412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лазарь Лазарев » Шестой этаж » Текст книги (страница 10)
Шестой этаж
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 01:32

Текст книги "Шестой этаж"


Автор книги: Лазарь Лазарев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)

– Вы с ним договаривались заранее? – строго спросил он.

– Нет,– ответил растерявшийся Бондарев.

– Надо предварительно договариваться о встрече, а не заглядывать каждую минуту,– отчитал его Рыжий.

Не зная, что и думать, Бондарев явился за разъяснениями ко мне:

– Кто это такой строгий сидит у нас?

«Это уже не редакция, а бильярдная»,– в сердцах говорила Инна Ивановна, имея в виду носившее характер эпидемии увлечение шахматами. Появлялся в редакции Борис Балтер – усаживались за шахматы. Возникал Владимир Корнилов – тут же доставалась шахматная доска. Почему-то предметом, вызывавшая особое негодование Инны Ивановны, были приобретенные на деньги месткома шахматные часы, это ей казалось самой крайней степенью распущенности. Я же вполне сознательно санкционировал эту покупку, считая, что в комнате, где шли шахматные баталии, станет немного потише, прекратятся споры на высоких тонах: «Ты слишком долго думаешь над этим ходом! Так не играют!» – «А ты сам целый час думал в той партии!» К сожалению, часы не ликвидировали постоянных препирательств на другую больную тему: «Ты уже третий ход берешь назад!» – «Не третий, а второй! А ты тоже два раза брал!» Впрочем, главный вопрос, который горячо обсуждался за шахматной доской, к шахматам отношения не имел. Выяснялось, надо ли было брать Зимний дворец.

У Инны Ивановны были свои, долгой службой выработанные представления о дисциплине и субординации, которым наше вольное, а иногда и бесшабашное поведение никак не соответствовало. Да, у нас можно было в рабочее время играть в шахматы, можно было прийти в редакцию позже или уйти раньше, можно было в середине дня умотать куда-то по собственным делам, разумеется, предупредив меня. Но когда надо было сидеть, дожидаясь опаздывавшим контрольной и прессовой полос, никому и в голову не приходило заикнуться о том, что в ЦДЛ в это время крутят знаменитый итальянский фильм и вряд ли будет другой случай его посмотреть. Когда надо было что-то срочно отредактировать или написать, не только шахматная доска не открывалась, все неотложные домашние дела и собственная литературная работа откладывались. В общем, сам собой у нас сложился неписаный кодекс поведения, без которого настоящая команда не может существовать.

Но вернусь к Инне Борисовой. Для «акклиматизации» в газете ей потребовалось совсем немного времени, она быстро впряглась в редакторскую лямку и тянула ее наравне с другими, не требуя никаких послаблений как единственная леди в мужском коллективе, – когда надо было, сидела в газете допоздна, срочно писала в номер, без посторонней помощи укрощала разбушевавшихся «чайников». И так привыкла к атмосфере мужской компании, что даже научилась не реагировать, пропускать мимо ушей, когда возбужденные спором коллеги переставали следить за чистотой своей речи. Особенно часто крепкие выражения срывались с языка у нашего «внештатника» Наума Коржавина-Манделя. Человек горячий, мгновенно воспламеняющийся, он, войдя в полемический раж, не замечал, где он и кто вокруг него. Эта его слабость послужила поводом для эпиграммы: «Не ругайся Мандель матом, был бы Мандель дипломатом».

Однажды на этой скользкой почве чрезмерно раскрепощенной речи произошла такая история. Один из авторов, частенько посещавших наш «клуб», ныне известный искусствовед; человек воспитанный, с подчеркнуто интеллигентными манерами, услышав, какие выражения идут в ход в присутствии Инны, пришел в ужас и, когда Инна вышла из комнаты, отчитал всю братию за распущенность, хамство, недостойное джентльменов поведение. Он возмущался так искренне, стыдил так горячо, что джентльменам стало неловко, они были смущены. Через несколько дней, снова появившись в редакции, строгий блюститель чистоты речи и нравов ввязался в какой-то очень жаркий спор и распалился до такой степени, что в сердцах выругался. Все в изумлении замерли. Инну, привыкшую к постоянному гвалту, непривычная тишина заставила оторваться от рукописи. Она удивленно подняла глаза – что случилось? Раскаявшиеся было джентльмены в этот момент избавились от чувства вины, молча один за другим они прошествовали к побледневшему, готовому сквозь землю провалиться падшему ангелу и стали злорадно пожимать ему руку. Раздался взрыв хохота, потрясший весь шестой этаж…

После «Литературки» Инна Борисова много лет работала в «Новом мире» и по сей день там работает. При Твардовском Ася Берзер и она были теми кариатидами, на которых держался отдел прозы журнала, через их редакторские руки прошла вся лучшая «новомирская» проза. Александр Солженицын, познакомившийся с Борисовой, когда она уже работала в «Новом мире», пишет о ней в «Бодался теленок с дубом»: «...Инна, под внешним обликом просто хорошенькой женщины – твердая, самообладательная, наблюдательная и хорошо понимающая, что к чему…» Я, знавший Инну по работе в «Литературке», могу лишь подтвердить эту характеристику…

Так получилось, что не только Борисова, большинство новичков, пришедших в наш отдел, были питомцами Московского университета. Владимир Турбин, с которым мы в университете учились на одном курсе, а тогда он уже был преподавателем на филологическом факультете, прислал ко мне своего дипломника Владимира Стеценко, рекомендуя написанную им рецензию для публикации, а его самого в качестве сотрудника. Рецензию напечатали, а Стеценко взяли к нам в отдел. Правда, потом выяснилось, что настоящего вкуса к газетной работе у него нет, он был медлителен, общий азарт был ему чужд, писал он мало и вскоре после того, как я ушел из газеты, откочевал сначала в журнал, а затем в издательство.

Похожая история произошла с Георгием Владимовым. Он обратил на себя внимание несколькими умными и острыми статьями, и мы позвали его в газету. К сожалению, в редакции он не прижился, томился, скучал, редакционными заданиями тяготился, даже тогда, когда это была его собственная статья, вернее, статья, которую он подрядился написать, все равно тянул и тянул резину. Через несколько месяцев Владимов ушел – «развод» был без взаимных обид и попреков, абсолютно мирный, сохранились самые добрые отношения. Трудно сказать, почему газета не пришлась ему по душе. Скорее всего, дело было в том, что он начал писать прозу, считал это своей главной жизненной задачей, работа же в редакции ему мешала, слишком много надо было отдавать газете не только времени, но и душевных сил. Вскоре после ухода вместо обещанной статьи принес рассказ. О чем он был, не помню, помню, что под Хемингуэя…

Университетского происхождения «кадром» был и Феликс Кузнецов. Он стал еще одним заместителем Бондарева. После университета Кузнецов года два проработал в одном из совинформовских журналов, предназначавшихся для зарубежных читателей, – это было литературное захолустье, и когда ему предложили перейти й «Литературку», охотно согласился. Его появлению я обрадовался, оно облегчало мне жизнь, сделало ее свободнее, до этого я и шага не мог ступить из «лавки», трехдневная командировка была почти неразрешимой проблемой, даже отпуск мой перенесли на неопределенное время. Мы с Кузнецовым поделили обязанности, установили «сферы влияния», хотя границы были произвольными и прозрачными и такими оставались до конца нашей совместной работы.

Самым молодым сотрудником отдела оказался Станислав Рассадан. Он тоже выпускник университета, всего несколько месяцев проработал в отделе писем издательства «Молодая гвардия», занимаясь мало результативными поисками жемчужных зерен в «самотеке»,– «в грамм добыча, в год труды». В Рассадине поражала ненасытная жадность к литературной работе, писать он готов был днями и ночами. В газете он стремительно набирал опыт, очень быстро стал настоящим профессионалом.

Из нашего обихода ушло слою «самородок», оно утратило свой смысл в 30-е годы: почти вся наша интеллигенция той поры состояла из интеллигентов в первом поколении, но это были в массовом исполнении «выдвиженцы» и «образованцы», отнюдь не «самородки». Откуда у мальчика-сироты (отец погиб на фронте, мать умерла, когда он был школьником), выросшего в доме-развалюхе на московской окраине за Черкизовом, в одном из Зборовских переулков, в доме, где и книг, похоже, не было (а ведь человека подталкивает к его призванию прежде всего домашняя библиотека), такой страстный интерес к литературе? Вырастившая его неродная бабушка, напоминавшая мне добрых и мудрых горьковских старух, по-моему, едва-едва знала грамоту. Рассадин поразительно много успел за школьные и студенческие годы, в газету он пришел человеком глубокой и, я бы даже сказал, рафинированной культуры.

Кажется, Коржавин, который сразу очень расположился к Рассадину, как-то назвал его «Малолеткой». В характере Станислава действительно было что-то неистребимо детское: то, чем он в данный момент был увлечен, становилось обожаемой игрушкой, то, над чем работал, поглощало его полностью, он был по-детски нетерпелив, хотел, чтобы его желания осуществлялись сразу, немедленно, по-детски радовался своим первым публикациям, обижаясь, нередко по сущим пустякам, по-детски надувался. Прозвище это – «Малолетка» – надолго, почти до его седых волос закрепилось в нашей компании за Рассадиным. Но в нем не было ничего для него обидного, не было возрастного высокомерия старших.

Возрастная иерархия у нас стерлась очень быстро – и не только потому, что все стали на «ты», но и по самой сути сложившихся отношений. Очень сдружились, например, наш «внештатник» Борис Балтер, самый старший из нас, ему было сорок, и тот же Рассадин. И дружба эта была на равных. Отсутствие внутреннего ощущения возрастной разницы приводило даже к комическим ситуациям. Однажды в каком-то споре Балтер стал обличать тех, кто в войну отсиживался в тылу, совершенно не замечая, что его гнев – «все вы» – обращен и на тех, кто по возрасту никак не мог служить в армии. Рассадин, указывая ему на это обстоятельство, заметил насмешливо: «Если ты имеешь в виду меня, то я действительно тогда еще отсиживался на горшке».

Когда вели предварительные переговоры с Рассадиным, в разговоре всплыло что нам нужен сотрудник, который занимался бы поэзией, отбором и публикацией стихов. Рассадин сказал, что один из его сослуживцев в издательстве, работающий в редакции братских литератур, молодой поэт, кажется ему очень подходящей кандидатурой на это место. Этого молодого поэта пригласили прийти познакомиться. Помню первое впечатление; какое-то удивительное изящество в жестах, в манере держаться. Он производил приятное впечатление, этот сдержанный, немногословный – любителей витийствовать, отчаянных спорщиков у нас уже было предостаточно,– с грустными глазами и неожиданно быстрой улыбкой парень. Выяснилось, что он фронтовик, что он, Бондарев и я одногодки, что в нашей военной судьбе немало общего (потом мы узнали о его трагедии – отец расстрелян, мать долгие годы пробыла в лагере и ссылке). Спросили, чьи стихи он любит,– вкус у него был хороший. Где учился? «Окончил Тбилисский университет. А вообще с Арбата, грузин московского розлива»,– пошутил он. Это был Булат Окуджава.

При переходе его и Рассадина в «Литературку» вдруг возникли осложнения: заартачился директор «Молодой гвардии», до этого не замеченный в симпатиях к ним, ударился в амбицию – с какой стати он должен отдавать «Литературке» сразу двух сотрудников. Каким-то образом наше начальство уладило дело: Рассадин и Окуджава были оформлены в один день, одним приказом.

На первых порах Булат оказался в довольно сложном положении. Он попал как бы в двойное подчинение, у него был второй, то ли основной, то ли дополнительный шеф, внештатный член редколлегии Владимир Солоухин, который с кочетовских времен курировал поэзию, определял, какие стихи печатать, а какие нет. Сразу же выяснилось, что вкусы у них разные, оценки расходятся, очень быстро дело дошло до конфликта. Вопрос был поставлен на редколлегии, и с «двоевластием» покончено: Окуджава подчинялся только нам, стихи входили в число материалов, которые планировал и отстаивал на планерках наш отдел…

Через некоторое время, когда мы стали уже командой, сблизились, у меня дома по какому-то поводу, а может быть, и без повода – просто охота была собраться вместе и за стенами редакции, были запланированы посиделки, а точнее, то, что в прошлом веке называлось прекрасным словом пирушка. Подошел ко мне Рассадин: «Слушай, Булат не только пишет стихи, но сочиняет прекрасные песни. И очень хорошо поет. Попроси его взять с собой гитару. Не пожалеешь». Булата особенно упрашивать не пришлось – это было время, когда он пел не только для слушателей, но и для себя. Потом, когда он регулярно выступал с эстрады, стал великолепным профессионалом, что-то у него получалось лучше, отточеннее, но не было, мне кажется, того упоения песней, как тогда, когда мы были первыми слушателями, когда он пел и для себя. Песни Булата Окуджавы – особенно песни о нашей военной судьбе – все, что он пел в тот затянувшийся почти до рассвета вечер,– ему даже пришлось остаться у нас ночевать, – потрясли меня. Нет, «потрясли» – стертое, в данном случае слабое слово. Это было одним из самых сильных, переворачивающих душу переживаний, которые были подарены мне искусством за все, немалые уже, прожитые годы. У меня давняя, с юных лет идиосинкразия к патетике, к громким словам, чем больше они напрашиваются, тем сильнее меня тянет к иронии, но тут я с некоторым пафосом предрек Булату: «Через год тебя будет знать вся страна».

После того вечера почти всегда, когда мы у кого-то собирались, Булат пел, и каждый раз это было для меня необыкновенным праздником. Я готов был его слушать бесконечно. Потом Окуджава стал выступать публично. Первый раз у нас в «Литературке» на одном из ставших постоянными – то ли «вторнике», то ли «четверге», не помню уже, в какой день недели бывали эти культурные мероприятия для «своих» и избранных «посторонних». В тот вечер в наш небольшой конференц-зал на шестом этаже мы правдами и неправдами провели максимальное количество друзей и знакомых. Нам так хотелось поделиться с ними песнями Булата, одарить этим богатством, этим счастьем всех, кого только возможно. Все мы пытались петь его песни – даже Коржавин, которому на ухо наступил очень крупный медведь. Окуджаву стали все чаще и чаще приглашать в разные компании, клубы, Дома, записывать его песни на магнитофон, переписывать, распространять пленки. Это было как лесной пожар. Окуджава пошел нарасхват.

Правда, не всем сразу открылось, что перед ними высокое искусство, были люди, которым сам жанр казался сомнительным, низкопробным – для «телеграфистов» и «горничных». На следующий день после вечера в «Литературке», на котором выступал Окуджава, Косолапов спросил у меня: «Вы в самом деле считаете песни Булата Шалвавича настоящим искусством?» Нет, он не хотел изобличить Булата или меня в дурном вкусе – вопрос был задан вполне серьезно, – он был в некоторой растерянности, песни ему понравились, но смущало, что его впечатления расходились с его представлениями о серьезном искусстве.

А в Доме кино на вечере во время выступления Окуджавы произошел скандал. Снобистская публика, у которой атрофировалось непосредственное восприятие искусства, которая с пренебрежением относилась ко всему, что не стало модой, слушала Окуджаву плохо, отпускала какие-то хамские реплики, и Булат, никогда, ни при каких обстоятельствах не поступавшийся своим достоинством, не закончив песни, повернулся и ушел со сцены. И потом много лет не ступал на порог этого Дома. Мы тоже считали себя оскорбленными и даже разрабатывали планы мести.

Все эти бурные события в жизни Булата – шутка сказать, вот так, на наших глазах к нему пришла известность, он становился кумиром взрывообразно расширяющегося круга публики,– не привели, однако, к тому, что он стал манкировать своими обязанностями в газете. Мы сами старались, чтобы режим у него был посвободнее, чтобы он мог выступать почаще, а в остальном он не отделился от команды, вместе со всеми вел бои местного значения на планерках и летучках, упорно дрался за те стихи, которые ему представлялись заслуживающими публикации в газете. У него вышел сборник «Острова» в «Советском писателе» – до этого, до прихода в газету, первая его книжка «Лирика» была издана в Калуге, – он подарил мне «Острова» с такой надписью: «Лазарь, это в память минувших битв и в честь грядущих новых. С любовью». И подписался – Ванька Морозов. Это герой одной из первых его песен.

И еще два воспоминания – в сущности, моментальные снимки. Одно «литгазетовской» поры. Мы в Тбилиси, в гостях у Симона Чиковани. Хозяин поднимает тост за Булата, говорит о трагической судьбе его семьи. Я взглянул на Булата: всегда сдержанный, никогда не терявший самообладания, он не может сдержать слез. И второй «снимок» более позднего времени. Оглушенные, онемевшие мы выходим после просмотра в ЦДЛ «Покаяния» Тенгиза Абуладзе. Молча обнимаемся: не думали, что доживем до этого…

В нашу команду входил и Валентин Берестов. Он был взят в газету самим Смирновым и должен был заниматься стихами. Ничего из этого не вышло, Берестов с работой не справился, он был напуган, смят, раздавлен мощным напором поэтов, жаждавших печататься в «Литературке». Валентин боялся сидеть в своем кабинете, прятался у нас или в библиотеке. Не прошло, кажется, и месяца, как выяснилось его полное служебное несоответствие занимаемой должности, так это вроде называется на бюрократическом языке. На его место и взяли позднее Окуджаву. Но Сергей Сергеевич не дал Валентину уйти из газеты, что тот порывался сделать, а перевел его на должность спецкора при секретариате. Но все или почти все, что он делал, или заказывалось нами, или шло через наш отдел. А главное, сам он иного места, чем у нас, не видел для себя в газете. И секретариат быстро отказался от попыток распоряжаться им, дал ему «вольную», многие в редакции вообще думали, что он числится за нами. Я написал: Валентин Берестов – и поймал себя на том, что невольно стал улыбаться,– естественная реакция человека, вспоминающего очень приятное. О таких, как Берестов, говорят: излучает доброту. Необычайно деликатный, неспособный мухи обидеть, он был постоянно полон дружеского расположения к окружающим. Над ним посмеивались, главным образом над его отрешенностью от практической стороны жизни, тут он часто попадал впросак – он никогда не обижался, не сердился и совершенно обезоруживал насмешников, потому что – редкая и прекрасная человеческая черта – сам к своим слабостям относился с юмором. Высокий, худой, нескладный, сутулящийся – словно стесняющийся своего роста и старающийся не бросаться в глаза, занимать поменьше места, – плохо видящий (когда в «Литературке» сделали вестибюль-«аквариум», Валентин прошел через стекло и так порезался, что пришлось его отвозить в Склифосовского), рассеянный, вернее, погруженный в себя, Берестов своим обликом напоминал сыгранного до войны Черкасовым Жака Паганеля в фильме «Дети капитана Гранта».

По образованию он археолог, много ездил в археологические экспедиции. Как-то мы вместе отдыхали в Коктебеле, он повел ватагу детей на тамошние раскопки и необычайно увлекательно рассказывал о работе археологов. Разинув рот, его слушали не только дети, но и мы, взрослые. Вообще он великолепный рассказчик, все истории, которые он рассказывает, превращаются в юмористические новеллы. К тому же он обладает того же свойства артистическим даром, что Ираклий Андроников, – Валентин перевоплощался в героев своих историй – то в Алексея Толстого, то в Маршака, то в Чуковского. Рассказы его имели большой успех, и на наших «посиделках» ему даже заказывали: расскажи то или расскажи это.

Я хорошо запомнил рассказ о том, как Маршак листает присланную ему молодой поэтессой книгу (с Маршаком многие из нас были знакомы, бывали у него дома и могли оценить точность берестовского перевоплощения): «Хорошее название… Обложка сделана со вкусом… Какое прелестное юное лицо… Очень музыкально… Отличный язык… Интересно – стихотворение о Пушкине… Что это «И снова как огни мартенов…»? Какие мартены в пушкинское время?.. И рифма вымученная – «мартенов-Мартынов»… «А Пушкин пил вино, смеялся, дела его прекрасно шли…» Что он купчик? Какие дела?.. «И поводила все плечами и улыбалась Натали…» Что она цыганка из хора? Поводила плечами!.. Она же светская женщина!.. Что за убогий язык?.. Название манерное… Безвкусная обложка… и лицо какое-то непривлекательное…»

Завершая представление нашей команды, назову еще «внештатников», отвечавших на приходящие в редакцию письма. Они были на «сдельщине», заработок их определялся количеством написанных ими ответов на письма читателей. Заработок был невелик, за письмо платили совершенно мизерную сумму – один рубль, но для тех, у кого ничего или почти ничего не печаталось, кто работал в это время над большой вещью и не мог поэтому служить (а такая ситуация была у двоих наших «внештатников»), это был едва ли не единственный постоянный источник существования – пусть довольно скудного. Свой первый после возвращения из ссылки костюм – то ли чешский, то ли польский – Коржавин купил именно на эти деньги, приплюсовав к ним гонорар за переведенные стихи. Ассистировали ему в этом необычном деле Борисова и Рассадин. Коржавин был приведен затем в редакцию на торжественные смотрины: выглядел он почти франтом. Правда, на следующий день костюм приобрел такой вид, словно его хозяин переночевал в курятнике.

«Внештатники» тоже были не с улицы. Двое – из постоянных посетителей нашего «клуба». Бориса Балтера предложил Бондарев, если я не ошибаюсь, они оба занимались в семинаре, который вел в Литературном институте Константин Георгиевич Паустовский, во всяком случае – это точно – оба считали Паустовского своим учителем и связаны были этим. Сарнов и я привлекли Наума Коржавина. Третий – Владимир Максимов – попал к нам по рекомендации то ли Борисовой, то ли Рассадина, точно уже не помню. Все они относились к своему «отхожему промыслу» без высокомерия, добросовестно выполняя не очень-то благодарную работу. Серьезнее всех занимался этим делом Коржавин, за каждым письмом или малограмотными стихами для него вставал живой человек, его судьба, в которую он старался вникнуть, он мог убить целый день на обдумывание и сочинение одного письма. «Внештатники» проводили в редакции куда больше времени, чем требовалось для того, чтобы получить письма и сдать ответы на них, принимали близко к сердцу все, что происходило на шестом этаже, они чувствовали себя не «болельщиками», а «игроками» нашей команды. Позже Инна Ивановна как-то попросила меня, нельзя ли ее соседке-студентке пройти у нас что-то вроде практики, освоить азы газетно-редакторской работы: подготовку материала для набора, проверку, ответы на письма и т. д. «Очень способная девочка, – так мотивировала она свою просьбу.– Зовут ее Ира Янская». Девочка действительно оказалась способной, все схватывала на лету, быстро освоилась и прижилась в газете, стала критиком…

Без них хорошей газеты не сделать

Сергей Сергеевич внушал нам совершенно справедливую мысль, что, если мы не восстановим добрых отношений с писателями, которые при кочетовском режиме порвали с «Литературкой», а среди них были самые популярные, самые талантливые художники, хорошей газеты нам не сделать. Надо развеять предубеждение, внушить, что газета не корректирует, а резко меняет курс, иначе ничего не получится.

Ключевой, знаковой фигурой здесь был Илья Эренбург, которого «Литературка» в кочетовские времена постоянно поносила и оскорбляла с особой злобой, он был для Кочетова и его единомышленников одним из главных врагов. Если в «Литературке» начнет выступать Эренбург, то для писателей и для многих читателей это будет означать, что литературная политика газеты изменяется коренным образом. Мы ввели после третьего съезда писателей новую рубрику «Писатель за рабочим столом», и вторым напечатанным материалом была статья «У Ильи Эренбурга», написанная И. Вайнбергом. Автор статьи работал в издательстве «Советский писатель», редактировал книгу Эренбурга, Илья Григорьевич к нему хорошо относился. Со стороны газеты это был знак уважения и доброго отношения к писателю…

Скажу тут же, что подобным образом мы старались наладить хорошие отношения и с некоторыми другими писателями, которым в прежние времена доставалось от «Литературки». Напечатали тогда же, в июне 1959 года, статью Льва Озерова о поэзии Анны Ахматовой, кажется, после постановления ЦК 1946 года газета не сказала о ее стихах ни одного доброго слова. Напечатать такую статью было не просто. Статью потребовали в ЦК. Поликарпов, прочитав ее, был недоволен тем, что обойдено постановление ЦК, в котором, как он сказал Михмату, содержалась, может быть, чересчур резкая, но справедливая критика Ахматовой. Михмат попытался уговорить Озерова реализовать это руководящее замечание. Озеров, поддержанный нами, уперся: «Лучше не печатать». После долгих препирательств, в глубине души понимая, что мы правы, Михмат сдался. Махнул рукой: «А, была не была». Одно замечание Поликарпова все-таки учли – статья называлась «Дочь века» (Поликарпов этого не забыл и потом нам припомнил), дали другой заголовок – «Стихи Анны Ахматовой». Статья эта нынче может показаться вегетарианской, а тогда она была для читателей обжигающе острым блюдом. Конечно, нам очень хотелось напечатать в газете стихи Ахматовой. Но это не было просто задабриванием автора, в котором мы были заинтересованы, – статья об Ахматовой была очень важна для обозначения позиции газеты. Но при этом, конечно, отдавали себе отчет, что после такой статьи легче будет разговаривать с Ахматовой, просить у нее стихи.

Через несколько месяцев, когда Ахматова приехала в Москву, мы с Галиной Корниловой, которая была с Анной Андреевной знакома и договорилась о встрече, отправились к ней, – Ахматова, как обычно, остановилась у Ардовых. Приняла она нас в маленькой темной комнатке, о которой рассказывается во множестве мемуаров, что избавляет меня от ее описания. Я не видел Ахматову со знаменитых вечеров московских и ленинградских поэтов в апреле 1946 года. Она сильно поседела и располнела. Держалась с царственной простотой – других слов я не подыщу. У нее уже были приготовлены предназначавшиеся «Литературке» стихи – каждое на отдельном листке. Без долгих предисловий протянула листочки: «Читайте». Когда мы, передавая друг другу листочки, прочитали, спросила:

– Годится?

– Да, безусловно, – сказал я и стал ее благодарить. – Большое спасибо, для газеты это очень важно.

– Понемногу начинаю торговать,– улыбнулась Ахматова.

Фраза была неожиданной, и я ее запомнил. Намеренно или не намеренно, скорее всего, намеренно, Ахматова разрушала атмосферу аудиенции у высокого лица, возникшую из-за нашей почтительности и скованности. Визит наш продолжался совсем недолго – полчаса, может быть, чуть больше. Я был очень рад, что получил для газеты подборку стихов Ахматовой, и несколько раздосадован тем, что все произошло быстро, по-деловому, никакого разговора не получилось. А как интересно было бы разговорить Анну Андреевну, но, увы, я не решился…

Это была, по-моему, первая после военных лет газетная публикация стихов Ахматовой. Одно из них – знаменитая «Эпиграмма»:

Могла ли Биче, словно Дант, творить,

Или Лаура жар любви восславить?

Я научила женщин говорить…

Но, боже, как их замолчать заставить!

Две последние строки тут же стали поговоркой. Вскоре «Литературка» напечатала в переводе Ахматовой стихотворение Переца Маркиша, но добывал его не я, по-моему, его принесла вдова расстрелянного поэта – отмечалось его 65-летие…

Теперь об Эренбурге. После появления статьи Вайнберга, не сразу, выждав для приличия какое-то время, я позвонил Илье Григорьевичу и попросил принять нас. Он назначил день и час. Решили идти к нему вдвоем – Сарнов и я. Сарнов лучше меня знал раннего Эренбурга, а вдруг разговор зайдет о6 этом, нельзя ударить лицом в грязь. А главное, вдвоем было не так страшно: честно признаюсь, я боялся этого визита и не очень был уверен в его благоприятном исходе.

Некоторые основания для этого были. Мы шли к сверхзнаменитости, для любого фронтовика, и меня в том числе, он был личностью исполинской, легендарной – не буду распространяться, об этом очень много писали. Так что понятен трепет, который я испытывал. И еще одно – я вспомнил читательскую конференцию в университете, обсуждение «Бури», на котором присутствовал и выступал Эренбург. Он говорил по тем временам вызывающе смело. Досталось тогдашней, ермиловской «Литературке»: «Что такое у нас литературный процесс? – издевательским тоном говорил Эренбург. – Утром в Лаврушинском переулке писатель достает из почтового ящика «Биржевой листок», в котором сообщается, кого сегодня выдвигают, кого задвигают, кто как котируется». Позволил он себе и неслыханный тогда выпад против существующей системы руководства культурой: «Нигде, кроме нас, слово писателя не пользуется таким уважением. Ему иногда придают даже большее значение, чем делу. Это очень лестно. Но зато во Франции никого не интересует, что думает министр культуры о последней театральной премьере».

И еще я вспомнил, как жестко и обидно Эренбург срезал на конференции одного студента, выступившего вслед за тогдашней критикой с глупыми и пошлыми претензиями к роману: почему французы выглядят в произведении более интересными и духовно богатыми, чем советские люди? «Встреча читателя с произведением, – заметил Эренбург, – может происходить на разных этажах, не всегда читатель добирается до того, на котором написана книга». И нанес тяжелый удар незадачливому студенту: «Тут встреча произошла в подвале».

А если вдруг Эренбург вот так врежет нам: счет у него к «Литературке» большой и абсолютно справедливый, начнет припоминать, может и нам рикошетом достаться...

Я уже знал, что улаживать дела с капризными, обидчивыми живыми классиками, считающими, что им должны только смотреть в рот, занятие тяжкое, молоко надо выдавать за вредность. Незадолго перед этим мне пришлось выдержать мучительное объяснение с Мариэттой Сергеевной Шагинян. Ее статья возникла в газете в связи с чрезвычайными обстоятельствами: неожиданно в самый последний момент – за несколько дней до открытия – была сдвинута дата съезда писателей. Естественно, что готовившийся к прежней дате номер был плотно забит съездовскими выступлениями; 150-летие со дня рождения Гоголя, которое пришлось на этот номер, отмечалось единственным материалом – статьей Б. Мейлаха, больше места не было. Когда съездовские материалы полетели, стало ясно, что давать к гоголевскому юбилею всего одну статью неприлично, совершенно невозможно – это скандал. Срочно героическими усилиями добыли еще два материала: эссе Валентина Катаева и статью Мариэтты Шагинян «В творческой лаборатории Гоголя». В статье было одно место, где рассуждения Шагинян строились на явной ошибке, место это, чтобы не срамить автора и газету, – немедленно посыпались бы десятки писем, – надо было убрать, я поехал на Арбат, где тогда жила Шагинян. Не успел я рта раскрыть, как она, увидев отчеркнутое на полях карандашом место, стала на меня кричать. Она кричала, что не сократит ни одной строчки, ни одного слова. Она ругала газету, ругала меня: как смеют от нее требовать сокращений! Я не мог вставить ни одного слова. Это было как извержение вулкана и продолжалось довольно долго. Наконец, она выдохлась, и я получил возможность говорить. Она стала слушать, и я объяснил в чем дело. Мариэтта Сергеевна перечитала отчеркнутое место и неожиданно для меня сказала, что я совершенно прав, что статья у нее не получилось и печатать ее она не будет. Когда мне снова с большим трудом удалось вклиниться, я стал ее уговаривать, что статья хороша (нам она нужна была позарез), что от нее требуется совсем немного – сочинить вместо выброшенных абзацев две-три переходных фразы. Она же твердила свое. Потребовалось много сил и немало времени, чтобы уговорить ее. Затем очень быстро при мне она сделала все, что нужно. Ушел я от нее в таком состоянии словно целую вахту уголь грузил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю