Текст книги "Гон спозаранку"
Автор книги: Курт Воннегут-мл
Соавторы: Джон Эрнст Стейнбек,Джойс Кэрол Оутс,Уильям Катберт Фолкнер,Джек Керуак,Теннесси Уильямс,Джеймс Болдуин,Фланнери О'Коннор,Карсон Маккаллерс,Джесс Стюарт
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)
Гон спозаранку
рассказы американских писателей о молодежи
Святослав Котенко
Лес за деревьями
«Порушенный лес моей юности» – так написано у Фолкнера. С этой ноты, с того, что «загубившие его люди сами себе отомстят», начинается нынешний сборник рассказов. Сборник, включивший произведения, созданные в последнее двадцатилетие. Горечь и тревога в этих произведениях. Ведь они о новом поколении, о том, что оно наследует и что вносит своего. Наследует очень большую страну, огромные национальные ценности, державу наследует. И все болезни социальные и духовные. Маленького мальчика (в рассказе Стейнбека) настигает, как символ пресловутого «американского образа жизни», жевательная резинка, и никак от нее не отвяжешься, она жует человека.
Молодежь не соглашается с ролью покорного наследника, протестует. И реалистическая литература не педалирует этот протест. Джек Керуак сочувствовал битникам, хотел быть их певцом, но проза его объективно показывает, что бездельная развинченность держит молодых людей как-то помимо жизни, которую они наблюдают. Много жестче анализирует молодежный протест Фланнери О'Коннор: «Когда он заявил родителям, что презирает их идеалы, они понимающе переглянулись… и отец предложил ему небольшую сумму на квартиру. Он отказался, чтобы сохранить независимость, но в глубине души знал: дело не в независимости, просто ему нравится торговать». В поисках независимости герой рассказа «Праздник в Партридже» выдумывает себе героя, образец, но встречает въявь человека, априори восславленного, и то псих, душевнобольной, и никуда тебе не деться от этой самой тяги торговать…
Такая тема, тема родительской вины, общественных болезней, передаваемых по наследству, не единожды звучит в этой книге. Афористически высказана она Норманом Мейлером: «Их считают счастливейшей парой в городке. Только вот дети у них все умирают и умирают». Суровая эта мысль о нежизнеспособности потомства резко звучит у Доналда Бартелма – устроители лихой политической демонстрации сами сознаются: «красноречие – единственная наша надежда», конкретного понимания жизни и путей ее переустройства они не обрели. Показательна творческая судьба самого Бартелма – здесь напечатан один из первых его рассказов, а теперь он писатель разрекламированный, и хвала ему возносится за уход в чистый модернизм…
Но в большой стране и большая литература. Очень разная жизнь и очень разные на нее воззрения. И рядом с горечью – надежда. Не только болезни, но и моральное здоровье. Чистота юношеских исканий. Читаем «Конни», «Губку», «Простую арифметику» – их герои смолоду тянутся к искренности чувств, к честной самостоятельности, обретая человеческое достоинство и собственное понимание жизни.
Таковы и герои Курта Воннегута, описанные светло, гуманистически, с верою в молодое поколение. Да, есть вера и надежда, есть оптимизм. Однако (где-то даже исподволь) реалистическая литература зримо отображает то, что настоящие ценности и перспективы нации рождаются и живут вне и вопреки капиталистическому укладу, буржуазному мировоззрению. Демократическая традиция, народность – в них опора оптимизма. Как бы ни были разительны социально-политические уродства.
Одна из этих национальных болезней – расовая проблема. У Джеймса Болдуина она обретает контуры фатальной несовместимости «черного» и «белого», некоего разруба нации надвое (к пониманию расовой проблемы как проблемы общенациональной писатель подошел в последующие годы). Напомним здесь, что именно нынешнему молодому поколению Америки выпало осознать негритянское движение и выступить в его защиту. Всерьез писала о том и «белая» большая литература, чему подтверждение – помещенный в сборнике рассказ Теннесси Уильямса. В нем нет экстремизма, нет поспешности в выводах, но, когда мы глядим глазами молоденькой негритянки на умирающий, рушащийся дом, хозяин которого просто не умеет быть хозяином, подступает сознание: без одоления расовых предрассудков весь американский дом взаправду рухнет. «Чтобы утешать и лелеять», и белые и черные должны послушаться старуху негритянку: «вы двое оставайтесь там вместе и смотрите друг за другом».
Будем справедливы и памятливы: негритянская тема – одна те основополагающих в американской литературе и вообще культуре, поднята она давно, у сегодняшних писателей есть тут такие предшественники, как Марк Твен. Об этом основоположнике народности в культуре Америки забывают порой или даже стараются забыть в нынешней художественной жизни США. Хотелось бы здесь приостановиться и вот о чем подумать: текущая информация чаще оказывается информацией однодневной, и, если читать лишь газеты, кто-то может вообразить, будто в великой заокеанской стране имеются лишь хипстеры да хиппи, поп-арт да нудистские клубы. Имеются, спору нет. Но как явления и факты периферийные, нечто постороннее основному народу – рабочему, который трудится умело и продуктивно, который чужд экстравагантности и уважает деловитость. В пропаганде вашингтонских чиновников и нью-йоркских финансистов вроде бы этого контингента личностей не существует. Немотствует он. Но живет. И сегодня, в пору разрядки, не самое ли время о том задуматься. «Простонародный» рассказ Джесса Стюарта, писателя «из глубинки», верного традициям Твена и воспетого Твеном народа, кажется вроде бы белой вороной в окружении иных новелл, но, по-тао-ему, он побеждает упрямством преемственности, своим юмором, который поистине здоров.
И это потаенное здоровье вдруг становится внятно в рассказе-репортаже об американской агрессии во Вьетнаме («После Кастера такого не бывало»). Сквозь трупный запах прорывается откровение молоденького лейтенанта: «Надеюсь, я никогда не смогу привыкнуть к этому». Это и есть надежда.
С другой стороны, надежды обманывают: «Сперва он пытался бороться по старинке – вступал во всякие там равные общества, которые обещали ему свободу и равенство, да только всегда это кончалось одинаково: их живенько вынюхивали федеральные ищейки и тут же объявляли, что, мол, общества подрывное. Любую организацию – только назвови её сокращенно – власти сразу объявляют прокоммунистической, а на любую попытку что-нибудь изменить в «доброй старой американской жизни»… вешают ярлык коммунизма». Мы цитируем рассказ «Я и Красный», герой которого, битый и смятый, скатился на самое дно. Умерщвлен при жизни.
Но остается надежда. Вот такой надеждой в нынешней американской литературе видится Джойс Кэрол Оутс, самый младший автор в нашем сборнике, но писательница уже признанная. Может быть, она благодаря и возрасту и таланту с наибольшей объективностью показала меру ответственности обоих поколений – старшего и наследующего. Обвинения старшим суровы, но суров и суд над молодыми, над аморфностью их моральных задач, инфантильностью, безволием. Что ж, действенное лекарство обычно горько… Но именно так можно заставить своих сверстников лечиться. Оставляя им надежду.
Думается, заключительный рассказ Джона Чивера достойно завершает эту коллективную американскую повесть о тревоге и надежде. Снова приходит на память Фолкнер: «Теперь надо знать, почему вот это хорошо, а вот то плохо – самому знать и людям уметь растолковать… Научить их, как делать то, что хорошо, – чтоб делали не просто потому, что это, дескать, хорошо, а потому, что знают теперь, почему оно хорошо…» Двадцать лет назад сказано это. А Чивер видит то, что плохо, разгул бесстыдства, претендующего заменить искусство. Но в человеке есть сила уйти прочь от этого и, покидая оскверненный театр, помнить, что выходил ты из того же зала, потрясенный, и после «Короля Лира», и после «Вишневого сада».
Иными словами, есть здоровая преемственность. Есть и беды, доходящие до клинических. Мы понимаем их идеологические, общественные причины. Но есть народ, есть народность. И надежда на американскую молодежь, на то, что она пристально вглядится в живое свое культурно-историческое наследие. Тогда мы ее лучше поймем.
При одном, правда, немаловажном условии: если процессы, текущие в действительности, окажутся замеченными, истолкованными национальной литературой, реалистическим направлением в ней, рисующим жизнь осязаемо и объективно, чтоб можно было понять, чем и как живет родная страна. Кстати сказать, среди традиций американской литературы есть и привычка описывать Европу и вообще дальние края; таланты разной силы и разных эпох, будь то Эдгар По или Хемингуэй, во многом посвящали себя этому; подобная склонность владеет многими писателями и сейчас. И не ради экзотики так делалось и делается: в прошлом веке литературное обследование европейской культурно-исторической традиции способствовало осознанию собственных отличий, самобытных черт молодой нации, а в пору второй мировой войны и после этой войны американцы не могли не ощутить своей причастности к общемировым событиям, причастности, которую далеко не всегда позволительно именовать доброй и благородной, потому как связана она с такими бесславными акциями, как агрессия, экспансия, диктат… Увлекаясь «заграничной» тематикой или же модернизмом, который истинной жизнью не вскармливается и ее не выражает, американская литература, так сказать, распыляла силы, оставляла без внимания и образного раскрытия многие края своей страны. Ведь соединенных штатов – пять десятков, у разных штатов не только климат разный, но и судьба историческая, и этнический состав, и говор, и душевно-нравственные особенности, уклад, ритм; в этом смысле северо-западный штат Вашингтон разительно несхож с юго-восточной Флоридой, а Бостон вовсе иной город, нежели Сан-Франциско. Империализму, рвущемуся все и вся подмять и унифицировать, это «неудобно», поскольку противостоит диктату стандартизации. Противостоит, отстаивая самобытность, достоинство человека труда, подлинный демократизм и социальный прогресс.
Подчеркнем: это самобытность внутри единой страны, и от внимания к тем или иным ее краям литература не становится провинциальной. Вот ведь Фолкнер писал о географически весьма ограниченной области, а поднял вопросы и дал уроки мастерства, значительные для всей передовой мировой культуры XX века; потому, думается, и вышло так, что знал до глубин отчий край. И такого вот знания, воплощенного в книгах, требует читатель.
Таковы надежды на молодежь. Таковы надежды на литературу. Хоть при всем том мы видим и предвидим многое, что не доставит славы поколению, о котором говорит нынешний сборник, не доставит славы книжному потоку, разрушительному или равнодушному к демократической культуре в собственном отечестве.
Святослав КОТЕНКО
Уильям Фолкнер
ГОН СПОЗАРАНКУ
Я из лодки его углядел.
Еще не вовсе стемнело, свет пеплился; только я задал корму лошадям, сбежал с обрыва, чтоб переправиться обратно в лагерь, толконулся веслом от берега и вижу, плывет – шагов триста выше по реке, – одна голова над водой смутным пятнышком. Но на голове рога кустом, и я, как разглядел их, сразу понял, что это он и возвращается к себе на остров, в тростники. Он живет там круглый год, а за день до открытия сезона – как будто у него от инспекторов календарь охоты – уходит, скрывается никто не знает куда, чтоб воротиться в первый день запрета. Но в этот раз он спутал календари, что ли, нынешний с прошлогодним, и вот прибыл на день раньше. И это он зря, потому что, чуть только рассветет, мы с мистером Эрнестом на нашей лошади его тут же подымем.
Рассказал я мистеру Эрнесту, поужинали мы, покормили собак, он сел в покер играть, а я часов так до десяти стоял у него за стулом, помогал. А потом Рос Эдмондс говорит:
– Шел бы, мальчик, спать.
– А не спать, – говорит Вилли Легейт, – так сел бы лучше за букварь. Все ругательства английского языка ему известны, все тонкости покера, все этикетки всех марок виски, а собственное имя ведь не умеет написать.
– Зачем мне его писать, – говорю я, – я его и так не забуду.
– Двенадцать лет парню, – говорит Уолтер Юэлл. – Ну-ка, между нами, мужчинами, сколько дней за всю жизнь ходил ты в школу?
– Ему же некогда, – говорит Вилли Легейт. – Какой ему расчет учиться с сентября до середины ноября, раз все равно потом бросать и ехать сюда слухачом при Эрнесте? А в январе что за смысл возвращаться в школу, когда через каких-нибудь одиннадцать месяцев опять стукнет пятнадцатое ноября и надо будет сызнова кричать Эрнесту, куда стая потекла?
– А стоишь, так стой и ко мне не подсматривай, – Рос Эдмондс опять.
– О чем шум? О чем шум? – спрашивает мистер Эрнест. У него слуховой патрончик все время в ухе, по батарею он не берет в лагерь, все равно проводок будет каждый раз на ходу цеплять за ветки в зарослях.
– Вилли меня спать гонит! – ору я ему.
– А есть на свете такой человек, кого ты мистером зовешь? – спрашивает Вилли.
– Я мистера Эрнеста зову мистером, – отвечаю.
– Что ж, – говорит мистер Эрнест, – раз велят, иди. Обойдемся.
– И обойдется, – говорит Вилли. – Глухой-глухой, а стоит поднять ставку на полета, сразу услышит, даже если не шевелить губами.
Отправился я спать, а потом вошел мистер Эрнест, и я хотел ему опять про эти рога – какие они большие даже за триста шагов. Но пришлось бы орать, а мистер Эрнест допускает, что да, он глухой, только когда мы б man верхом сидим на Дэне и я показываю, куда скакать за гоном. Так что легли молча и вроде не успели и глаза закрыть, как Саймон затарабанил ложкой в таз: «Четыре часа! Вставайте кофе пить!» – и в этот раз было совсем темно, когда я с фонарем поплыл на тот берег кормить Дэна и РосЭдмондтову лошадь. Сквозь потемки на листьях и кустах белел иней и сулил погожий день, холодный и яркий, – другого дня не пожелал бы для тона и сам оленухин сын, что залог там, в тростниках.
Потом мы поели, и стрелки переправились с дядей Айком Маккаслином, чтоб он развел их по номерам. Старей дяди Айка у нас в лагере нет, он, по-моему, не меньше сотни лет охотится на оленей в здешних лесах, и кому, как не ему, знать оленьи лазы. А тот старый бычина тоже лет сто как ходит по лесам, если пересчитать олений возраст на человечий. Так что не миновать двум старикам состукнуться сегодня, если только мы с мистером Эрнестом его раньше не настигнем, потому что от нас сегодня спуску не жди.
Переправила собак; Орла и других осенистых Саймон взял на поводки, а молодежь, первопольные, и так без Орла никуда не уйдут. А кончив с переправой, мы с мистером Эрнестам и Рос Эдмондсом заседлали своих лошадей; мистер Эрнест поднялся в седло, я подал ему ружье, поводья и, как каждое утро, подождал, пока Дэн ее отпляшется – пока мистер Эрнест не съездит ему стволом промеж ушей, чтоб кончал брыкаться. Потом мистер Эрнест зарядил ружье, дал мне стремя, я вскарабкался, сел позади, и мы просекой поехали к болоту – впереди четыре собачищи тащат Саймона, – за спиной у него одностволка на обрывке вожжи, а щенки бегут возле и путаются у всех под ногами. Уже развиднелось, денек славный будет; восток пожелтел, приготовился к солнцу, дыхание наше как пар в холодном ясном безветренном воздухе, еще не нагретом от солнца, в колеях тонкий ледок, каждый листик, ветка и лозинка, каждый мерзлый комок взялся инеем и радугой загорится, когда солнце взойдет наконец и ударит по нем. И весь я внутри тугой и леший, как воздушный шар, полный этого ядреного воздуха, и даже не чувствую лошадиной спины, только игру тугих горячих мускулов под тугой горячей шкурой, вроде я совсем невесомый, и стоит Орлу взбудить и погнать, как мы с Дэном и мистером Эрнестом птицей полетим и даже не станем касаться земли. Было просто здорово. И тот бычина, которого мы сегодня добудем, не смог бы выбрать лучшего дня, жди он еще хоть десять лет.
Подошли к болоту – так и есть, тут же увидали его след в грязи, где он прошел вечером от реки, – большущий след по незамерзшей грязи, прямо как коровий, как след мула, и Орел с прочим собачьем так натянули поводки, что мистер Эрнест велел мне слезть и помочь Саймону держать. Мы-то с мистером Эрнестом твердо знали, где он лег, – на тростниковом островке среди болота, где ему спокойно можно переждать, пока который-нибудь случайно поднятый оленишка не уйдет вверх или вниз по протоке и не уведет собак, и тогда он по-тихому проберется болотом к реке, переплывет и улизнет, как всегда перед началом охоты.
Но сейчас ему этот фокус не удастся: Рос на своей лошади остался, чтоб, если сунется, отрезать его от реки и повернуть на людей дяди Айка. А мы с Саймоном повели собак вдоль болота, зашли шагов на триста выше тростников, поскоку утренний ветер будет с юга, и мистер Эрнест сказал с седла, что хватит; повернули в заросли, к островку, по команде мистера Эрнеста разомкнули собак, мистер Эрнест дал мне стремя, и я обратно сел на свое место.
Старый Орел не хуже нас знал, где искать, он сразу двинул в гущину, пока без голоса, а за ним вся стая, и Дэн тоже вроде как понял про этого рогача, подобрался весь и начал полегоньку поскакивать через лианы, так что я заранее ухватился за пояс мистера Эрнеста, не дожидаясь, пока он торкнет Дэна шпорой, что на левом сапоге. Потому что, когда мы скачем за оленем, я мало времени сижу у Дэна на спине – в основном вишу на поясе у мистера Эрнеста, и Вилли Легейт говорит, что вид у нас на галопе такой, точно у мистера Эрнеста выбился из заднего кармана и стелется по ветру комбинезон мальчикового размера.
Так что рогач был поднят прямо с лежки. Орел, должно быть, подошел вплотную, лапой чуть не наступил, а тот все лежал и думал, что сегодня у нас послезавтра. Орел вскинул морду, подал голос: «Держи его!» – и слышно было даже, как олень шарахнулся и затрещали первые тростники. Залились остальные собаки, и Дэн собрался было для прыжка, но мистер Эрнест удержал его не на трензеле, на мундштуке – и направил болотом в объезд тростников. Выбрались на ту сторону, он еще не спросил «куда?», а я уже показываю ему рукой из-за плеча, и еле успел ухватиться обратно за ремень, как мистер Эрнест тронул Дэна своей ржавой шпорищей. А Дэна чуть тронь – рванет не хуже динамитной шашки и напрямую через что попало, а где нельзя, там птицей перемахивает поверх или низом пролезает на коленках, как крот или большущий енот, и тут уж мы с мистером Эрнестом едем не на, а при Дэне – мистера Эрнеста держит седло, меня ремень, и хорошо, что держит. Потому что Дэну некогда думать о всадниках – по-моему, на гону ни я ему не нужен, ни мистер Эрнест, ни Саймон, ни вообще никто – сам и собак набросит, и гон проведет честно.
Вот так он и сейчас рванул. Тем более стая почти уже сошла со слуха. Орел повисел-таки, наверно, на хвосте у старого бычины, пока тот не понял наконец, что надо все же сматываться. И теперь они были уже на подходе к стрелкам дяди Айка, и мистер Эрнест натянул поводья, осадил Дэна. Мы ждали выстрелов, а Дэн приседал, переступал и, как мул, вздрагивал, которому подстригают хвост. Я крикнул мистеру Эрнесту, что гон совсем уйдет со слуха, если еще стоять, и мы поскакали наново, а выстрелов все не было, и стало ясно, что стрелки уже пройдены, как если бы Саймон и другие работники-негры были правы и тот бычина в самом деле призрак. Выскакали на прогалину, так и есть, дядя Айк и Вилли стоят и смотрят на олений след в оттаявшей грязи.
– Пропустили мы его, – сказал дядя Айк. – Не пойму, как он исхитрился. Только мелькнул мне. Большой, как слон, а на голове эта качалка – хоть годовалого бычка клади укачивать. Подался вдоль гребня. Поторапливайтесь, те друзья с Кабаньей могут его и не пропустить.
Перехватил я половчей ремень, и мистер Эрнест опять тронул Дэна. Гребень тянулся на юг, сверху ни кустов, ни лиан, знай жми, причем против ветра, а ветерок уже поднялся, и солнце тоже (за делом я и не заметил когда) румяное, яркое, блестит из-за леса, играет радугой на заиндевелых листьях. Так что гон сейчас услышим, и можно б газануть вовсю, но шли мы пока средне, потому что все должно было кончиться или совсем скоро – как только он выйдет на охотников, чей лагерь у Кабаньей протоки, в восьми милях ниже нашего, – или же совсем не скоро, если он и от них уйдет. Перешли даже на шаг, чтоб Дэн отдышался, и тут ветер донес дальний лай, но не по-зрячему; олень, наверно, еще с прогалины решил, что хватит валять дурака, собрался, поднажал, удалел на целую милю – и вдруг наткнулся на стрелков с Кабаньей. Я все равно что глазами увидал, как он замер, выглянул из-за куста, сказал сам себе: «Что за чертовщина? По всей округе их сегодня понатыкали, что ли?» Потом оглянулся через плечо туда, где стая заливалась на следу, – прикидывает, сколько у него времени на размышление.
Только он чуть не погорел с этим размышлением. Орел, должно быть, опять насел, и пришлось прорываться без мудростей. Мы услыхали выстрелы – пальбу, как на войне. «Бах, бах, бах, бах» и опять «бах, бах, бах, бах» – трое или четверо ружей сразу, не давая ему и свернуть, а я ору: «Нет! Нет! Нет! Нет!», потому что он ведь наш. В нашей сое и овсах жирует, в наших тростниках его лежка, который год его подстерегаем, и чтоб, нами, можно сказать, выкормленного, из-под наших гонцов его взяли теперь чужаки, отогнали собак, уволокли бы тушу и не захотели, может, даже поделиться куском оленины!
– Молчи и слушай, – сказал мистер Эрнест. Я замолчал, стал слушать гон. Голосила вся стая, и Орел тоже, не как на следу и не как над добытым зверем – хотя выстрелы кончились, – а как гонят в узёрку. Я только за пояс покрепче уцепился. По-зрячему гонят – знай наших! Вилли Легейт сказал бы, что глоток виски бы Орлу, и сейчас Орел настигнет рогача. Все дальше и дальше ревут, и когда мы выскакали из чащобы, то увидели только стрелков – человек пять или шесть ползают на карачках, ищут на земле и по кустам, как будто стоит получше вглядеться, и на лозинах и листьях закраснеют пятна крови, как мухоморы или ягоды. А ведь Орел шел еще на слуху и ясно говорил им, что крови нет и быть не может.
– Значит, с полем вас, ребята? – окликает мистер Эрнест.
– Я в него попал, по-моему, – говорит один. – Наверняка даже попал. Кровь вот смотрим.
– Давай, давай, – говорит мистер Эрнест. – Когда найдете подранка, трубите в рог, я вернусь и перетащу вам тушу в лагерь.
И мы маханули дальше – галопом, нотому что гон был паратый и почти уже ушел со слуха, точно все эти выстрелы и суматоха подхлестнули и собак не меньше, чем оленя.
Местность пошла незнакомая, так далеко мы ни разу еще не заходили, зверь всегда бывал уже взят до этого. Выехали к Кабаньей протоке, а она впадает в реку добрых на пятнадцать миль ниже нашего лагеря. В протоке воды порядочно, притом валежины, коряги, и мистер Эрнест снова осадил Дэна и спросил: «Куда?» Гон был еле слышан, теперь он немного сместился к востоку, как если бы наш бычина передумал и держал уже не на Виксберг или Новый Орлеан, как раньше, а решал завернуть в Алабаму попутно. Я показал направление, мы взяли берегом вверх и, может, нашли бы и брод, но мистер Эрнест, видно, посчитал, что у нас на это не осталось времени.
Доехали до места, где протока сужается футов до двенадцати или пятнадцати, вдруг мистер Эрнест: «Держись, прыгаем!» – и тронул Дэна. Я не успел и ремень перехватить как надо, а мы уже в воздухе; и тут я увидел эту виноградную лозу – толстенная, почти как моя рука у пульса, и свесилась прямо посреди протоки. Я думал, мистер Эрнест тоже видят ее и ждет, чтоб схватить и отбросить кверху, и мы пройдем под ней; а Дэн ее точно видел, – он даже голову пригнул, чтоб не задеть. Но мастер Эрнест ни грамма не видел, лоза скользнула поверх шеи Дэиа, зацепила за переднюю луку, а мы ж летим вперед, лоза натягивается все туже, и сейчас что-нибудь не выдержит. Не выдержала подпруга. Лопнула. Дэн кончил прыжок, выскочил на склон голеньким, если не считать уздечки, а мы с мистером Эрнестом и седлом как были – мастер Эрнест в седле с ружьем поперек, а я руками за мистер-Эрнестов пояс – так и повисли в воздухе над протокой, как в петле натянутой рогатки, она дотянулась до отказа и как метнет нас обратно через протоку, а я ведь сзади мистера Эрнеста, и сейчас он с седлом ухнется на меня, но я быстро перекарабкался наперед, и первое приземлилось седло, потом мистер Эрнест, а сверху всех я, и я вскочил, а мистер Эрнест лежит и глаза под лоб завел.
– Мистер Эрнест! – ору ему, потом сбежал к воде, набрал полную шапку, плесканул ему в лицо, он открыл глаза, лежит на седле, ругает меня.
– Дьявол тебя дери, – говорит, – чего ты на меня полез?
– Вы большой, – говорю я. – Вы б из меня лепешку сделали!
– А что, по-твоему, ты из меня сделал? – говорит он. – В другой раз, если не сидится, прыгай в сторону, а на меня не смей карабкаться. Слышишь?
– Да, сэр, – говорю.
Он поднялся, все еще ругаясь и держась за спину, спустился к воде, зачерпнул в горсть, смочил лицо и шею, обратно зачерпнул, напился, я тоже напился, вернулся за седлом и ружьем, и мы перебрались на тот берег по валежинам. Теперь еще Дэна найти надо. Не то чтоб он мог ускакать обратно в лагерь за пятнадцать миль, скорее ушел без нас за гоном – подсоблять Орлу. Но Дэн отыскался шагах в семидесяти – стоит побеги щиплет. Привел я его, вместо подпруги мы взяли мистер-Эрнестовы подтяжки, мой пояс, сняли еще с рога ремешок и заседлали Дэна. Подпруга получилась не ахти, но, может, выдержит.
– Выдержит, – говорит мистер Эрнест, – если вовремя будешь кричать мне, что на лиану прем.
– Постараюсь, сэр, – говорю. – Только вы раньше сами вовремя кричите, чем Дэна шпорить.
Но седло держалось ничего, только садиться пришлось поаккуратнее. «А теперь куда?» – спросил я, потому что гона ниоткуда не слышно было – столько времени потеряли. Притом места ж незнакомые – вырубка молодняком вся поросла, и ничего не высмотришь, хоть на седло даже встань.
Мистер Эрнест не ответил, пустил Дэна бережком, где не так заросло, – чтоб снова поднажать, когда мы с Дэном чуть привыкнем к своей самодельной подпруге и перестанем за нее бояться. Шли мы теперь на восток. Или примерно на восток, потому что солнце уже высоко, иней сошел, утро кончилось – а когда и как, я и не приметил вовсе, хотя чувствовал, что давно пора обедать.
И тут мы услыхали гон – вернее, выстрелы. И поняли, как далеко зашли, потому что в той стороне охотничьих лагерей нету, один Холлиноуский, а от Холлиноу до Ван Дорна, где живем мы с мистером Эрнестом, ровно двадцать восемь миль. Ни лая, ничего – только выстрелы. И если Орла еще несли ноги и олень был еще живой, то, значит, у Орла не осталось уже силы даже на «держи его!».
– Не шпорьте! – заорал я. Но мистер Эрнест и сам вспомнил про подпругу и только поводья отдал. А Дэн же тоже услыхал те выстрелы и пошел работать через заросли – прыг, скок, вниз, вбок, четко, как чечетка. И опять, как раньше, двое-трое на карачках ищут кровь по кустам, хотя Орел уже дал им знать, что напрасный труд. Мы не стали их и окликать, Дэн прорысил мимо и дальше, поверх колод и лиан, где можно, а где нельзя, там под низом. Но тут мистер Эрнест направил его прямо на север.
– Стой! – кричу я. – Не туда!
Но мистер Эрнест только повернул ко мне лицо. Усталое, и грязи на нем полоса – это когда нас той лозой сдернуло с лошади.
– А куда ж ему, по-твоему? – говорит. – Он свое выполнил честно, подставил себя всем и каждому под выстрел, теперь можно и домой, на островок. К ночи как раз и вернется.
И верно, олень шел теперь домой. И мы тоже, уже безо всякой спешки. А нигде ни шороха, ни звука, в эту пору дня в ноябре все замирает, даже птицы – дятлы там, овсянки, сойки; и мне вроде бы увиделось, как мистер Эрнест со мной и Дэном, Орел с собаками и старый бычина – все трое идем через тихий предвечерний лес в одну и ту же сторону и место. Славный провели гон, каждый дал из себя все, на что способен, а теперь, как по уговору, повернули все домой, но не кучей, чтоб не тревожить, не дразнить друг друга. Ведь у нас тут не забава с утра, не игрушки, а всерьез, и все трое и сейчас какие были утром: старый рогач – ему убегать, не по трусости, а потому что бег его главное дело и гордость; Орел и остальная стая – им гнать, не из ненависти или страха, а потому что гон их главное дело и гордость; я, мистер Эрнест и Дэн – нам скакать не за мясом, оно все равно слишком жесткое, и не рога, чтоб на стенку повесить, а чтоб хватило нас на одиннадцать месяцев фермы и потом чтоб имели право ехать сюда в ноябре. И все шагаем домой мирно и хотя порознь, но все ж рядом – до будущего года, до будущего раза.
И тут он нам впервые показался. Вырубка осталась позади, и теперь хоть в галоп гони по редколесью (только никому уже не до галопа). И где запад, легко определить – солнце там, на подшути к закату. И так вот шагом едем и наткнулись на собак – лежат, вывалив языки, молодежь вся и один осенистый, сгрудились, дышат кончено и влажно и только вслед нам смотрят. Выехали мы на длинную поляну, шагов на триста открытую глазу, и увидали еще троих, а в сотне шагов впереди них Орел – плетутся шажком и без голоса, и вдруг сам олень встал с земли в дальнем конце ко, там, где отдыхал, дожидаясь собак, поднялся без паники, большой, крупный, как мул, и ростом с мула, не спеша повернулся и секунду-две еще мелькал среди деревьев своим белым зеркалом.
Точно платком махал собакам – до свиданья, значит, и прощай. Та тройка, как прошла к тому времени полполяны, так и легла, и не поднялась, когда мы проезжали. А впереди них все в той же сотне шагов встал и Орел, растопырил ноги, понурил голову, но не лег – ждет, видно, пока уйдем от срама, и глазами говорит яснее слои: «Виноват, ребята, но наш концерт окончен».
Мистер Эрнест остановил Дэна.
– Слезь-ка, осмотри лапы, – говорит.
– Да лапы у него в порядке, – говорю я. – Это у него дых кончился.
– Слезь, осмотри лапы.
Я спрыгнул, нагнулся к Орлу, слышу – мистер Эрнест защелкал цевьем: «Чик-чак, чин-чак, чик-чак», – три раза, только я ничего такого не подумал. Может, просто прогоняет патроны, чтобы не заело, когда стрелять, или проверяет, всюду ли олений вагряд. Потом я сел позади, и мы снова поехали шагом, набирая от севера теперь слегка на запад, потому что оленье вписало мелькало нам те две секунды на прямой линии к ветровку. И уже завечерело. Ветер стих, стало холодней, солнце все ушло в верхушки деревьев и только иногда прорывалось на землю в просветы. И олень тоже брал теперь как полегче и попрямей. По следам в проталинах видно было, что с роздыха он побежал, но скоро перешел на шаг, как будто тоже знал, что собак уже не будет.
И тут мы увидали его снова – в последний раз. Чаща, солнце на нее косым прожектором, треск веток короткий, и вот он – встал боком к нам шагах в тридцати, не дальше, большой, как памятник, и весь червонно-золотой от солнца, и концы рогов – двенадцать отростков! – горят вкруг головы, как двенадцать свечек. Стоит и смотрит на нас, а мистер Эрнест поднял ружье, наценил ему в шею и: «Щелк. Чик-чак. Щелк. Чик-чак. Щелк. Чик-чак» три раза. Рогач повернулся, данное прыснул, белое зеркало вспыхнуло огнем и погасла в зарослях и потемках. А мистер Эрнест так и остался с нацеленным ружьем; не торопясь опустил ружье обратно на седло и тихо-спокойно проговорил, как бы выдохнул: «Дьявод дери. Дьявол дери».