамота, выписанный как опытный идеологический страж из Киева в заместители Кочетову, правда, недолго занимавший этот пост и возвратившийся в Киев наводить порядок в академическом институте, на одной из первых летучек, которую он вел, когда все выступавшие навалились на начальство за то, что острые материалы лежат, путь им на полосу закрыт, выслушав все нападки, дал отпор смутьянам, построенный по этой же испытанной колодке:
– Жалуетесь – острые статьи лежат в больших папках и никто их не ставит. Какие это острые статьи? Дайте хоть одну посмотреть, где они? Я перерыл эти папки и не нашел там ничего острого и интересного для читателей. Я говорю о литературном отделе.
Или вот такая история, характеризующая тогдашнюю атмосферу журналистской жизни. Из Киева приехал мой университетский однокашник и друг Аркадий Галинский, работавший вторым корреспондентом «Литературной газеты» по Украине, – его вызвали на редколлегию. Она должна была разбирать состряпанную на него кляузу. Аркадий был блестящий фельетонист. Убийственно остроумные фельетоны составили ему имя, но одновременно восстановили против него высокое киевское начальство. Он позволил себе выставить на позор неблаговидные делишки некоторых номенклатурных деятелей, которых трогать не полагалось. Они решили преподать ему и другим, чтобы никому не было повадно – такое не должно сходить с рук щелкоперам, урок «политграмоты». За короткое время против Галинского трижды выступали киевские газеты с совершенно фантастическими обвинениями. Была организована такого же содержания «коллективка» от имени группы украинских писателей и деятелей культуры, которую отправили в Москву в «Правду» (оттуда ее потом переслали в «Литературку») и другие руководящие столичные издания. Правда, у организаторов пасквиля случилась накладка, они обратились к Максиму Рыльскому, а он не только не подписал письмо, но сообщил о готовящемся доносе в редакцию.
Первую психическую атаку «Литературка» выдержала, да и киевские газеты ей были не указ. Но с подачи все той же компании киевских номенклатурных прохиндеев журнал «Партийная жизнь» – орган ЦК КПСС – в передовой «Советский журналист» посвятил Галинскому уничтожающий абзац. Там не было ни одного слова правды, ни одного – хочу, чтобы это было ясно сегодняшним читателям, как было совершенно ясно нам тогда. Но от этого выступление «Партийной жизни» не становилось для Галинского менее опасным.
Если бы это произошло при жизни Сталина, Галинскому наверняка не сносить бы головы, выгнали бы из газеты с волчьим билетом. Но происходило это уже через два года после смерти Сталина, уже начали дуть первые «оттепельные», либеральные ветры. И руководство «Литературки» не дрогнуло: Галинского не уволили, даже не вынесли ему, чтобы бросить кус жаждущей его крови стае, взыскания. Но абзацу из передовой «Партийной жизни» – таково было неписаное правило, неукоснительно выполнявшийся ритуал – было посвящено специальное заседание нашей редколлегии. И поскольку дело касалось корреспондента по Украине, на заседание были приглашены и сотрудники отдела литератур народов СССР и я, новичок в газете, тоже. Вот что меня поразило на этом заседании, продолжавшемся несколько часов. Почти все выступавшие члены редколлегии, отвергая обвинения «Партийной жизни» как беспочвенные, считали своим долгом подробно говорить о недостатках, промахах и упущениях Галинского, мнимых и реальных, не имеющих, однако, ни прямого, ни даже косвенного отношения к тому, о чем шла речь в передовой «Советский журналист». Это делалось с большим пылом, даже с обличительным пафосом, и минутами мне начинало казаться, а вдруг они примут такое решение: хотя обвинения, выдвинутые против тов. Галинского А.Р., не подтвердились, у него столько других ошибок и грехов, что его следует незамедлительно уволить Такова была вырабатывавшаяся в предшествующие десятилетия метода разбора персональных дел – трудно было свернуть с наезженной колеи…
Три колонки на третью полосу
День ото дня передо мной все больше открывалась внутренняя, скрытая от посторонних глаз жизнь газеты. Довольно быстро, после нескольких месяцев работы, меня, кажется, уже стали считать в редакции полноценным сотрудником – сужу об этом по тому, что в один прекрасный день меня вызвал Озеров и сказал, что мне поручается подготовка одного важного, принципиального для газеты выступления. Оно не связано с работой отдела литератур народов СССР, хотя там пойдет речь и о некоторых книгах братских писателей, – с Никитичем он договорится, чтобы не чинил мне препятствий, освободил время для этой работы.
В руководстве Союза писателей, объяснил он мне, «Литературную газету» курирует Фадеев, он во многом определяет ее литературную политику. После Второго съезда писателей, в январе и конце марта Фадеев выступал на заседании редколлегии и подробно говорил о состоянии дел в литературе, о задачах критики. Его выступления стенографировались. Есть стенограмма еще одного выступления – не в «Литературке». Фадеев согласился на основе этих выступлений сделать для нашей газеты большую программную статью. И дал для этого, кроме стенограмм, несколько своих недавних писем разным писателям. Из всех этих материалов надо сделать «болванку» статьи.
Отреагировав на мой недоуменный взгляд (Озеров, видимо, решил, что мне непонятно слово «болванка», хотя меня удивило не это слово, а сам характер предложенной мне работы – я не представлял, что статья крупного писателя – не какого-то председателя колхоза или конструктора, или генерала, то есть людей, которые не обязаны профессионально владеть пером, – может готовиться таким образом), зам. главного объяснил мне, что «болванка» – это первоначальный, сугубо черновой вариант статьи, который Фадеев потом перепишет, тщательно отредактирует рукой мастера. Мы должны освободить его, занятого сверх головы большими государственными и общественными обязанностями, от предварительной, черновой работы, на которую у него просто нет времени.
– Учтите, – повторил он, заканчивая разговор, – это важная и очень ответственная для газеты акция.
Я ушел от Озерова в некотором смятении, обуреваемый противоречивыми чувствами. С одной стороны, признаюсь, было лестно, что мне, начинающему газетчику, поручают через голову моего непосредственного начальника на самом высоком редакционном уровне задание, которому придается такое значение. С другой, что-то в этой работе, как я определил ее для себя «негритянской», было зазорным, смущало меня, коробило. Но деваться было некуда, отказаться – значит, признать, что не всякая журналистская работа мне по силам…
Потом, когда фадеевская статья была напечатана, Владимир Огнев, делая доклад на летучке, справедливо говорил, что с такими методами работы надо в газете навсегда покончить. Резко критиковал начальство, не пощадил и нас, непосредственных исполнителей, меня и заведующего отделом искусства Бориса Галанова – журналиста гораздо более опытного, чем я, до «Литературки» много лет работавшего в «Правде», – его подключили к этому делу на последнем этапе.
Урок, который преподал нам Огнев, я хорошо запомнил. Когда через полгода у нас в отделе таким же способом стали готовить статью Шарафа Рашидова для новогоднего номера, Бочаров и я резко восстали против этого. Никитич от нас отмахнулся. Делая затем доклад на летучке, я раскритиковал статью и методы ее изготовления – вынес сор из отдельской избы. Это было началом открытой войны с Никитичем. Он отвечал мне на летучке – его аргументы совпадали с тем, что мне говорил Озеров, поручая готовить «болванку» для Фадеева:
– Докладчик говорил неправильно, что мы нарушили принципы нашей печати. Ничего подобного. Товарищ Рашидов не только большой писатель, но и большой государственный деятель, он председатель президиума Верховного Совета Узбекистана, выступал там. Кроме этого, он был занят на других, очень ответственных совещаниях и заседаниях. Сам он был лишен возможности от первой до последней запятой писать эту статью. Мы привлекли переводчика Рашидова, который переводит его последний роман, – он говорил с Рашидовым, Рашидов продиктовал тезисы, а мы подобрали материал…
Несколько дней я колдовал над фадеевскими стенограммами и письмами, врученными мне Озеровым, стремясь выстроить заметки по проблемам, наметить логику перехода от одной к другой, убрать косноязычие устной речи и так далее. Когда все было готово, прочитано и одобрено начальством, статью набрали и тиснули несколько экземпляров. Шесть с лишним сверстанных подвалов отправили автору. Какие-то у начальства были к Фадееву просьбы (что-то они хотели, чтобы он развил, что-то, наоборот, сократил) и вопросы (смущало их, насколько я помню, место, касающееся художественного многообразия советской литературы, не слишком ли категорически сформулировано, – Фадеев не стал его исправлять). Когда набранные подвалы вернулись от Фадеева, меня вызвал Озеров, он был очень доволен ходом дела, правки у Фадеева было не так много.
– Перенесите авторскую правку, – сказал он, – пусть поскорее выправят и сразу же тиснут. А эти полосы можете взять себе на память. Там записка Фадеева – она адресована мне, но касается и вас. Вам – благодарность.
На полях полосы Фадеев написал:
«В.М. ОЗЕРОВУ
Выправил, как мог. Прошу после исправлений вновь прислать мне гранки. Реизова сокращать не нужно. Все остальные замечания я, учел.
Ваш новый материал – статью Караганова – я уже не нашел возможным использовать.
С сердечным приветом
Ваш А. Фадеев
Я прошу передать мою глубокую благодарность всем, кто работал над этой весьма пуганной стенограммой. Сделано все, надо сказать, исключительно умно, добросовестно и теперь часто выглядит точнее и лучше, чем я говорил.
А.Ф.»
Помню, меня удивило, что изготовление «болванки» для его статьи Фадеев воспринял как нечто абсолютно естественное, само собой разумеющееся. Все-таки я думал, что он сошлется на какие-то чрезвычайные обстоятельства, заставляющие его принимать такого рода услуги (полосы у меня сохранились, но записку Фадеева я никогда никому не показывал). А похвала его (хотя и адресованная «невидимкам», фамилий которых он не знает и не старается узнать, – для чего?) все-таки тогда была приятна.
Статью выправили, оттиск снова отправили Фадееву. Но тут дело на несколько недель застопорилось (до этого на всех этапах меня очень торопили). Я уже решил, что Фадеев почему-то раздумал печатать статью. Как-то о ней на планерке заговорил заместитель ответственного секретаря Никита Болотников:
– Типография ругается, что столько металла заморожено, – статья огромная. Надо ее или поскорее печатать, или разобрать.
Рюриков сказал:
– Ничего, пусть потерпят. Статью скоро будем печатать. Фадеев просил ее отложить до тех пор, пока он сделает доклад на всесоюзном совещании руководителей кафедр марксизма-ленинизма. Основа этого доклада – наша статья.
И вот пришел от Фадеева новый текст: статья существенно выросла – подвала на три, главным образом за счет начальных глав обзорно-списочного характера (тогда к работе над ней привлекли и Бориса Галанова). На редколлегии, где статья обсуждалась, многие говорили, что эти информационно-описательные страницы ей не на пользу. Я тоже так считал. Однако Фадеев кардинально перерабатывать статью не стал, правда, что-то еще делал по ходу публикации. 20 сентября его «Заметки о литературе» начали печататься. В этом номере было опубликовано три подвала, в следующем – еще три, затем – всего один подвал, который заканчивался редакционной ремаркой: «Окончание следует».
Но 27 сентября, в следующем номере, окончание не появилось. Мы оказались в тяжелейшем положении, в капкане – дело в том, что Фадеев запил. И хотя последние два с половиной подвала почти целиком состояли из текста первого варианта статьи, прочитанного и выправленного Фадеевым, печатать их мы не могли, потому что в предшествующих частях автор обещал читателям поделиться своими соображениями о двух произведениях, вызвавших тогда споры, о «Золотой карете» Леонида Леонова и «Читая «Фауста» Ильи Сельвинского. Без этих двух вставок невозможно было печатать окончание. Один номер мы пропустили, но больше откладывать нельзя было, тем более, что никаких надежд на то, что в ближайшее время Фадеев выйдет из штопора, обретет рабочее состояние, не было. Общую оценку Фадеева упомянутых им вещей Леонова и Сельвинского мы знали – по стенограмме, но надо было хоть как-то ее развернуть и мотивировать. Что-то, пусть не совсем внятное, мы сочинили.
Галанов с этим отправился в Переделкино на дачу к Фадееву. Все причастные к выходящему номеру находились во взвинченном, полуистерическом состоянии: а вдруг Галанова к Фадееву не допустят, а вдруг тот не в состоянии прочитать эти два места в статье, – что тогда делать, как поступать? Галанов вернулся от Фадеева подавленным. Тягостную картину он увидел в Переделкине. Это не был загул в веселой компании, позабывшей все на свете. Это было какое-то самоистязание, самоистребление. Никого у Фадеева не было, он пил в одиночестве, пил уже, видно, не один день – «стол был несвежий», заметил, рассказывая мне, Галанов, в комнате полутемно, потому что на окнах опущены шторы. Говорил Фадеев с большим трудом, с паузами между словами, не все можно было разобрать. Но все понимал, все осознавал. С нашими делами все уладилось, окончание «Заметок» Фадеев завизировал, даже извинился за то, что подвел редакцию, сказав в свое оправдание что-то маловразумительное: «Это было выше моих сил». В том месте, где в «Заметках» речь шла о «Золотой карете», у нас было походя сделанное критическое замечание, легкий критический укол. Это не прошло мимо внимания Фадеева. «Шпильку уберите», – сказал он.

От всей картины, вырисовавшейся из рассказа Галанова, еще не пришедшего в себя от увиденного в Переделкине, на меня повеяло какой-то мрачной бездной, скрываемой от посторонних глаз тяжелой драмой. И все-таки я не мог себе представить, что через несколько месяцев Фадеев покончить с собой. Когда в воскресенье 13 мая кто-то из знакомых позвонил мне и сказал об этом, я в первую минуту не поверил..
Я не раз видел и слышал Фадеева. Подтянутый, стройный, с энергичной походкой и напористой речью, с громким смехом, с волевым, несколько плакатным лицом, он производил впечатление человека сильного, уверенного в себе. Это впечатление не было поколеблено даже рассказом Галанова: в таком состоянии Фадеев все-таки прочитал то, что нужно было, смог здраво судить о прочитанном.
Только однажды я видел Фадеева растерявшимся, не знающим, как реагировать, – впечатление было мимолетное, случай пустяковый, а все же запомнился, потому что поразил, чем-то не соответствовал сложившемуся у меня образу, ставил под сомнение его адекватность оригиналу. Праздновался в зале Чайковского юбилей Фадеева – пятидесятилетие. Пышные, захлебывающиеся от восторга речи, казенная велеречивость адресов (мой университетский учитель Леонид Иванович Тимофеев, известный литературовед, на своем юбилее заметил, что юбилейные речи и адреса представляют собой жанр, в котором преувеличение достигает самого крайнего предела). Фадеев все это слушает, сидя посередине сцены в кресле, смахивающем на трон, положив руки на подлокотники, весь вечер не меняя позы, с каменным лицом, глядя не на выступающих, а прямо перед собой. Не только в его позе, но и во взгляде полная отрешенность от того, что сейчас здесь, в зале Чайковского, происходит, словно чествуют не его. Непонятно даже, слышит он или не слышит, что о нем говорят?
И вдруг Иван Семенович Козловский, знаменитый тенор, сказав несколько посвященных юбиляру фраз, разражается длинной речью о современной опере, разносит в хвост и в гриву попытки воссоздать на оперной сцене сегодняшнюю жизнь, сегодняшний быт. Зал удивлен, даже несколько шокирован – при чем здесь Фадеев, его юбилей, но все-таки слушает: говорит Козловский очень горячо, чувствуется, что все это его по-настоящему задевает. И вдруг после одной из гневных тирад, которые он бросает в зал, Козловский обращается к Фадееву:
– Скажи, Саша, когда ты писал «Молодую гвардию», ты думал, что из нее сделают оперу?
Фадеев как человек, которого внезапно разбудили, который еще не может толком понять, что происходит вокруг и что от него хотят, растерянно и испуганно отвечает:
– Нет, не думал.
Все это – и вопрос Козловского, и ответ Фадеева – так неожиданно и странно на ритуально-торжественном юбилейном вечере. Но никто в зале не смеется. Козловского, по-видимому, тоже поражает столь не свойственная Фадееву смятенная, беззащитная интонация, он прерывает свою обличительную речь и говорит:
– Давай, Саша, я тебе лучше спою.
И я тогда подумал о Фадееве: нет, это только кажется, что этот человек из стали, – ему тоже ведомы смятение и боль, на нем надета кольчуга, он к ней привык и до поры до времени она делает его неуязвимым, но только до поры до времени…
Утром в понедельник в коридорах и комнатах редакции только и разговоров, что о самоубийстве Фадеева – подробности, догадки, толки, слухи. Рассказывают, что Фадеев оставил письмо в ЦК, оно было запечатано, никто его не читал, даже очень быстро приехавший Алексей Сурков (он тогда возглавлял Союз писателей), письмо увезли появившиеся как из-под земли молодцы из «органов». Все это так и было, никто из руководителей Союза писателей действительно письма Фадеева в глаза не видел, это мне подтвердил Константин Симонов, когда я через много лет спросил его, – с письмом был ознакомлен лишь очень узкий круг лиц, принадлежащих к самому высшему эшелону власти. А опубликовано оно было через тридцать четыре года после того, как Фадеев написал его…
По каким-то деталям, разным косвенным данным, по реакции властей (о ней я еще расскажу) стараемся вычислить содержание фадеевского письма. Галанов рассказал, что Маршак видел Фадеева за день до самоубийства, в субботу, они долго беседовали. Маршак был поражен тем, как остро и драматически переживает Фадеев XX съезд, разоблаченные сталинские преступления. Все это сейчас подтвердилось – в письме Фадеева обвинение старым и новым правителям страны в расправе над литературой, в уничтожении писателей: «Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загубленно самоуверенно-невежественным руководством партии, и теперь уже не сможет быть поправлено. Лучшие кадры литературы – в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих».
Такого правителям страны наверняка не приходилось читать и слышать. Да еще от кого, от человека, которого они считали абсолютно своим, идеально управляемым. Письмо Фадеева пышет ненавистью к партократии: «Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это – «партийностью». И еще: «Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных…» В общем тогдашним читателям письма было отчего прийти в дикую ярость..
Много говорили в те дни еще и о том, что Фадеев не мог себе простить, что давал санкции на аресты или не сопротивлялся репрессиям, обрушившимся на писателей. Рассказывали, что какие-то вернувшиеся из лагерей люди не подали ему руки, и он этого позора вынести не мог. Не знаю, что здесь плод фантазии, а что было на самом деле. Пока не будут открыты архивы соответствующего ведомства, невозможно проверить обоснованы или не обоснованы такого рода обвинения. Да и требовались ли вообще санкции Фадеева? Нельзя упускать из виду, что в пору самых массовых, самых опустошительных репрессий Союзом писателей руководил Владимир Ставский. Фадеев сменил его в 1939 году, когда после снятия Ежова, которое, теперь мы это понимаем, было очередным вольтом Сталина, страшная волна арестов несколько пошла на убыль, а кое-кого даже выпустили. Однако аресты и расправы продолжались, из самых крупных фигур литературы, кроме Бабеля, в те дни был брошен в лубянский застенок и уничтожен Михаил Кольцов. Для его ареста не потребовалась санкция Фадеева, его согласия не спрашивали. Это известно, потому что за арестованного Кольцова Фадеев попытался заступиться. Когда-то мне об этом рассказал Симонов. В его посмертно опубликованной книге воспоминаний «Глазами человека моего поколения» эта история, записанная им со слов Фадеева, воспроизведена во всех подробностях:
«...Он, Фадеев, тогда же, через неделю или две после ареста Кольцова, написал короткую записку Сталину о том, что многие писатели, коммунисты и беспартийные, не могут поверить в виновность Кольцова, и сам он, Фадеев, тоже не может в это поверить, считает нужным сообщить об этом широко распространенном впечатлении от происшедшего в литературных кругах Сталину и просит принять его.
Через некоторое время Сталин принял Фадеева.
– Значит, вы не верите в то, что Кольцов виноват? – спросил его Сталин.
Фадеев сказал, что ему не верится в это, не хочется верить.
– А я, думаете, верил, мне, думаете, хотелось верить? Не хотелось, но пришлось поверить.
После этих слов Сталин вызвал Поскребышева и приказал дать Фадееву прочитать то, что для него отложено.
– Пойдите, почитайте, потом зайдите ко мне, скажете о своем впечатлении, – так сказал ему Сталин, так это у меня осталось в памяти из разговора с Фадеевым.
Фадеев пошел вместе с Поскребышевым в другую комнату, сел за стол, перед ним положили две папки показаний Кольцова.
Показания, по словам Фадеева, были ужасные, с признаниями в связи с троцкистами, с поумовцами.
– И вообще чего там только не было написано, – горько махнул рукой Фадеев, видимо, как я понял, не желая касаться каких-то персональных подробностей. – Читал и не верил своим глазам. Когда посмотрел все это, меня еще раз вызвали к Сталину, и он спросил меня:
– Ну как, теперь приходится верит?
– Приходится, – сказал Фадеев.
– Если будут спрашивать люди, которым нужно дать ответ, можете сказать им о том, что вы знаете сами, – заключил Сталин и с этим отпустил Фадеева».
Для понимания Фадеева важен и комментарий Симонова к фадеевскому рассказу: «Этот мой разговор с Фадеевым происходил в сорок девятом году, за три с лишним года до смерти Сталина. Разговор свой со Сталиным Фадеев не комментировал, но рассказывал об этом с горечью, которую, как хочешь, так и понимай. При одном направлении твоих собственных мыслей это могло ощущаться как горечь оттого, что пришлось удостовериться в виновности такого человека, как Кольцов, а при другом – могло восприниматься как горечь от безвыходности тогдашнего положения самого Фадеева, в глубине души все-таки, видимо, не верившего в вину Кольцова и не питавшего доверия или, во всяком случае, полного доверия к тем папкам, которые он прочитал. Что-то в его интонации, кода он говорил слова: «Чего там только не было написано», – толкало именно на эту мысль, что он все-таки где-то в глубине души не верит в вину Кольцова, но сказать это даже через одиннадцать лет не может, во всяком случае, впрямую…»
Думаю, что Сталин в свойственной ему иезуитской манере преподал Фадеев зловещий урок, чтобы навсегда отбить у него охоту встревать в такие дела.
В предсмертном письме Фадеев ни слова не говорит о своей ответственности за репрессии в писательской среде, а тогда многие были уверены, что чувство вины перед теми, кто попал в лагеря и тюрьмы и провел там долгие годы в нечеловеческих условиях, кого забили на допросах или казнили, когда открылся первый уголок этой чудовищной картины, именно это чувство стало одной из главных, если не главной причиной его самоубийства, и в предсмертном письме Фадеева должен присутствовать этот мотив, должно быть на сей счет покаяние. Но в письме этого нет – то ли Фадеев не касается самого больного, то ли не чувствует за собой такой вины
Немало было толков и о фиаско, которое Фадеев потерпел в работе над романом «Черная металлургия». На этот роман Фадеев возлагал большие надежды, ему в ту пору для писательского самоутверждения очень нужна была удача. Он писал Алексею Суркову в мае 1953 года из больницы: «Я не могу делать доклад на пленуме, я не могу работать ни в Союзе писателей, ни в каком другом органе до того, как мне не дадут закончить мой новый роман «Черная металлургия», роман, который я считаю самым лучшим произведением своей жизни и который, я не имею права здесь скромничать, будет буквально подарком народу, партии, советской литературе… Я нуждаюсь в абсолютном и полном освобождении от всех обязанностей, кроме главной своей писательской обязанности – дать народу, партии, советской литературе произведение, которое потом стало бы служить хотя бы относительным образцом». Фадеев был уверен, что ему мешают писать роман многочисленные обязанности, заседательская суета.
В действительности дело было куда серьезнее и безнадежнее. История, положенная в основу сюжета фадеевского романа, описана очень близко к тому, что было в действительности, Александром Беком в «Новом назначении», книге широко известной, что избавляет меня от подробного пересказа этой истории. За героями начатого Фадеевым романа, несколько глав из которого он напечатал, стояли реальные люди. Но после смерти Сталина выяснилось, что люди, которых Фадеев, следуя официальной версии, обличал, были ничем не запятнаны, а их гонители, которых он возвеличивал, оказались отнюдь не светлыми личностями. Фадеев это понял, за полгода до смерти он писал в одном письме: «Роман мой подвергается сейчас исключительно крупным переделкам – настолько, что большая часть прежней работы фактически идет насмарку. Вызвано это тем, что роман задумывался, сочинялся и начал писаться в 1951-1952 годах, когда многие, многие вещи мы видели не так, как они выглядят сегодня. Автору это, конечно, нелегко, а по существу дела многое сейчас стало более ясным с точки зрения правильной и большой перспективы». Но беда была не в том, что большая часть работы пошла насмарку – кто из писателей застрахован от неудач? Написанное не годилось из-за того, что автор утратил нравственные ориентиры, перестал различать добро и зло, а это равносильно потере слуха музыкантом, художнику тут приходит конец.






