Текст книги "Богатырские хроники. Театрология"
Автор книги: Константин Плешаков
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 44 страниц)
Алеша
Льву Брониславовичу Дубницкому
Глава 1
Алеша
«От Колывани до Чагоды семьсот верст. Доезжай до Белозера, там повороти на заход. По-другому не проедешь. Прямой дороги от Колывани до Чагоды сроду не было. Пути от начала до конца совсем плохие, все больше непроезжие тропки, а торных дорог и вовсе нет. По топям тропы идут. Ты этих мест не знаешь, поэтому остерегись. За ветром не гонись – в землю уйдешь: топи здесь цепкие и неприметные. На день клади себе не больше тридцати верст: и тех, может быть, не одолеешь. Конь твой больше к степям привык да к шляхам южным; на болотах трудно ему будет. С отъездом не мешкай: как только письмо мое получишь – выезжай в тот же день. Осень скоро, размокнут леса, и не проедешь совсем либо ползти будешь, как жучок малый. Или по-другому сделай: повремени луны две, реки станут, и по льду на юг быстро пройти будет можно – по Двине и по Сухоне. Крюк большой, да по льду, как по мрамору.
Небо все больше темным будет, ни солнца, ни звезд до Белозера не увидишь; смотри не заплутай. Ну да тебе язык звериный известен: не пропадешь. Зверь здесь многочисленный, незлой и бесхитростный до самой Сухоны; дальше уж новгородцы постарались, какого зверя выбили, какого остервенили.
К Чагоде выходи через Суду-реку. У переправы увидишь камень серый, на шлем похожий. От того камня отсчитай по реке сто шагов вниз по течению и в лес сворачивай. В глубине осинник начнется. По кромке его и езжай. Коли осенью туда доберешься, пусть конь в лесу том бересклет найдет и хоть листик малый, да съест: поначалу выворотит коня, зато потом год устали знать не будет. Кстати и мне набери, пожалуйста, бересклета того горсть-другую: удивительный бересклет на Чагоде, а у меня уж кончился. Езжай, значит, вдоль осинничка дальше. Верст через десять горка будет. Сильный в здешнем лесу леший, охотниками обиженный, водить тебя станет, ты ему не давайся и прямо к горочке езжай. Там я знак наш оставил, по нему к Омельфе и выйдешь. Про Омельфу уж наговорились мы с тобой досыта. Не приняла меня княгиня; тебя, может, примет – любят тебя вдовы. Тогда говорил и еще раз скажу: Омельфы остерегайся. Может, и впрямь Божья душа, а может, и волшебство какое нехорошее за ней водится. С Богом.
Вот вспомнил еще. Коли выедешь по дороге на тропу у Ваги-реки, на день задержись да проверь быстренько, не проходил ли в недавнее время по ней пеший отряд человек так из семи. Тут, в Суздале, людишки княжью казну потрепали немножко и на север ушли. Думаю, через Вагу к Дышащему морю бегут: путь тот татям давно известен, и тропка та для людей таких нарочно и проложена. Ну а если вдруг встретишь их, по голове им надавай, казну отбери и в чаще схорони, я за ней потом когда-нибудь подъеду. И вот еще что. Если увидишь в Белозере Кажима-купца, так скажи ему, собаке, что упряжь вся в гниль развалилась и что как Добрыня с делами расквитается, так в Белозеро непременно придет и морду Кажиму побьет. На этом все».
Такое вот письмо получил я от друга своего Добрыни на самом исходе лета. Гонца спросил – не передавал ли чего на словах Добрыня. Но нет, письмо только одно и было.
Наутро выехал я. Не стал до зимы ждать, пока реки станут. Хорошо, конечно, по льду скакать, алмазную пыль за собой клубами подымая, да заскучал я в Колывани.
Колывань – место пустое, глухое и безвидное. Поговорить там не с кем, кроме двух-трех глупых промысловых людей, и делать там нечего, разве только что красную рыбу руками ловить. По своей воле никогда б я туда не заехал, да новость одну проверить было надо, Не подтвердилась новость, напрасно лето потерял: не было Волхва в Колывани.
Не поверил я поначалу Добрыне: чтоб богатырь, да верхом, да всего тридцать верст в день делал! Немыслимое дело! Однако знал, что говорил Добрыня. Хуже пути в жизни моей не было. Одна свинцовая хлябь кругом, не земля, а кисель, да еще и дождь тебя беспрестанно поливает. Тропы теряются, ужами ерзают, проклятые, и все под кустом в клубок свиться норовят и так до весны проспать. И впрямь заплутал бы я в лесах этих. Язык звериный только и выручал. И тут не ошибся Добрыня: непуганы твари местные и доверчивы.
Ехал я, ехал, то и дело голову нагибая, чтоб еловые лапы мне глаза не повыкалывали, аж шея заболела, Ехал, да все направо поглядывал. В той стороне, за морем, на острове, Илюшина могила была. Года еще не прошло, как достал его клинком заговоренным Волхв.
То плакал я мысленно, то вопросы Илюше слал. Но только не разговаривал со мной Илья. Как полетела его душа прочь с острова каменного и холодного, как нырнула в реку Смородинку, так словно и не бывало ее.
Не такой был человек Илья, чтоб друзей своих позабыть. За семью мы друг другу были. Не давала ему, видно, Зга сама слово сказать – великая Зга, мир сотворившая и возненавидевшая. Рот зажимала Илье, карга подземная… Да, боги, боги… Невеликая от них помощь…
Гонялись мы за Волхвом, по всей земле гонялись, да товарища и потеряли. А вражина наш целехонек и, пока мы за ним по колываням всяким шастаем, уж небось давно в Киеве сидит в тереме у князя Ярослава Владимировича и снова сети плетет, всем нам на погибель… Ну да будет и на Волхва управа. Попомнишь ты, как Илью старого добивал… Мой теперь Волхв, не отдам Добрыне, сам врага кончу.
Никого не встретил я, пока от Колывани до Белозера ехал. Тропы все больше звериные шли, и ехать по ним замучаешься: так накланяешься, глаза от сучьев оберегая, что уж не только шея, но и спина заболит. И – ни души, ни следочка человечьего. Думал – может, змей летучий покажется, – так шиш. Лешие здесь и то ленивые, как попова женка. На тропу свернул, как Добрыня просил, – пуста тропа, ни людишек, ни казны, и не проходил никто по тропе этой уж недель десять. Плюнул и дальше поехал, томясь. Скучная дорога. Не могу без врагов я.
Один раз только на странность одну натолкнулся и даже в чаще той на день задержался. В истоках Онеги это было. Ехал-ехал лесом черным, вдруг падалью запахло. Свернул на запах, вижу: пятеро волков растерзанных на земле валяются. Чтоб в месте глухом – волки дохлые, да пять штук, да рядом все?! Не молнией же их поубивало! И чтоб никто из зверей на падаль ту не позарился?! Не брезгует и медведь волчатинкой, а уж про меньших тварей и говорить нечего. Но – не тронуты лежат волки; как хищник неведомый придавил их, так никто с тех пор и не подходил к серым.
Слез я с коня, осмотрел чащу, да так мне это все странно показалось, что только головой я покачал. Волки зубами чьими-то разодраны. Не маленькие зубы, медведю впору, да не медведь. И когтями кто-то по серым прошелся. Сроду не видал я таких когтей, будто крючья железные, на огне закаленные, волков свежевали. Что за бой здесь был? Что за зверь такой удивительный на Онегу пришел? Далеко заезжали мы, много чудес видали, но звери-то у нас все наперечет. Не великая тайна, звери-то. Змеи огненные, крылатые, и те нам знакомы. Но уж никак не змей волков-то рвал, да и не спустится змей на землю в чаще такой – в елках, как в силке, застрянет. Не дурак змей-то.
Стал я зверей да птиц выкликать – не ответил никто: боятся. Раз мне чуден хищник этот, то им и подавно: они гораздо меньше моего видали.
Следов на земле, понятное дело, не осталось. Какие следы, когда дождь второй месяц леса поливает. Еще немного – и поплывут волки в Онегу-реку и из нее в Море Дышащее. Но нашел я на кусточке одном шерсть, и мороз меня пробрал: шерсть седая, в палец длиной как щетина жесткая, а концы – острые-преострые. На иголки серебряные шерсть та похожа. Небывалая шерсть. Новый зверь действительно.
Убрал я шерсть в тряпицу и в суму сунул. Узнать надо будет, что за чудище такое в онежский лес забрело. Ну да мало ли тайн в лесу… Дальше Камня, Уральских гор то есть, почитай, и не хаживал никто, Может, за Уралом белки алмазные живут и лисы там с избу величиной. А тут – шерсть жесткая серебряная. Эка невидаль. Медведь небось новый пришел к нам из стран восточных – вот и загадка вся.
Дальше поехал. О звере невиданном узнал – и ничего больше. Потерянные недели. Дождь, топь, тропы. И ни души… Чрезмерно велика наша земля, я так скажу. Словом на ней перемолвиться не с кем. В Белозере уж я наговорился.
Первым делом нашел Кажима-купца да ухо ему помял немножко. Когда еще Добрыня приедет – а ты знай, новгородское рыло, как богатырям гнилую упряжь продавать! С мечом или с конем не обманешь нас, а с упряжью – попадемся. Если правду сказать, так вовсе оторвал я ухо Кажиму и в реку окуням бросил. Пусть спасибо скажет, что головой его сейчас сом не хрумкает. Не шутят так с богатырями. Злой я был и в Белозере ночи две всего и провел.
Позабавиться хотел, да только хмурые какие-то забавы вышли. Не до веселья мне и к Омельфе поскорей надо.
Доехал до переправы, камень нашел и осинничек, и горку, и знак Добрынин. Нашел и бересклет, две горсти листьев собрал в суму и коню своему веточку сунул. Не выворотило коня с бересклета – небось ушла уж вся Сила из листьев после первого же мороза. Ну да уж Добрыня разберется. Он у нас по этой части мастак. Это я лечить не люблю… А насчет лешего – не слыхал я его: не то Кажимову кровь на мне почуял, не то вовсе куда-то в глушь перебрался. Правда, за это время снег выпал. Может, забаловался леший в первых сугробах и о дозоре своем позабыл.
Еду дальше. К исходу дня запах обозначился: хлебы пекут из муки привозной, дорогой, южной. А потом и тын серый показался, средь леса стоящий. Вот он, Омельфин дом, терем маленький, на петушка похожий, голову из-за тына высовывает, на меня смотрит. И дверь скрипнула. Ну, здравствуй, Омельфа!
Об Омельфе слыхал я давно. Княгиня она была варяжская, Рюрика самого правнучка. Жила во время оно в Киеве при Владимировом дворце, да, овдовев, на Чагоду ушла с людьми верными. С тех пор лет двадцать в лесу живет, за тын не выходит. Звал ее Владимир обратно, дары слал, грамотами ласковыми заманивал – не поехала Омельфа. Пожимал Владимир плечами, недоумевал, все про нее людей разных выспрашивал. Любил Владимир Омельфу. Добрая женщина была, овдовела рано, родить никого не родила, но слова плохого от нее никто не слыхал. А из леса так и не вышла. Говорили про нее люди уклончиво: мол, в тихом месте живет, богам молится, вдовий хлеб потихоньку пристойно ест. А уж теперь и забыли все про Омельфу. Умер Владимир, и такая свара меж сыновьями его пошла, что уж не до тетки им стало. Меня же к Омельфе дорожка привела непростая. И думать не думали мы про Омельфу, за Волхвом по всей земле гоняясь. Но вот тут случилось дело одно…
Скакали мы с Добрыней по Волхвовьим следам, Илюшу в земле северной оставив, слезы утирая. Петлял Волхв, как волчище матерый, знал, что мы за ним по пятам идем. И упустили мы его – далеко уж от моря Дышащего, в Новгородской земле. Упустить упустили – но одну поганую нору его открыли.
Много у Волхва нор на Русской земле, иная и под княжескими палатами есть. А мы нашли лесную, невеликую, на берегах Ильмень-озера. Место неприметное – бережок, осока, сосенки – подземелья и не приметишь вовсе. Ну да мы тогда яростные были, горячие, Сила наша играла и прямиком на подпол вражий вывела. Полезли мы туда и видим – на чуть-чуть только опоздали. Был здесь вражина, ел и спал даже, но уж дня два как ушел.
Уходил впопыхах. Убежище свое перед уходом все перерыл: искал что-то, а прибрать за собой не успел. Ну да не осталось, конечно, на виду ничего стоящего. Не мальчик Волхв, в войну играющий.
Стенки там глиной выложены были. Осмотрели мы все, обстукали – ничего не нашли. Тогда стали землю Силой мерить – и обозначился под полом тайник в локоть глубиной. Залезли – а там вещь странная: береста старая, а на ней знаки непонятные и голубок. А под ней береста другая: словно рисунок какой. Посмотрел на нее друг мой Добрыня и нахмурился: «Эге, – говорит, – Алеша, не узор это и не руны приворотные, а нарисованы здесь Белозеро и Суда-река, а на Чагоде крест стоит. Знаю я теперь, к кому голубок тот на Суду-реку летал».
Дальше разделиться нам пришлось. Я на Колывань спешно помчался, а Добрыня – на Чагоду. Да только не приняла его Омельфа. Что с бабой делать будешь? Терем топором рубить, а ее саму огнем пытать, про тайны выспрашивая? Рюрикова рода Омельфа, и не годится об этом даже и думать. Уехал несолоно хлебавши Добрыня, да сразу и завертелся, и к Черному морю пошел след один проверять. Ну а мне в Колывань написал. Алеше теперь с Омельфой разговаривать, а что – и поговорю. Правильно Добрыня пишет: всегда меня вдовы любили.
Долго выкликивал я Омельфино имя. К тыну уж самому подъехал. Не откликался никто; по двору шмыгали людишки, вооружались неслышно, я так думаю, но ворот не отворяли. Скучно мне ждать стало, принялся я снежки лепить да в терем бросать.
Это у детей снежок затея невеликая. А снежок богатырский, с любовью вылепленный да с силой брошенный, шею свернуть может. Стукались снежки мои о терем-теремок, аж дрожал он. Наконец рассердился я, в конька резного снаряд запустил. Грохнул конечек на землю, и доски следом посыпались. И кричит из-за тына голос дрожащий, старческий, мужской:
– Князя киевского дом сей! Смертью за увечья строительные ответишь!
– Ах, князя киевского, – говорю, – так он мне друг. Простит мне князь Ярослав Владимирович, коли тетку его повеселю немножко.
На голос прицелился, да через тын снежок и перекинул – но так, вполсилы. Рухнул на снег переговорщик и как свинья завизжал:
– Матушка-княгиня, отвори ему лучше, всех нас поубивает, злодей!
Зашлепали по двору ноги старушечьи. На крыльце, видно, Омельфа стояла, за осадой моей наблюдая. И говорит голос тонкий, встревоженный:
– Отвечай мне немедленно, смерд, чей ты и добиваешься чего? Быстро отвечай, а не то выпороть тебя велю.
Ох, Рюрикова кровь! Ни разу не слыхал я Омельфиного голоса – но как не признать княгиню после слова ласкового такого?
– Не смерд, – говорю, – а богатырь. Алешей кличут. Слыхала и ты обо мне в затворе своем.
Заголосила Омельфа:
– Ох, лихо мне, ох, горе! Этот богатырь похуже прежнего будет!
– Добрыня-то тебе чем не угодил? – спрашиваю.
– Настырен он, но теперь думаю, лучше б я его на двор пустила, ты-то дерзок непримерно, и боюсь я тебя!
– Не бойся, княгиня, – говорю, – Рюриковичам я служу. Не хоронись понапрасну, пусти.
– Такие-то слуги княжеские теперь на земле Русской пошли! – Омельфа говорит ядовито. – Господские терема рушат!
– Спешное у меня дело к тебе и важное. Престольный я богатырь и Ярославу Владимировичу человек близкий, каким и отцу его, Владимиру-князю, раньше был.
– Да уж забыла я родных своих, – хитрит Омельфа. – Чужие они мне теперь. Я больше с белочками да с зайчиками.
– Про зайцев и поговорим, – успокаиваю. – О государственных делах речи не будет.
– Завтра приходи.
– В лесу замерзнуть боюсь.
– А я тебе шкур медвежьих вышлю, – уговаривает старуха.
Озлился я:
– Ну так медведем в твой дом и войду. Ты что думаешь, я тын твой кулаком одним не проткну?! – И по тыну ударил легонько.
Закачался тын, заплакала Омельфа и во двор впустить меня велела. Распахнулись разбухшие ворота (видно, редко из них хозяева выходят), и въехал я во двор. С коня соскочил тут же, старухе до земли поклонился. Косится на меня затворница, в сторону жмется:
– Ну что с тобой теперь делать? На дворе ведь, поди, ночевать не станешь?
– Не стану, – говорю. – Не пичужка я, не пес и не попрошайка.
Вздохнула Омельфа:
– Ладно. За мной иди.
Заходим в терем – там чисто везде, вымыто, выскоблено, травами летними пахнет и маслом розовым. По лавкам вышивки веселые разложены – птицы там, вьюнки, солнышки всякие. По стенам посуда расписная. По-девичьи Омельфа живет. И саму ее рассмотрел я. Сухонькая, легонькая, личико сморщенное и глаза выцветшие да заплаканные, голубенькие. Икон в доме нет, а стоит в нише камень грубый, белый, вроде бабы голой: Мокоши Омельфа молится. Успокоил ее как мог, посулил завтра поутру сосну любую на выбор в лесу свалить – на конек новый. Сели за стол, распорядилась Омельфа хлеб и мед подать. Без опаски есть стал. Нет у Омельфы Силы и злого умысла нет. Хитрая старушонка, но безвредная.
– Старым богам молишься? – спрашиваю. – Не приняла царьградскую веру?
– Не приняла, – поджимает губы Омельфа недовольно. – В пращуровой вере помру. Последняя я из Рюриковичей верная осталась… Крестить меня, поди, князь послал?
Засмеялся я старушечьей печали: нет дел больше У Ярослава, как теток в купель окунать!
– Да молись кому хочешь, – говорю. – Хоть зайцу поклоны бей. До этого князю дела нет.
– Вся семья уж Новому молится, – настаивает Омельфа. – Я одна за Мокошь стою. Боюсь, пришлет мне князь попа.
– А ты князя не серди, – советую, – он тебя по-родственному и пожалеет. Доживешь век свой, как тебе любо.
Встрепенулась Омельфа:
– Да я-то уж вроде угодить стараюсь! Ни во что не встреваю, гостинцы малые посылаю, язык на привязи держу.
– А ты язык-то как раз на сегодня и распусти, – снова советую. – Расспросить мне тебя надо. Княжеское дело у меня, между прочим.
Не слукавил я. Давно уж Ярослав право нам дал на него при нужде ссылаться, по вражьему следу торопясь.
Испугалась Омельфа, за грудь схватилась: там у нее под платьем деревяшка какая-то спрятана, оберег старый.
– Да не обмирай, – успокаиваю. – Не знаешь ты тайн страшных. Не о чем тебе печься. Пустое дело у меня к тебе. Ты скажи, видишься в затворе своем с кем?
– А ни с кем не вижусь. Гонцов от племяшей принимаю, купцов иной раз – товар рассмотреть, а больше никого у меня не бывает.
– Гостей необычных, занятных – не водилось?
– Не водилось. – Омельфа отвечает, глаза потупив.
Чего уж там, понятно: врет затворница.
– Так-так, – говорю, – а голубок-то твой к тебе часто прилетает?
Ахнула Омельфа и платком закрылась.
– Бересту, – говорю, – где берешь для писем-то? Из Новгорода возят небось? Непростое дело – писчая береста.
Сбросила Омельфа плат и на меня с ненавистью уставилась. Ворот, жемчугом вышитый, рванула:
– Режь меня, жги, пытай, мучь – ни словечка не скажу! В печку бросай, конем топчи – в глаза тебе плюну!
И ведь плюнула, в тот же самый миг и плюнула, ведьма старая, безмозглая!
Утерся я. Вот какие дела. Ахнул бы князь Ярослав, когда б узнал, какие голубки к тетке его залетают, ахнул бы и Омельфу на части резать бы стал, правды допытываясь. Умылась бы Омельфа в крови своей. Ну так то по-родственному, промеж своих какие счеты! Я же человек чужой, из простого звания, не мне княгинь на допрос вести… Хотелось мне, конечно, Омельфу за волосы схватить и в воздух приподнять маленько, чтоб разговорить старую. Однако Рюриковичам служу…
Поднялся, меч достал. Визжит Омельфа и снова в меня плюет: смерти боится.
– Когда ж слюна у тебя кончится, – говорю, – гадюка ты теремная!
Стал мечом терем мерить. Неужто не оставил Волхв по себе памятки?
На Омельфину грудь меч показал. Понятно теперь, что за оберег на себе старуха таскала, за что руками хваталась. Ну да не раздевать же ее. Так, мечом в воздухе махнул, платье разрезал, кожи не задевая. Упал на пол диковинный оберег, божок дальний, зверообразный, Омельфа на него повалилась, руки-ноги растопырила и шипит по-змеиному.
– Да пропади ты, – говорю, – пропадом. Знал бы Рюрик, какую тварь заботливую и влюбчивую корень его даст. То с князем-мужем постель делила, теперь голубка лесного завела… Милого увидишь – скажи: пусть лучше сам на себя руки наложит. Коли мне попадется – легкой смертью не умрет голубок твой.
Лежит Омельфа на полу и стонет жалобно, и слезы из глаз катятся.
Плюнул я и вышел. Теперь понятно, откуда вражина всю подноготную Владимира-князя знал. Уж каких только песен тетка старая ему не напела! Ничего не утаила, ветошка глупая. Хитер Волхв и проворен: уж и на Рюрикову плоть лапу наложил! Шустер голубок…
Дворня вся разбежалась, хозяйкин визг заслышав. Обабились Омельфины защитнички, за тыном сидючи. А может, Волхв порчу на них навел.
Свистнул я так, что окошки задрожали и снег с веток попадал, на коня сел и за ворота выехал. В лесу развернулся тихонько и назад к терему повернул. Смотрю: выскочили из ворот четверо и вдоль тына порскнули. Трое быстро назад бегом вернулись: нет Алеши, уехал; закрыли ворота.
А четвертый пропал.
Найти его я не смог.
Зима того года была жестокая и долгая. По всей земле люди замерзали на дорогах. Кони отказывались выходить из стойла. Мелкие реки промерзли до самого дна; рыба погибла. Повсеместно, от черноморских пределов до самых вечных льдов, в лесах и степях наступила бескормица. Звери стаями потянулись к жилью. Зайцы забирались в подклети, как мыши. Лисицы заползали в дома, чтобы там свирепо вцепиться зубами в последнюю оголодавшую курицу. Орланы семьями сидели на крышах, ожидая от людей хоть какого-нибудь пропитания. По ночам над избами кружили филины и время от времени нападали на малых детей, выскочивших на двор по нужде. Волки вышли из лесов и бесстрашно нападали на любые обозы, не гнушаясь человечины. По ночам они заполоняли деревни и скопом рвались в хлева, где ревела умирающая с голоду скотина. Собак разорвали почти всех.
Ночи того года были страшны. Звезды приблизились к земле и налились ярым морозным огнем. Красные, зеленые и белые, они злобно таращились на притихшую замерзшую равнину. Они заметно увеличились в размерах и висели в черном небе, как до краев наполненные ядом хрустальные сосуды. Многие наблюдали в них чертей. Луна выцвела до белизны и светила так ярко, что больно было смотреть. В чертах ее усматривали лик самого Сатаны – или Мокоши. Многие в ту зиму сошли от этого лика с ума.
Беда эта охватила все известные земли. В непривычных к холоду западных странах вымирали целые города. В Богемии началось людоедство. Берега Черного моря сковал лед. Корабли не могли пробиться на Русь ни из Царьграда, ни из Синопа. Степи лежали в глубочайшем снегу, и караваны, шедшие из Тмуторокани и Херсонеса, застревали в сугробах, где их добивали небывалой величины волки. Покрылось льдом Варяжское море; плавать по нему было нельзя. Впервые на памяти людей закрылся путь из варяг в греки. Русская земля оказалась отрезана.
Христиане говорили, что пришел конец света, и пеняли князьям, что те не перебили всех идолопоклонников. Молельцы Перуна, напротив, валили все на христиан и злорадно поминали Рюриковичам, как князь Владимир побросал идолов в Днепр. Случилось несколько кровавых схваток: крещеные сжигали Перуновы рощи, староверцы громили церкви. Приближалась весна, но теплей не становилось. Многие утверждали, что тепло теперь вообще больше никогда не наступит.
Пошли разговоры про одичание земли и явление небывалых либо забытых зверей. Под Туровом, в местах обжитых и населенных, объявились три змея сразу. Они прилетели с востока, из-за Камня, оголодав, а замерзнув. В устье Днепра всплыл перепончатый морской черт о двух головах. С северных гор валом повалили белые волки. У Дышащего моря появились неведомые племена. Они ели сырое мясо и говорили на языке, которого не понимал ни один человек. Говорили, что от морозов треснул и развалился сам Алатырь-камень и что Русская земля теперь без защиты.
Говорили и о вовсе диковинных вещах. Многие уверяли, что зайцы заголосили по-человечьи, что мыши собираются на снегу крестом и так тихо погибают, что, пожрав странников на дорогах, волки превращаются в оборотней и живут в избах семейно, выходя ночью на новые кровавые дела. Передавали, что под Псковом объявился невиданный зверь. Имя ему Скима, роста он медвежьего, норова – волчьего, ходит на задних лапах, шерсть у него железная, никого и ничего не боится, с ревом бросается на огонь и умело затаптывает костры, любит человечину, но не брезгует и дичиной, говорит по-людски, и убить его нельзя. Говорили и о золотых горностаях, поджигающих избы, и о черной утке, выкалывающей глаза старикам, и о многом другом, небывалом и страшном.
В ту зиму я скитался по Новгородчине и Псковщине безо всякой цели. Добрыня назначил мне встречу на середину весны. Времени было как никогда много, дел же не находилось. Пустив коня рысью, мерно покачиваясь в седле, я объезжал оцепеневшую землю. Отбивал обозы от волков, возвращал к жизни замерзших путников, когда надо – усмирял бунтующих. Но все это были пустяки.
Из головы у меня не шел Омельфин человек, пропавший, как растаявший, в лесу. Редко кого упускал я, а уж дворового холопа – так и вовсе не бывало такого никогда. Я не сомневался, что он ушел к Волхву. Упустил я его, конечно, не по беспечности, а оттого, что путь его скрыла от меня вражья Сила. Прав был Добрыня: какое-то волшебство на Омельфином тереме все-таки было. Должно быть, Волхв огородил ее дом Сильным словом.
Поскитавшись по холодной земле, я решил снова ехать на Чагоду. При этом мне самому было непонятно, на что я рассчитывал и чего ждал.
Как добиться толку от проклятой старухи, я не знал. Думаю, даже под пыткой она бы ничего мне не сказала: стариковская любовь как булат.
Приблизившись к Чагоде, я поехал тайно, лесами, то и дело увязая в снегах. Однако выезжать на дорогу я не хотел: старухины дворовые, несомненно, крутились по всей округе, и нельзя было допустить, чтоб они пронюхали про мое возвращение. Загодя и огнедышащий змей не страшен, а невзначай и заяц за льва сойдет. По дороге я ломал голову, чем мне пронять проклятую Омельфу. Старуха была труслива, но вместе с тем тверда как кремень (варяжскую внучку с пути свернуть – что скалу из моря выворотить).
Поразмыслив, я решил напугать Омельфу зверем. Конечно, старуха жила в лесах и зверье было ей не в диковину. Однако я давно приметил, что в лесу боятся волка, а в городе – князя. Не понимает городской житель страха, зверьми нагоняемого, а тот, кто в глушь забился, городского кнута не боится. Ужас – он каждую ночь должен под окнами ходить. Змея страшного, но редкого и залетного, меньше боятся, чем обычного вожака серого.
Я решил запустить в Омельфин терем медведя. Все ж таки больше в нем страху, чем в волке. Перед волком дубовую дверь захлопнешь – и не войдет он в дом, на улице останется зубами клацать. А медведь и терем своротить может, и вообще злоба в нем слепая, Айкая, не алчная, как в волке, а бессмысленная и поэтому грозная. К тому же если волк – зверь, и все, то медведь отчасти на человека похож и тем особенно лют…
Медведей на Чагоде немерено. Местные жители называют его здесь просто: хозяин. Встретить на Чагоде медведя самое распростое дело. Однако стояла зима, и хозяин спал под снегом, в берлоге. Надо было искать шатуна.
Прошлая осень выдалась теплой и урожайной (так часто бывает перед холодными зимами), орехов и ягод в лесах было невпроворот, медведи наелись от пуза, спали крепко, и шатунов было мало. Я проискал бродягу два дня.
Только на третье утро я наткнулся на свежие следы, которые вывели меня к задранному лосю. Шатун оголодал и оставил от сохатого одни рога. Я пошел дальше и вскоре заприметил в мелколесье бурый шар. Сытый медведь спал в кустах бузины, я успокоился и потихоньку отправился проведать Омельфин терем.
За тыном кого-то ждали. Изнутри, по всем четырем углам, у потайных смотровых щелей топтались дозорные. Вряд ли это было в мою честь: я навестил Омельфу три месяца назад и с тех пор ничем себя не обнаружил. В тереме же царило какое-то непонятное оживление. Запахи, доносившиеся до меня, ясно говорили о том, что в тереме пекут, варят и жарят. Доносился и прелый дух стирки. По всему можно было предположить, что Омельфа ждала гостей.
Больше ничего заметить мне не удалось, и я ушел прочь, гадая, кого же поджидала старуха. Уж не вызвала ли она нарочного от князя Ярослава, чтоб пожаловаться на меня? Однако никаких нарочных так не ждут. Не сам князь же к Омельфе едет! В глубокой задумчивости я ушел в лес и принялся рассеянно следить за спящим хозяином. Ждал я до темноты, потом с медведем заговорил. Тот, кто не знает наших дел, подумает, что с глупым зверем разговаривать легко – подумает и ошибется. Конечно, легко спросить: где озеро? Где река? Нет ли в лесу человека? Куда уходят тропы? Не в топь ли? Не видно ли коней на дороге? Тут же звери ответят тебе. Совсем другое – просить зверя что-то сделать. Вовсе к этому звери не приспособлены. Управлять ими трудно, почти невозможно. К тому же медведь поумней и поупрямей мыши будет, ему так просто в башку не залезешь…
Битый час работал я Силой, уж совсем выдыхаясь. Медведь только сопел, облизывался и крутил головой, пока я внушал ему, что за серым тыном навалены бочки с зерном и медом и что по двору бегает молодая кобылка. Мозги его ворочались споро. Он думал про людей, вооруженных острыми копьями, про горячие факелы, которые будут совать ему в морду, про надоедливых собак, которые непременно вцепятся ему в мохнатые штаны. Только ночью мне удалось победить его страх.
Не спеша, медведь поднялся, рявкнул, отряхнулся и направился в сторону жилья. Я следовал за ним. Когда до терема оставалось с полверсты, забрехали собаки. Медведь остановился в раздумье. Я проклял Омельфиных шавок и вновь принялся напускать на зверя сладкого дурману. Наконец хозяин решительно потряс головой, с удовольствием представил, как расшвыряет шавок во все стороны и даже шваркнет какую-нибудь о забор, и последовал дальше.
Подобравшись поближе, он начал выбирать наилучший подход. Я стал совсем близко к воротам. Меня донельзя удивило, что Омельфин двор вдруг как вымер. Ушли дозорные, ни души не осталось за тыном, замолчал терем. Это было странно. Собаки лаяли яростно и хрипло, именно так, как лают они на подкрадывающегося крупного зверя, которого сами страшатся. Человек, проживший за тыном в лесу хотя бы год, никогда не отмахнется от такого лая, а возьмет рогатину и огня и пойдет встречать лесного хозяина железом и жаром. Омельфа же отчего-то удалила всех вон.
Однако я вообще перестал что-либо понимать, когда медведь приблизился к тыну.
Собаки от страха и ярости потеряли рассудок и уж хрипели и давились, а не лаяли. Людей же во дворе по-прежнему не было.
Медведь тем временем встал на задние лапы, привалился к воротам, заревел и ударил по доскам. Когда он заскреб когтями по тыну, в тереме отворилась дверь.
Услышав человека, медведь замолчал, в нерешительности сопя и на всякий случай прикидывая, куда бы деться. Потом снова поворотил морду к терему, коротко рявкнул и злобно скребнул лапой по доскам еще раз. Тут из-за тына послышался тихий, прерывающийся, полный нетерпения голос Омельфы:
– Скимушка, ты?
Земля ушла у меня из-под ног. Скрипнуло смотровое окошко, и тут же раздался ужасающий визг:
– Медведь! Ме-едве-е-едь! А-а-а!!!
Хозяин рявкнул и отпрянул, а Омельфа уж неслась к терему, спотыкаясь и вопя во все горло: