Текст книги "Богатырские хроники. Тетралогия."
Автор книги: Константин Плешаков
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 44 страниц)
– Поехали, братик?
– А поехали.
И закрутилась дорога дальше.
А князь Святослав меня с тех пор в большом почете держал и сыновьям с малых лет говорил: «Вас Святогор с Востока в суме привез».
Много изъездили мы земель с Микулой, и научился я кое-чему; везде знание брал.
Из всех богатырей Микула и Вольга первые были. Вольга воин больше и Силу на воинские дела употреблял. Знаю, не поверят многие, но и без Силы мог Вольга от тридцати конников отбиться. А коли Силу употребит – так и целую дружину остановит. Истинно говорю.
Не дружили Микула и Вольга. Завидовали друг другу. Каждый хотел старшим быть, и не уступал один другому. Как в одном месте сойдутся – так и ссора. За мечи не хватались, словами перекидывались. А иногда начнут Силой биться. Бывало, с ума сходили те, что между ними оказывались. Я уж говорю им не раз:
– Внуки славу вашу делить меж вами будут. Образумьтесь, не кидайте Силу под ноги.
Микула хрюкнет:
– Потом поговорим, братик.
(Это, значит, затрещин навешает.)
А Вольга заулыбается, заморщинится, бороду погладит:
– Правильно говоришь, миленький. Разумный ты. Святогорушку всем слушать надо. Я, как ты говоришь, так и сделаю. Ты только треску сначала эту тухлую и жестоковыйную, Микулушку нашего, научи уму-разуму, сделай милость.
Вспыхнет Микула, и пойдет меж ними разборка по новой.
А когда я на год к Вольге уходил воинскому делу учиться, несколько трепок от Микулы принял. Ревновал Микула зверем лютым. Но торопился я чему только можно научиться. И год с Вольгой ездил. Охотно Вольга приемы тайные показывал, но про Силу молчал. Я его стыжу:
– Вольга, уж не мальчик ты, пятьдесят тебе минуло, Микулин огонь с ним вместе в землю ляжет, упрямиться будешь, и твое с тобой уйдет. Лучится улыбкой Вольга:
– А мы с тобой, Святогорушко, условимся: как помирать стану, так весточку тебе дам и все тебе перед смертушкой расскажу. Подожди, миленький, молоденький ты, меня намного переживешь.
Так ничего я и не добился. Но воинское умение дал мне Вольга; коли не Сильные против меня выходили, один против дюжины легко справлялся я, Силы не расходуя. Понял: не научит меня ничему Вольга больше, и к Микуле вернулся. Он хоть иногда буркнет что, подберешь крохи и с умом сложишь.
И был я зрелым мужем уже, и разумом, и обличьем, хоть и было мне двадцать лет, и слава обо мне пошла. И приходили ко мне люди за помощью да советом. Но по-прежнему не любил я людей, презирал как тварей своекорыстных, жестокосердных и трусливых, Сильным всегда потатчиков. Но помогать – помогал, и за годы эти весь мындрагыр здоровый, с Востока вывезенный, растратил. Ядовитый при мне остался да ягин тоже. А на ягином Сила убавляться стала. Спрашивал Микулу, а он все одно – глазом косит и ворчит:
– Не любишь ты людей, братик, а вот яга тебя любила. Вот тебе и загадка вся.
И ничто не открывалось, мне нового про Кащея, как ни торкался я то в ту дверь, то в эту. И вспомнил ягин завет: пока целы ее косточки, ничего не откроется мне.
Микуле сказал:
– Отъеду на месяц один.
А он взъярился вдруг:
– Куда?
А я тоже ощетинился:
– Не спрашивает брат у брата выросшего, куда он коня правит.
Микула – затрещину, а я руку его поймал и к земле пригнул.
– Эге, – Микула говорит спокойно.
– Эге, – отвечаю.
– Больше не приезжай.
– Не приеду.
– Дурак ты, хоть и руку мою пересилил.
– Это отчего?
– А не любишь никого.
На том и расстались. Ехал я и сердился. Как же да за что людей-то любить! И яга про это ничего не говорила.
В деревню не заезжал, сразу на погост. Сровнялись с землей родные могилки. Поехал к Кащеевой. Зеленеет вся. Ушел яд, не зря яга мындрагыр извела. На болото двинул. Осинка, что я на могиле посадил, большая уж стала. Слез я с коня, в пояс поклонился: «Здравствуй, бабушка!» Шелестит осинка, и ком у меня в горле стал. Постоял, вспомнил ягу. Потом присел, землю отвернул бережно – и ахнул. Сияют ягиные косточки, и следа тлена нет! Хотел было травами размягчающими снова присыпать, а потом думаю: не в травах дело. За десять лет и без трав, и без слов страшных развалились бы косточки в месте таком. Прикрыл могилку, думать стал. Ничего не понимаю. Уж как мне яга помогала во всем, зачем же после смерти на дороге стала? Поклонился могиле еще раз и уехал. Думаю, дай еще раз дорогу попробую, что мне дуб горящий указал. Может, и не к Микуле мне идти-то было надо.
Добрался до дороги, где мне тогда отряд княжеский, разбойничков догонявший, встретился, и дальше через лес поехал.
Трудно на коне по прямой ехать, еще трудней, чем пешему. Но еду. Еду и еду. Деревни какие-то бессмысленные да леса, и знаков никаких нет. Но Упирь не спрашиваю: злится Упирь на глупость. А, чувствую, есть тут моя вина какая-то. Долго ехал, пока в Ладогу-озеро не уперся. Плюнул со злости. Нет дальше пути ни пешего, ни конного. Челн долбить, что ли? Есть и острова на Ладоге-озере, а может, в воде разгадка меня ждет? Хожу, как кот вокруг сметаны, по кромке воды. Челн долбить – так какой же челн нужен, чтобы с конем Ладогу переехать? А без коня – на что я за Ладогой годен и что с конем моим станется, покуда я скитаться буду?
Понял: зимы надо ждать, покуда лед прочный станет. А уж осень была, так что месяца два мне перебиться оставалось. Покуда к морю Варяжскому съездил, я к тому времени уж приспособился с морями говорить. В каждом живет матерь морская, норовистая, и нет правил никаких постоянных, как подходить к ней.
Вышел на моря берег, Силу напряг и спрашиваю:
– Ответь мне, матерь морская, отчего не открывается мне загадка, живу которой ради? Отчего ягиные косточки дорогу мне преграждают?
Молчит матерь морская, но выбрасывают мне волны на берег игрушку детскую – куклу грубую, деревянную. Не разгадал я загадки, но куклу с собой взял и обратно поехал.
Стал лед на Ладоге-озере, поднабрал я корма для коня и поехал осторожно.
Ох, Ладога-озеро, берегов не видно, одна пустыня белая, тоскливая. Где лед прозрачный – там видно, как водяной со дна пузыри тонкие пускает. И нет нигде ответа. Но екнуло вдруг мое сердце, потому что точно на север остров обозначился. Понял я: недаром по льду спотыкался.
И точно – на берегу сруб стоит грубый. На пороге женщина, годов сорока. Кланяется мне в пояс:
– Здравствуй, Святогор. И тебе приют будет, и коню твоему пропитание, усталому.
– Здравствуй, – говорю. – Силу на тебе чувствую. А уважаю я Силу. Ты, видно, много обо мне уж знаешь, потому что велика Сила твоя, а я по дороге не заслонялся. Знаешь, зачем я приехал.
– Да в дом зайди, – говорит, – продрог.
Сидим. Собрала она на стол. Налила щей, миску мне протянула, а потом дрогнула у нее рука, и разбилась миска, и новую мне налила, и извинилась. Похлебка пустая, травяная, да горячая, и то дело. Но странно мне показалось, что миска у нее из рук прыгнула.
– Рада, – говорит, – зовут меня.
– Рада! – говорю. – Не поленица ли ты, девица-богатырь, что всех удивляла, а потом скрылась куда-то?
Кивнула: – я. Потом помолчала; спрашивает:
– Как там Микула-то? Заслоняется он от меня, и ничего не знаю о нем.
А зол был я на Микулу.
– А что ему делается, – говорю. – Над кашей хрюкает себе, как свинья. А коли сердечный интерес у тебя к нему был, так попусту ты затворилась: не стоит он того.
Улыбнулась Рада тенью и сказала тихо:
– Ты, Святогор, так без интереса сердечного и провекуешь, так что не суди о том, чего не знаешь. Много я горя от Микулы видала, а ты от него, поди, кроме затрещин, и не видал дурного ничего?
– Видал, – говорю, – я разное от Микулы-богатыря твоего. Змеям меня ядовитым кидал дважды. И другое разное было.
– Так тебе ж змеи подружки. А Микулу не суди – я и то не сужу.
– Ладно, – говорю, – за то, что покормила, спасибо, а теперь скажи: зря я приехал или нет?
Пожала плечами:
– Что спрашивать будешь? О Кащее не знаю ничего верного, и никто из смертных не знает. Подбивала и я Микулу на Кащея идти. Он не хотел, а я знания искала – и не нашла.
– Пусть так, – говорю. – Но чего ягиные-то косточки на пути мне стали?
Вздохнула она:
– Людей не любишь.
Возмутился я:
– Не затем я на свет родился, чтоб людей любить!
Плечами пожимает:
– Значит, вовсе попусту родился, потому что не откроется тебе дорога к Кащею. Вот и мать морская куклу тебе выслала, а кукла – любовь детская, простая.
Скрипнул я зубами:
– Скажи, как людей полюбить. Все сделаю.
– Всему, Святогор, научить можно, а этому нельзя. Вот ягу любил ты да змеек своих. А потом замерзла любовь твоя.
– Спасибо за ответ, – говорю. – Верю тебе. Твоя правда: нельзя научить тому. Сам буду жить. Глянем, что выйдет. А сейчас поехал я. Не люблю я Микулу твоего, и противен тебе я оттого.
– Спорить не стану, – говорит. – Но вот тебе подарок мой, – и дает что-то, в тряпицу завернутое. – Поклянись, что не развернешь, покуда ягиные косточки не сгниют. Это тебе на Кащея – не разгадочка, но догадочка.
Вздохнул я.
– Клянусь, – сказал.
– Верю слову твоему, – говорит. И смотрит на меня пристально. – Ступай, Святогор. Потом поймешь, по-чему я миску первую-то разбила.
– Яд то был? – спрашиваю.
– Яд, – отвечает. – На горе свое не дала тебе его Не спрашивай, почему дать хотела и передумала почему. Все поймешь со временем и, что делать надо будет, смекнешь.
Покрутил я головой и вон пошел. Обратной дорогой не поехал, а на север дальше двинул, потому что ближе там земля была.
Выкинул я из головы Радину загадку про яд и про тряпицу ее старался не думать. Поверил я ей и решил людей полюбить.
Бунтовало сердце мое гордое, и понимал я, что смирить его надо. В тех местах, куда я выехал, людей уж не было, почитай, и проехал я на юг, до первой деревни, на реке Свирь стоящей. Невелика деревня, и до другой – три дня пути. Слез с коня за околицей и принялся избу себе ставить маленькую. Пять дней не подходили ко мне люди: боялись. Потом пошли всей деревней, чтоб не страшно было, и говорят: кто ты и зачем избу себе ставишь?
– Ведун я, – говорю, – и с вами время какое-то по живу.
– Богатырь ты, – говорят, – а не ведун.
– Так вам что – грязно от богатыря будет?
– Странно нам и боязно. Может, князь на тебя в гневе?
А меня зло душит на трусливых людишек, но говорю спокойно:
– Хотите, в деревню вашу князь придет со мной говорить ласково?
Пошептались они и просят:
– Уходи от нас лучше. Бери девок, каких хочешь только уходи.
Чуть с кулаками я на них не пошел. Но смирял себя. Говорю:
– Не гоните, люди. И богатырю время приходит угла своего искать.
Поняли, что не отступлюсь, и в помощники мужиков предложили. Отмахнулся я: сам дом поставлю.
И поставил избу, и стал жить. Но не идут ко мне люди, маются и умирают, знаю. Сам стал по дворам ходить, где болезни были. Молча вхожу, на болящего гляну, травы заварю и, как пить, скажу.
Долго так ходил. Год целый. И целый год не глядели на меня люди, но уж знали, что Святогор среди них живет, и травам верили. И обходил я так всю округу, и нюх у меня на болезнь тяжелую развился, сразу знаю, что за болезнь и где человек мучается. Так за три дня пути знал. Но не велика доблесть – места пустынные, Сильных нет, поэтому ничто не мешало мне болезни вынюхивать.
И приезжали ко мне люди со стороны. Сначала гонец княжеский прискакал: что со Святогором случилось и почему так рано от мира затворился. Передай, говорю: думает Святогор. И приезжали ко мне от князя доверенные люди за советом. А иногда Сила была им нужна. Тогда клал я Силу на траву или на железо и с ними посылал, если уверен был, что на благо это. Раньше не умел такого делать, а вот теперь научился.
Через год пошли ко мне люди. С большой опаской поначалу, а потом и просто с поклоном, И издалека приходили. Но я как сильную болезнь почую, наперед к ним сам шел. И уже много лучше яги я лечил, и слава целителя обо мне пошла, и, бывало, привозили ко мне людей знатных из дальних городов.
Невыносимо скучна мне жизнь такая была, тесно и душно мне было. Но смирял я себя и ни разу в отлучке дальней не был, и ни одной сшибки у меня не вышло. В лес уходил и там с мечом упражнялся, чтобы вовсе всего не забыть, и так шли годы, шли. Рассказали мне: до того уж доревновались Микула с Вольгой, что на мечах схватились, но опамятовались вовремя. Досадно мне сделалось невыносимо. И вдруг понял я, что могу Силой своей мысль им послать, и почувствовал, что, где бы ни были они, услышат меня. Сама собой Сила меня повела, и послал я им видение города горящего, на стене которого бьются они.
Месяца не прошло – приезжает Вольга.
– Ой, Святогорушко, совсем распоясалась треска твоя хрюкающая, злобная, лохматая. Как ушел ты в затвор, спасу от него не стало. Старость хотел мою погубить и мечом на меня замахнулся. Ты уж уйми его, кровохлеба, кинь ему мысль такую, чтоб ласковым Микула стал.
Зло меня взяло.
– Я, – говорю, – такую мысль в следующий раз кину, что как мечи друг на друга подымете, так и скую руки ваши на веки вечные. А коли перебранку начнете, так и языки скую.
Смотрит на меня Вольга и сомневается, старый пес, верить ли.
– Великую Силу, – говорит, – в затворе обретают те, в ком терпение есть. Только это Микула на меня всегда первый кочетом лезет, его и сковывай.
Смотрит на меня, щурится ласково:
– Чего ждешь здесь, Святогор? Мертвых поднимать хочешь?
– Неподъемное поднять хочу.
– Горд ты, Святогорушко, по-прежнему.
И с этими словами уехал Вольга.
А через несколько дней Микула заявился.
– Чего, – говорит, – тут этот шепелявый делал? На меня жаловался?
– Кашель, – отвечаю, – лечить приезжал.
Засопел Микула:
– Мыслями бросаешься через эдаковы дали. Знаю, чего хочешь: первым на Руси быть.
Засмеялся я:
– Совсем одурел ты, Микула.
Упорствует:
– Добра тебе хочу. Если тайн доискиваешься, так нет их здесь. Пустая здесь земля, и нет в ней Силы, добился ты своего, Святогор: только о тебе и разговор теперь, нас с Вольгой и забыли, а тени твоей славу поют.
– А вы больше между собой сшибайтесь, так и вовсе вас забудут.
– Поехали со мной, – Микула гундосит. – Чую, беда какая-то мне через твой затвор выйдет.
– Доброму Микуле не выйдет, – говорю. – А злонравному да суетному поучение может быть.
– Мало я тебя бил, – хрюкнул Микула и с тем уехал.
Не смутили меня богатыри. Живу и лечу. Однажды мальчонку у смерти отбил. Не было у меня надежды, но наложил руки на него и Силу всю свою бросил. И оправился он, правда, все равно не жилец был и лет пятнадцати, думаю, все одно помер.
Сижу, пот утираю, темно в глазах у меня: устал.
Кинулся мне отец его в ноги:
– Боги нас не любят так, как ты.
Ничего не сказал ему, а только в ту же ночь на юг поскакал. Как ветер несся. И добрался я до мест, где родился, и к ягиной могиле припал, и землю отвернул.
Целы косточки. Потемнели маленько, но крепеньки еще, и всей жизни моей не хватит, чтоб дождаться, покуда сгниют.
Поехал я сам не зная куда. И вдруг от ярости на лес бросился и стал деревья крушить без разбора. Леший невдалеке мелькает, как кошка, у которой котят отобрали, а я только смеюсь зло и дальше крушу, устал. Опамятовался. Натер от мындрагыра кусочек и по лесу развеял: легко заживут раны лесные. И обратно на север поехал. И больше не было злобы во мне, а только усталость была, на горечи замешанная.
И снова в затвор свой вернулся и лечить стал И снова текли годы. И научился я говорить с лешими и прочими малыми духами, как с людьми, и даже шепот деревьев понимать стал. Но не проходила тоска моя и перестал я гневаться на глупость людскую и злобность, а только рукой махал: не дала Зга человеку разума и сердца, так что теперь гневаться попусту. Не трава человек, заново не посеешь.
И льнули ко мне люди, и помощи просили, и поучения, и что мог – давал. И странное дело – все при мне было, но пуст я был как-то, и не было во мне больше страстей никаких, и, что самое дивное, перестал я о судьбе своей кручиниться. По лесу ползаю, травы собираю и думаю: ну и проживу ведуном, видно, так мне на роду написано, и напрасно я тогда из ягиной избы ушел.
Однажды почувствовал болезнь далеко очень: дней за семь. Лютая болезнь, вижу. Поехал, поспел вовремя и молодку на ноги поставил. И благодарили меня слезно. А я оставил им ландышей сухих, в полнолуние собранных, на счастье, и домой поехал. Уж почти выехал за деревню, вижу: сидит старушка на крыльце и слезы утирает. А далеко деревня была, и не знал я старушку.
– Что, – говорю, – бабушка? Здорова ты, вижу, и изба твоя крепенька, чего тебе еще надо?
– Да из ума я, – плачет, – Святогорушко, выжила. Мне уж в землю ложиться, а я все как девчонка за безделицы цепляюсь.
Сошел я с коня:
– За что цепляешься-то? Может, вместе удержим?
Машет руками старушка, а слезы текут все.
– Такое уж не удержишь.
– Так расскажи хоть.
Шмыгнула носом, голову руками подперла и говорит:
– Первым сын мой помер. Задрал его мальчонкой волк-душегуб. Потом дочка. Уж невеста была и купаться пошла. И не то водяной девку попутал, не то еще что случилось, но только не вернулась с речки-то. Остались мы со стариком одни и долго так вдвоем вековали, только все о детках тужили, и не было нам счастья. Одно время парень, что дочь нашу сватал, к нам ходил, а потом молодка его запретила: порченый, говорит, лом, и их беду к нам перетащишь. И забыли все о нас. А четыре лета назад старик мой в одночасье отошел. Вышел на двор, упал и неживой стал. Одна я осталась. И – уж прости, Святогор, – но привязалась я тут к курочке. И кормила она меня – много ль мне надо, и грела, и со мной в доме спала. Дурная я, что к животине так пристала, да вот померла курочка моя сегодня, а я убиваюсь, как по человеку. Не оттого плачу, что яичка теперь не увижу, а оттого, что, когда бы умирать я стала, села бы мне курочка на грудь и проводила б меня. А до смерти я б с нею еще жизнью вместе потешилась.
Махнула рукой и снова плачет.
– Да неужто, – говорю, – соседи к тебе не заглянут? Ты ж за ребятишками их присмотреть можешь.
– Порченый мой дом, говорят. Кто встретит – так отворачивается и молчит. Ты со мной первый за четыре лета заговорил. Я уж и отвыкла от речи-то, как немая стала.
Посмотрел я на старушку эту – сухонькая, глаза выплаканные, а ручонки сжимает, чисто птичка. И упало вдруг сердце мое куда-то.
– Давно, – спрашиваю, – курочка твоя померла? – Да когда ты подъехал, она еще теплая была.
– Воду ставь.
– Ты что, – плачет, – курочку мою варить вздумал? Оставь мне ее, рядом со своими закопаю.
– Ставь, – говорю, – бабушка, воду, да о том, что было, не говори никому.
А сам курочку щупаю. Рядом, чувствую, душа ее еще.
Взял и в дом пошел. Не знаю, что со мной сделалось но только достал я три тряпицы – ягин мындрагыр, свой да одолень-траву. Стал рукой пробовать. Лежит одолень-трава тихо. Мой мындрагыр тоже спокоен, а ягин, дорогой самый, пошевеливаться потихоньку начинает. Эх, думаю, яга, разума твой внучек лишился, что наследство твое так переводит. Но только погладил я мындрагыр, посмотрел на него в последний раз, растер и отварил. Остудил воду и курочку мертвую купать в ней стал.
Не оживляет мындрагыр людей – разве что только корень огромный, с Силой великой, и у человека только-только сердце биться перестало, но и то – слышал я лишь о таком, а сам не видал никогда. А тварь мелкую, думаю, взять должен. Хотя не было, думаю, ни одного дурака, чтоб мындрагыр Сильный на курицу переводил, и не будет никогда, потому что за мындрагыр князья золота отсыпают чуть не ведрами, а богатырю он в час крайний понадобиться может. Но дурак я или не дурак, а только взял мындрагыр курочку. Ожила.
Старушка дара речи лишилась.
– Ну, бабушка, – говорю, – коли кому расскажешь, что было, не поблагодарю я тебя. Странное дело я сделал и безумным прослыву, коли узнают об этом.
Корень этот тебе годов двадцать скостить мог, но уж коли не в радость тебе жизнь, то живи остатнее, сколько сможешь, а курочка тебя в любом разе переживет, но как только ты глаза закроешь – и она за тобой. Уж и не знаю, что боги про меня скажут, но что сделано, то сделано. Прощай.
Залопотала старушка что-то, а сама на курочку косится: жива ли или это Святогор морок навел?
Усмехнулся я и домой поехал, и хорошо мне было, хотя глупое дело сделал. Еду, плечами пожимаю. И тут чувствую – зашевелился мындрагыр мой оставшийся. Остановился, достал – точно. Плечами пожал, дальше еду, А уже ночь была, лесом я ехал. Гляжу – в лесу огонь алый, крохотный, и шорохи, шорохи. Словно по лбу меня что ударило: папоротник цветет!
Подкрался я, а вкруг него уж звери собрались, на меня и рылом не ведут. И пошел я, как в тумане, к папоротнику. Волк мне на плечи прыгнул, да отскочил с воем: Сила моя его ударила. Медведь на дыбы с ревом, но от боли скорчился тут же. А я все к цветку иду.
Алый он, о пяти лепестках остроконечных, как костер маленький, и сердцевина голубая, и тени по сердцевине ходят. На колени опустился я, к стеблю прикоснулся. Тут вой по лесу пошел, и ветер небывалый, и тьма пала, и скрылся из глаз моих цветок, только жар его чувствовал я ладонью. И сорвал я его бережно, и засветился он снова в моих руках, и побежал я без оглядки, потому что гневается стебель обезглавленный и погибнуть через это можно. А за мной – топот, свист и вой. Великую Силу в этот час леший имеет, но призвал я Упирь, и отстал от меня леший, и ушел воя в чащу, но, думаю, как бешеный леший в ту ночь был и если кто в лесу ночевал – и думать не хочу, что стало с ним.
Погас цветок. Три дня сушил я его на поляне, Упири молясь. И подумал: а не проведать ли мне ягиную Могилку в третий раз?
И тут же, домой не заворачивая, к ней поскакал, Отвернул землю: пыль одна с запахом сладким осталась.
Отворила мне дорогу яга. Посидел я, с ней поговорил. Не знаю, полюбил я Людей или нет, но только одобрила меня бабушка.
Вспомнил тут про Радин дар и тряпицу ее развернул. И вздрогнул: там смородина сухая лежала. Чего уж тут думать: на Смородинку меня боги посылали.