Текст книги "Богатырские хроники. Тетралогия."
Автор книги: Константин Плешаков
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 44 страниц)
Разровняла землю яга, от усталости задыхаясь, вытащила семян пригоршню и посеяла.
– Что сеешь? – спрашиваю.
– Ну и внучок у меня появился, – яга ядовито говорит, – до всего ему дело есть, кроме головы своей окаянной. Репейник сею. Самая живучая трава. Если хоть один взойдет – значит, очищается земля.
– А не взойдет?
– А не взойдет, – кряхтит яга, – на другой год в расход войду, корень редкостный посажу, мындрагыр называется. Тот уж точно из земли все вытянет. Пошли-ка отсюда, внучок.
Еле добрела яга до людей. Но подбоченилась, рот утерла и говорит:
– Эй, а кто мне платить будет за то, что я, старуха немощная и утлая, пять пудов на себе волокла до болота до самого?
Мертвые тебе заплатят, – мрачно сказали из толпы.
Захохотала яга по-вороньи:
– Миленькой ты мой, уговор у нас теперь. Когда мертвые ко мне платить придут, я их к тебе за сумой серебряной пошлю. Идут мертвяки, глядят в листвяки, видят человека, не видать ему века…
– Постой! – взмолился тот же голос. – Не подумав сказал.
– Аи хорошо, что не подумав. За глупую мысль спросу нет. А вот носите вы мне со двора каждого курочку, да яички, да мяска внучку моему. И пока внучок мой со мной жить будет, так и носите, хоть весной красной, хоть летом зеленым. А уж как внучок мой от меня уйдет – тогда расплатятся со мной мертвяки… Теперь, ребятушки, так: избу эту сжечь, а кто позарится на что из избы, тому волком красногубым по пустошам скакать.
– Помилуй! – всхлипнули. – Огонь на всю деревню перекинется!
– А перекинется, так что ж, – отвечала яга вполне равнодушно. – Лучше, чтоб дома ваши сгорели, чем чтоб вас самих черви земляные сосали.
Почесали в затылке люди. Пошли избу поджигать. Остервенился я:
– Почто все у меня забираешь? Даждьбогов я сын, в своей избе буду жить!
– Не пущу, – говорит яга с ухмылкой. – Мать твоя перед Даждьбогом за тебя отвечала, да провинилась и померла. Я теперь в ответе. Я теперь тебе и мать, и дед, и бабка. А что до наследства материнского, так не за ложки хватайся, а за память о вечере вчерашнем.
И смотрел я, как нехотя горит изба наша, как стоят кругом мужики, готовые с изб своих огонь сбивать.
– Не кручиньтесь!! – Яга им кричит. – Перун, огня владетель, моему внучку дядя!
Смутились люди от таких-то слов, но, по обычаю русскому, на Перуна не положились и стояли, берегли избы свои: верили в богов, но и знали, что равнодушны по большей части боги и что нет им дела до людей.
Сгорела наша изба.
Подошла яга к пепелищу, слова какие-то сказала. Потом за руку меня взяла и говорит:
– Со мной теперь жить будешь.
И повела.
Хутором жила яга. В низине изба ее стояла покосившаяся, у самого болота, под осинами горькими. А за болотом лес начинался. Не было видно деревни из избы ее, только ночью иногда слабые огонечки мерцали. Ну, да на болоте голубые огни во сто раз ярче были…
Изба тесная, хозяйства никакого – не держала яга ни птицы, ни скотины: все ей люди носили. Было в избе душно от трав и тяжело: и ядовитые яга держала, а те по большей части горьки. И отовсюду-то травы эти и коренья свисали: не боялась яга разбоя. И казалось поэтому, что не изба это вовсе, а чаща лесная.
Не было в избе ее ликов богов, а только под связками трав коряга змееобразная висела: Упири подобие.
И посадила меня яга, продрогшего, на лавку, и сначала отваром каким-то напоила, а потом и угостила похлебкой.
Села в изножье, закачалась по-старушечьи, словно себя убаюкивая, и заговорила:
– Жил Даждьбогов сын, и случилась с ним напасть. Обернулся враг гостем киевским и в дом его взошел. Деда с бабкой отравил, а дальше посмеяться хотел – надругаться над Даждьбоговой женой летней, а Силу сына ее в когти взять. И почти уж добился своего, но не знал, что Упирь за сыном его смотрела. И послала Упирь трех змеек на помощь Даждьбогову сыну. Одна змейка предупредить хотела, но глупым дедом убита была. Вторая ядом своим яд врага победила, Даждьбогова сына ужалив. А третья врага наповал уложила.
И пришла бабушка-яга, дом сожгла, врага закопала, могилку заровняла, семечки посадила. Но лежит в могиле не вражина чернотный, а детина пустотный, не лютый сам, а только крылышки его.
– Какие крылышки, бабушка?
– А врагу детина этот – как крылышки. Не шел, не скакал, а перед вашим домом детину этого на себя надел – вот и гость готов.
– Так кто гость-то этот был, бабушка?
Посмотрела на меня яга пустым взглядом, волосы мои погладила:
– Кащей, внучек.
Кащей… Я задумался. Еще в утробе матери я видел в снах какую-то черную тень, не имевшую лика. Уже тогда она смутно тревожила меня, хоть я и не мог составить себе никакого понятия, на что она способна. Но со вчерашнего вечера я уже точно знал, что такое зло.
– Когда я вырасту… я убью Кащея.
Пламя играло с лицом яги.
– Многие говорили, никто не сделал… Он бессмертен.
Она с трудом выговорила это, а я с трудом пытался понять. И тут яга вдруг ударила себя по коленям и расхохоталась.
– Даждьбогов сын, Даждьбогов сын, – едва выговорила она, – ведь Кащей тебе… дядя!
И снова залилась смехом.
Я топнул ножонкой. Яга утерла слезы и посмотрела на меня. Потом поднялась шустро, накурила трав по всей избе, так что в сизом тумане я смутно различал только огонь, взяла меня за руку и принялась говорить:
– Травки ушки всем закроют, а твое сердечко раскроют, и поговорим мы без подслушки, без подглядки и поднюшки. Мокошь породила Даждьбога, она же породила Кащея, выходит, что он брат твоего отца, так что не зря бабушка смеялась. А теперь ничего не бойся, но слушай, слушай – время твое пришло, слышишь, как время твое по избе ходит – топ-топ, топ-топ…
Мокошь породила Кащея, чтобы деток своих погубить. Боги сбросили его на землю и спаслись. Но не заботились боги о том, что Кащей теперь людям достается. Не было и нет у богов жалости к людям; Силу люди им приносят и потехой служат. Нет у богов и разума большого: не поняли боги, что Кащей на земле не просто так злодействует, а все по тому же Мокошьему умыслу. Не получилось у Мокоши на небе, решила на земле попробовать. Переведутся людишки – некому будет богов кормить, погибнут боги, думает Мокошь, и завернет она все обратно, и вернется к Зге и с нею, с матерью, помирится. Так что от Мокоши Кащеева Сила. Хочет Мокошь через Кащея род людской извести. Сама в дела людские не мешается – плачет, о матери тоскует, но Силу Кащею дает.
Беспечны боги. Родились безмозглыми, безмозглыми и живут. Чего Вилы хотят – одна Зга знает. То заговорят без умолку, когда ссора пустячная заварится, и тогда мир наступает, то молчат, когда вмешаться бы им, большую войну остановить. Ни с Мокошью, ни с Упирью не знаются; не то своим умом живут, не то Зга ими забавляется. Одна Упирь Кащеев враг. От нее змейки к тебе приходили. Она одна только заступник и помощник. Даждьбогов ты сын, но не больно тебя отец защищает, даже пока младенец ты; а дальше и вовсе забудет. Так, в час надобности крайней, крикни: «Даждьбог, про луч свой вспомни!» – но не надейся особенно: глуп отец твой.
Упири молись. Присматривает она за детьми богов, потому что Сила им дана, и рассчитывает на них Упирь. Вот и тебя она сейчас спасла. Значит, виды на тебя Имеет. И значит, должна я, убогая, тебя растить, покуда Упирь того хочет.
– А Кащей? Кащей зачем приходил?
Яга прищурилась на огонь:
– И он о детях богов знает. Сила их ему страшна. Бессмертный он, говорят… Вот и сейчас не умер, а ушел просто… Но есть тут тайное что-то, внучек, чего я не знаю. Если вовсе бессмертный – чего ему по земле за вами бегать? Вот сгниют мои косточки – тогда узнаешь тайну. Правду говорю тебе, Даждьбогов сын. Что, боязно стало без бабки-яги остаться?
Она хрипло засмеялась, как закаркала:
– Ну, да правду тебе говорю. Покуда я тебя растить берусь, но недолго это будет. Помру. А когда сгниют мои косточки – тогда тебе все про Кащея откроется.
Подожди, внучек, пока бабка в землю ляжет.
– А почему он меня сразу не убил?
– А кто тебе медом сладким губы помазал? И ты бы сейчас в домовине лежал, когда б не змейка твоя.
Да погоди: он за тобой еще придет.
Я закусил губу. Мне было жутко. Я был один в целом свете. Яга, которая взяла меня в дом, была мне чужая. Я верил, что сейчас мне никто не причинит зла, но при мысли, что Кащей придет за мной снова, я вздрогнул. Больше всего мне хотелось сейчас броситься вон из избы и искать Кащея, а когда найду – упасть ему в ноги и просить убить меня сразу. Но, ловя на себе насмешливый взгляд яги, содрогаясь от страха, ненавидя все на свете, я сказал, нахмурившись:
– Утром пойду Шитусь искать.
– А коли «его» по дороге встретишь?
– А коли не встречу?
Помолчала яга, в глаза мне глядя.
– Будет из тебя толк, Даждьбогов сын.
Покуда живешь – время тебя под горку катит, а покуда растешь – ты его в гору толкаешь. Девять лет прожил я у яги. Невыносимо долго я рос. Умом взрослел я быстро, но тело мое тянулось за сердцем несносно медленно, хотя, когда мне исполнилось два года, был я уже ростом с пятилетнего.
Не пустила меня яга наутро Шитусь искать. Три месяца курились в ее избе травы плотным туманом, три месяца не пускала она меня за порог. Ворчала:
– Разорил, Даждьбогов сын! Не знаешь ты, что на тебя перевела! Ну вот погоди, как услышу, что первая травинка проклюнулась, растолкаю до зари и с собой поведу: должок собирать.
Просил я ее:
– Бабушка, дай хоть по снежку пробежаться! Ноги уж отнимаются, и голова кружится от трав твоих!
Качала головой яга, смеялась:
– Три луны пройдут, тогда только прокуришься ты травами, запах Силы от тебя отобьется, тогда на двор пущу. Больно духовита Сила твоя, а хоть и много у врага забот, а не забыл он тебя.
И учить меня яга стала. «Странно мне, – говорит, – мальчишку, пусть и Даждьбогова сына, учить знанию тайному, женскому. Но, видать, так мне на роду написано». И начала про коренья, да травы, да ягоды и про многое другое рассказывать и заговорам учить. Сидим целые дни в дыму, а яга курочку варит и меня Допрашивает строго: «А коли на рану рваную, гнойную, на брюхе ромашку накладывать, то когда ту ромашку рвать? В полдень или по зорьке, а если по зорьке, то рассветной или закатной, а если закатной, то как роса пала, или прежде того? А где рвать будешь? В лесу или в поле? А если ромашка под дубом взошла – можно ту брать или нет? А луна где стоять должна? А если с ромашкой рядом таволга росла – можно такую Ромашку на брюхо рваное накладывать?» И чуть что – так – половником по лбу, да больно.
И когда придет кто к яге, с болью или с бедой, она меня рядом сажает и смотреть заставляет. А через тройку лет кличет: «Пойди, внучек, глянь в щелочку, с чем это к нам парнишка бежит? Понос у него, в груди теснение или девка разлюбила?» – «Девка разлюбила, бабушка!» А она – раз подзатыльник: «Кака девка, когда у парнишки губы синюшные! В груди теснение, и не жилец он».
Долго так учила, до конца самого.
Всегда держала слово яга: прошли три луны, и выпустила на двор. Снег еще лежал, и я по нему целыми днями катался.
Но недолго баловала меня. Вышла однажды вечером на порог, воздух понюхала, щепотку снега разжевала, головой кивнула: «Завтра идем первоцветы собирать». И до зари разбудила, одела тепло и далеко в лес повела, и, как только порозовело небо, ткнула носом в проталину, и сказала бутоны рвать да спешить, покуда солнце не взошло. И на каждую траву, на корешок всякий свое время у нее было и заговор свой.
Смирился я и стал учиться. Лет через пять я уж хворых, которые попроще, сам принимал и лечил.
Всему, что знала, научила яга. Об одном кручинилась: «Не видал ты, внучек, папоротника цветущего, одолень-травы! А из всех самая она сильная, ее только корень мындрагыр побивает, но не растет мындрагыр-батюшка в земле нашей холодной!»
Последний мындрагыр извела яга на Кащееву яму: не взошел весной ни один репейник, все убил Кащеев яд. Поохала яга да в полдень корень мындрагыр и закопала, и кровью своей покапала сверху. И что на другой год над Кащеевой ямой не то что репей, а разнотравье уж цвело, и проклюнулась там яблоня, невесть откуда взявшаяся, и через три года уж давала она яблоки, и яблоки эти яга сушила и только при крайней нужде отмеривала.
А корня мындрагыра еще долго не было у нее.
Раз в год заезжал к ней старик из стран далеких – Сычом она его звала. Сыч и был: темный, насупленный, двух слов подряд не скажет, и по-нашему говорил плохо.
Ночью приходил, ночью уходил. Коренья и травы со всего света носил. В первый год пришел – не было у него мындрагыра. Уж яга так просила, так просила, а он хмурится: «Растет еще». Во второй год пришел – в цене не сошлись, он за мындрагыр, почитай что, все наши травы хотел. На третий год явился – а ему яга на стол редкость редкостную выложила: гриб древесный с человеческим ликом, да не смутным каким, а явным. Цокал языком, торговался Сыч, а потом все же достал мындрагыр – но крохотный. Взвыла яга для порядка, но мындрагыр тут же прибрала. И никому его не давала: «Наследство, – говорит, – это твое по мне будет. Нам бы еще одолень-траву нарыть, совсем богатый бы внучек после бабки остался».
Но с одолень-травой не вышло ничего. Каждый год, в ночь летнего солнцеворота, ходили мы в лес. Перед этим росой мылись и ландышами сухими натирались. Зайдем в лес, покрутится яга молча, сядет и пальцем на папоротник какой ткнет. Каждый год всю ночь напролет сидели – не цветет папоротник алым цветом, во тьме различимым.
Не одни мы ждали. Звери выходили, поодаль сидели. Медведь, волки, лисы. Друг друга не трогали, тихо сидели. Как светать начнет, рыкнет медведь злобно, все разбегаются, а яга ему: «Ишь ты, какой сердитый!» И уходил медведь вперевалку.
– В избу вернемся – причитает яга:
– Невзлюбил нас папоротник-отец, не почел и сиротства твоего!
Поохает, слазит в тайник, вытащит тряпицу чистую, а в ней крошки: говорила яга, что нашла последний Цвет годов так за пять до моего рождения. «Уж как, – говорит, – меня медведь тогда не порвал, и не знаю, очень огорчался, сердешный, что я первая цвет угля-дела».
Первой же весной нашел я Шитусь – у ручейка того же самого. Яга, прежде чем меня со двора выпускать, губы кореньком одним натрет: «Дух твой, – говорит, – перебить надо».
И говорила со мной Шитусь, и словам кое-каким Сильным научила, только велела по пустякам не тратить.
И ходил я один по лесам, и язык звериный и птичий уже знал. Словно сам он мне давался: и с птицами пересвистывался, и со зверями говорил. Одобряла яга:
– Никогда тебе человек столько добра не сделает, сколько животина простодушная.
Когда день ясный был, заставляла по заре Даждьбогу показываться:
– Пусть сына запоминает!
Но ни единым знаком не дал Даждьбог понять, что признает.
По деревням не ходил я. Не запрещала яга, но и не посылала к людям:
– К Даждьбогову сыну сами прибегут, когда надо будет.
А я и не хотел. Противны мне были трусливые люди. Я лучше с лисом пофыркаю или гадюку спрошу: «Тепла ли вода в речке?» – и еще по спинке ее поглажу. Льнули ко мне все змеи и ящерки и любили меня, а птицы и звери побаивались: что это за парнишка, который язык наш понимает?
Каждые три года собиралась яга помирать: «Несбыточное дело, чтобы Даждьбогову сыну нянькой дольше трех лет быть». Ляжет на лавку, не ест, не пьет, руки на груди сложит и в потолок смотрит. Так по три дня лежала. Потом на рассвете вскочит, трав себе заварит: «Не пускает Упирь».
Так три раза по три года прошло, но на третий раз не встала яга. Отлежала три дня, а на рассвете меня кликнула:
– Подай мне иголку.
– Зачем, бабушка?
– Суму тебе шить буду.
Шьет и приговаривает:
– На этот раз отойду. За хорошее помни меня, Даждьбогов сын, а плохого не делала я тебе. Мындрагыр маленький да крошки одолень-травы – наследство твое. Травы простые по деревням отдай, а ядовитые или мудреные – какие в суму себе положи, а какие в землю закопай. В избе моей оставайся до весны только – не по тебе ведунья жизнь, бери суму и в дорогу пускайся. Дорога тебе все и расскажет, а я, старуха глупая, что могла, уж рассказала.
Она шьет, я молчу. Потом говорю:
– Бабушка, давай мындрагыра тебе заварим.
Смеется:
– Упирь меня торопит, а ты – мындрагыр. Эй, да ты что? Ты плакать, что ли, собрался?
– Нет, – говорю, а сам в сторону смотрю.
– То-то же.
– Куда мне идти-то, бабушка?
– А куда дорога выведет. Одно тебе скажу: за людским счастьем не гоняйся. Не будет у тебя ни жены, ни детей; хорошо, если вообще найдется, кому глаза закрыть, когда помирать станешь. Дорога твоя нехорошая: кому Кащей губы медом мазал, тому либо волком отчаянным по земле рыскать, либо червем дохлым в земле лежать. Ничего больше не знаю, но надежную суму тебе шью – большую, прочную. Хочу, чтоб и жизнь твоя такой же была. Говорила тебе раньше, еще скажу. За Кащеем будешь всю жизнь гоняться, хочешь или не хочешь. И правда про Кащея тогда тебе откроется, когда косточки мои сгниют: последняя была я твоя хранительница, и надо, чтоб и праха моего не осталось. Но схитрим мы тут с тобой маленько. Чтоб не ждать тебе долго, схорони меня без домовины, яму копай в полруки глубиной и копай на краю болота, на поляне, летом жаркой, и обложи меня травами размягчающими, и осину надо мной посади. Не озлится Упирь на нас за это, а посмеется только. Только раз после смерти знак подам тебе, больше не надейся.
– Может, чего хочешь, бабушка?
– А хочу я, внучек, чтоб не горевал по мне. Пустое это дело. А лучше вспоминай, как мы с тобой травку всякую собирали.
Дошила яга суму, в руки мне дала:
– А вот и хочу я кой-чего: малинки завари, внучок.
Кинулся я к печи, мигом горшок снарядил. Тут словно погладил меня по голове кто-то. Понял я все. К лавке метнулся – отошла яга.
Долго сидел я в изголовье, руки ее держал.
Потом оделся, пошел яму копать. Зимой яга померла – через девять лет ровно, как меня подобрала. Но мягкой земля оказалась, а копать мне было всего ничего – в полруки.
И выложил я могилу травами размягчающими, и положил ягу, и в последний раз посмотрел на лицо ее. «Прости», – сказал и закопал. Потом на снег сел и думать начал.
Было мне десять годов, но соображение было как у взрослого, а ростом и силой был я с пятнадцатилетнего, да здорового. И был я один в целом свете, и знал уже, что всегда один буду.
До весны прожил я в избе. Первые дни никуда не выходил, а ягу вспоминал, только не плакал. На третий день приплелся ко мне старик из деревни:
– Я к яге за милостью.
Посмотрел я на него надменно – не любил я людей – и говорю:
– Много вас за милостью ходило, а в час смертный никто не пришел.
– Померла?!
– Нет, глупый старик, замуж вышла.
– Да как ты, пащенок, слова такие мне говоришь? Кончилось яги время, теперь с голоду без нас сдохнешь!
Засмеялся я нехорошо, а сам в глаза ему смотрю:
– Забыл я, думаешь, какая мне от вас защита была? А для вас-то лучше б, чтоб и забыл.
Остервенился старый пес:
– Сожжем, с избой вместе сожжем!
А я на лавке лежу и говорю ему лениво:
– Ты зубами не клацай, не то старуха твоя завтра яге венок свадебный плести будет.
Опамятовался старый.
– Прости меня, – говорит, – странно мне, что парнишок десяти лет власть такую имеет. Полечи старуху мою, плоха она ночью стала.
– А мне что за дело? – говорю.
Он на меня глядит, а у самого глаза мутной влагой заволакиваются. И стыдно мне стало. Не любил я людей, но не такому яга меня учила.
Поднялся и в деревню пошел, и на ноги старуху поставил.
И до весны ходили ко мне люди, а я все молчал, в разговоры не вступал, но помогал всем, кроме тех, кто зла другому хотел.
А по весне посадил я на могиле яги осину, пошел на погост к могилам матери, да деда, да бабки. Бурьяном поросли, только родное сердце и найдет. Но когда убитые лежат, то лучше, чтоб ничего, кроме бурьяна бессмысленного, и не росло на могилах-то.
Обошел я деревню, травы раздал.
– Оставайся! – просят. – Ни за чем не постоим. Дочерей, – шепчут, – ввечеру посылать к тебе будем.
Противно мне стало: бесстыжи люди.
– Без ведуна деревня ваша остается, – говорю. – Теперь за три леса ходить будете. Наказала вас Упирь за жестокосердие.
И ушел.
В лес пошел, к ручейку, с Шитусью попрощаться. Сижу, жду. Выползает Шитусь. На колени ко мне заползла, я только рот раскрыл, а она дернулась и затихла.
Не хоронят змей, даже таких, как Шитусь. Положил ее в ручей, чтоб муравьи не терзали, а ручей она всегда любила, и в избу вернулся. Кончилась жизнь моя здесь. Поглядел я на стены пустые, и не захотелось мне в избе ночь еще одну ночевать. Взял суму, ягой сшитую, травы сильные в нее сложил, мындрагыр да одолень-траву в одежду спрятал, поклонился избе в ноги, дверь притворил и прямиком через лес пошел.
И только прошагав уже много, вдруг понял, что сам не знаю, куда иду.