355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Сергиенко » Самый счастливый день » Текст книги (страница 2)
Самый счастливый день
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:58

Текст книги "Самый счастливый день"


Автор книги: Константин Сергиенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)

Была зажжена ещё одна керосиновая лампа, картины, все небольшого размера, разместились одна к одной на лавке, приставленной к печи.

На одной я узнал порядочно преображённый натюрморт Виллема Хеды, где вместо омара на блюде возлежал зажаренный поросёнок, а серебряный сосуд на заднем плане был заменён небольшим самоваром. Прототипом другой, без сомнения, служил пейзаж Рёйсдаля. Две картины остались мной неопознанными из-за невообразимой мешанины фигур и предметов. И, наконец, взгляд мой упёрся в пятую, самую большую картину, освещённую к тому же стоящей напротив керосиновой лампой.

Эта работа была выполнена наиболее тщательно и с наибольшей близостью к оригиналу, хотя в одном месте я тотчас заметил резкое расхождение, и это место приковало мой взор.

Передо мной была «Мастерская художника» Вермеера Дельфтского. Отброшенный за спинку кресла ковровый занавес открывает освещённую мягким светом комнату. В глубине её под гобеленом с картой нидерландских провинций стоит хрупкая девушка, задрапированная в голубую ткань. В одной руке у неё изящная медная труба, в другой, прижатой к груди, массивный том в золотистом переплёте. На переднем плане спиной к зрителю восседает художник. Его поднятая рука с кистью наносит на холст мазки, запечатлевая головной убор натуры… Стоп!

Если у Вермеера голову девушки венчает лавровый венок, то на копии на месте венка ярко рдеет красный берет. И больше того, я сразу узнал ту, которую изобразил, нет, нет, не Вермеер, а бывший сторож школы, в которой мне когда-то пришлось преподавать.

– Егорыч, – произнёс я сдавленным голосом. – Егорыч…

Егорыч молчал.

Взвыл за окном ветер, ударили в стёкла потоки ливня, и в дрогнувшем снеге керосиновых ламп кроткое, нежное лицо на картине озарилось слабой полуулыбкой…

Но теперь самое время вернуться в те годы, когда жизнь казалась бесконечной, а каждое утро сулило солнечный день. Я говорю, разумеется, об ощущениях, ведь первые две недели жизни моей в городке были пасмурны и дождливы.

О городе стоит сказать особо. Он был построен в тридцатые годы на полноводной, хоть и короткой, реке Сталинке. Создатели поспешили назвать его Сталинодольском, но название просуществовало недолго. Говорят, Вождь, покуривая трубку, добродушно сказал: «Двум Сталиным трудно ужиться рядом, хоть один из них и река». Вождя не устраивал двойственный смысл наречения, то ли по названью реки, то ли в его честь, тем более что имя реки было давним и связывалось с весенними талыми водами, расширявшими лоно в несколько раз. Словом, городу досталось скромное название стоявшей тут деревеньки Бобры.

До войны и в военные годы Бобры жили тихой и незаметной жизнью. Тут существовал какой-то кирпичный заводик, какая-то фабрика по переработке. Коротко побывали немцы, сожгли и заводик, и фабрику, повесили на площади подпольщика и сгинули, выбитые московским натиском сорок первого года.

Однако после войны Вождь снова вспомнил старую шутку о реке, и это поняли как намёк. В Бобрах спешно принялись возводить теплостанцию, химзавод, и вскоре они бурно расцветили небо серыми и жёлтыми дымами. Особенно усердствовала теплостанция, которую тотчас окрестили «Потёмкиным», но аналогии со знаменитым броненосцем. Станция и вправду, особенно издали, походила на старый дредноут, и на дредноуте этом нашло себе работу множество народа.

Город начал разрастаться и процветать. Процветать, разумеется, в индустриальном смысле, ибо природа жестоко страдала, когда сильный ветер накрывал дымы станции и бросал их на город. Становилось трудно дышать, в горле жгло, а листва, особенно молодая, сворачивалась и жухла.

Зато появились кварталы домов на немецкий лад, выросли два Дома культуры, три школы, а на площади возникла ампирная трибуна для майских и ноябрьских парадов.

Я кончил институт и получил распределенье в Бобры. Конечно, хотелось остаться в Москве, но других засылали и дальше. Кроме того, я знал, что мой дед когда-то учительствовал в этих местах, принадлежавших графу Бобровницкому. Это придавало распределению некоторую значимость.

Словом, я не унывал. Да и время было живое, не скучное. Затихал народный плач по Вождю, люди с удивлением замечали, что страна не рухнула, не развалилась, и недоуменный вопрос «как же мы будем жить дальше?» сошёл сам собой на нет. Одна жизнь кончилась, а другая только показывала из-за горизонта свой краешек на манер восходящего солнца.

Итак, я учитель литературы. Одновременно я знаю язык и могу преподавать английский. В районном отделе меня тотчас направили в Первую школу, хоть я и опоздал на несколько дней по независящим от меня причинам. «Там до сих пор нет литератора. Директор преподаёт, хотя он историк. Где жить? Общежития нет, придётся пока снимать комнату, это у нас недорого. Ниночка, Гладышев уже перевёлся? Ага, значит, комната там свободна. Вот адрес, Кирова, 10, квартира 13, Сабурова Вера Петровна. Живёт одна, квартира большая. Гладышев там снимал. Идите туда, я напишу записку. Постойте, я позвоню. Алё, Вера Петровна? Гавриков говорит. Мы слышали, комната освободилась. Тут новый учитель приехал, симпатичный молодой человек, уж вы примите, школа ждёт, а нам поселить его негде. Спасибо, спасибо, Вера Петровна! Дуйте, молодой человек, пока не заняли. Желаю успеха».

Я быстро разыскал улицу Кирова. Бобры были выстроены незатейливо, пять продольных улиц, семь поперечных. Только на окраинах начиналась кутерьма убогих домов и бараков, оставшихся от военнопленных.

Дом на Кирова был хоть куда. Крепенький, трёхэтажный, крашенный в тёплые тона, даже с белой лепниной над подъездами. Квартира на третьем этаже, на двери серый ящик для почты и серебряная табличка: «Сабуров В. Т.». Я нажал кнопку звонка.

В пасмурном свете прихожей дверь отворила женщина средних лет с усталым худощавым лицом. Его окаймляла густая копна тёмных, почти чёрных волос.

– Добрый день, – поздоровался я.

– Вы из отдела? – спросила она. В голосе сквозила та же усталость, что и во всём облике. – Ваша комната здесь.

Она открыла первую дверь налево, и я оказался в опрятной комнате, освещённой высоким окном. Первое, что поражало, это огромный ковёр, закрывавший чуть ли не всю стену. Ковёр был светло-коричневых неназойливых тонов со спокойным восточным узором. К торцовой стене примыкала кушетка, рядом с ней зеркало на низкой тумбочке. Справа у стены небольшой шкаф, а за ним письменный стол, придвинутый к подоконнику.

– Раньше здесь жил ваш коллега, – произнесла она, – уехал в другой город.

– Меня зовут Николай, – представился я.

– Вера Петровна. Я, знаете, тоже преподаю, только в другой школе. Вы литератор? А я историк. Будем обмениваться знаниями. Вот вам ключи, осваивайтесь, коллега, а мне на урок. Там ванная, туалет. Кухня прямо. В большую комнату тоже не возбраняется заходить, у нас порядочная библиотека.

Я попытался осведомиться, сколько стоит жильё, но она только махнула рукой и ушла, хлопнув дверью. Я успел заметить, что фигура её легка и стройна, как у студентки.

Квартира была велика. Сначала я с наслажденьем залез в ванну, побрился, а потом принялся бродить по коридорам и странным закоулкам, имеющим неведомое назначение. Большая комната, заходить разрешено. Двойная стекольчатая дверь, одна створка распахнута. Я заглянул. Книжные стеллажи до потолка, длинный мягкий диван, круглый стол, балконная дверь и многочисленные светильники, рассеянные по разным углам. То на стене в виде бра, то на тумбочке, то на полу с торшерной подставкой. С потолка свисал огромный китайский фонарь кубической формы. Как я заметил, тут вообще было много восточного. То ваза, то настенная акварель с иероглифами, то фарфоровый божок с лоснящейся хитрой улыбкой.

Книги же стояли в неимоверном количестве. Полный Брокгауз, энциклопедия «Британика», наша красная энциклопедия. Множество книг по истории, географии, философии, ряды справочников. Разноцветными блоками теснились сочинения классиков, целый простенок занимали альбомы по искусству. Я с вожделением притрагивался к корешкам и предвкушал счастливые часы отдохновенья с заветным томом в руках.

Поистине, я попал в недурное место!

Однако встреча со школой несколько омрачила моё радужное настроенье.

Строили её местные зодчие, и потому она была напрочь лишена архитектурных излишеств. Больше того, массивное трёхэтажное здание из красного кирпича походило скорее на казарму, веселили фасад лишь большие квадратные окна.

Внутри всё было так же казённо, уныло, как и снаружи. Мне пришлось подождать в секретарской, пока за дверью директор распекал невидимую мне чету Свиридовых, мать и сына.

– Вы, это, смотрите. Неужто, Свиридова, вам неясно, что в следующий раз исключу?

Мать зарыдала в голос и, видимо, отпускала тумаки сыну, потому что тот повторял угрюмым, простуженным голосом:

– Не трожь, не трожь…

– Битьё не способствует, – строго заметил директорский голос.

– Да что я сделаю, Фадей Поликаныч! Так бы и убила, у, проклятый! Зачем только родила!

– А вот это не надо, – остановил директор, – раз родила, значит, воспитывай.

– С утра до ночи на работе! – воскликнула женщина.

– Воспитывай, – возразил директор. – А ты, Свиридов, не понимаешь? Терзаешь мать, не учишься, хулиганишь. Учти, ещё раз, и выгоню к чёртовой матери! – голос директора обрёл силу. – Я пять раз говорить не стану, ты понял?

Свиридов молчал.

– Ладно, ступайте.

Дверь отворилась, из кабинета выскользнула несчастная мать, одаривая угрюмого сына тычками.

– Идите, – подтолкнула меня секретарша, – Фадею Поликановичу на урок.

Я оказался перед ликом директора школы. Грузный мужчина с круглым рыхлым лицом. Остатки волос аккуратно зачёсаны набок. Серый в полоску пиджак лоснился на сгибах, пустой правый рукав заткнут в карман. На лацкане красовался орден Красной Звезды. Левой рукой директор медленно что-то писал в журнале.

– Фадей Поликанович, к вам! – громко произнесла секретарша.

Директор поднял на меня бесцветный усталый взгляд. Я отрекомендовался. Директор тяжело привстал и протянул мне руку. Пожатие было вялым и безразличным.

– Значит, из Москвы, – проговорил он, дописывая в журнале, – это хорошо, это даже неплохо. К нам последнее время из Тулы шлют. Присаживайтесь, Николай Николаич. Я вот историк, а литературу за вас преподаю. Верней, не за вас, а этот, как его, Гладышев. Взял и уехал, никого не спросив. Тоже москвич. Я вас спрошу, это можно? Дети литературу любят. А какой из меня литератор? Спасибо, Зинок. Выпейте чаю. Я вас сейчас сведу на урок. С корабля, как поётся, на бал. В девятом «А», – он посмотрел на часы, – через десять минут.

Тут же оглушительно ударил звонок. Я подпрыгнул на месте. Впоследствии выяснилось, что чашка звонка висела прямо у директора в кабинете. Фадей Поликанович был глуховат.

– Испугались? – спросил он с внезапном доброй усмешкой. – Всех я пугаю. Недавно комиссии тут была, так старушка чуть в обморок не упала. А я люблю, чтобы громко. Знаете, после контузии.

Школьные коридоры наполнились неистовым топотом, гомоном, малышиным писком и девчачьими вскриками.

– Школа у нас хорошая, – говорил директор, – передовая. За прошлый год имеем переходящее знамя. Коллектив учительский дружный, трудолюбивый. Сами увидите. Вы новичок, вам помогут, подскажут в нужный момент. На кого опереться?.. Вы, кстати, где пришвартовались, не на Кирова, 10?

– Туда меня из отдела послали, – ответил я.

– Эх, – директор озадаченно почесал затылок. – Так на кого опереться? Из литераторов кто?.. Зиночка, кто там у нас из литераторов?

– Розалия Марковна, – ответила из-за стены секретарша.

– Вот. Розалия Марковна, опытный педагог, ещё до войны учила. Всё до косточки знает. И Тургенева, и Толстого, и «Как закалялась сталь». Не в том смысле, что тексты, а понимает, глубоко понимает!

Снова грянул звонок.

– Ну что, дорогуша, пойдёмте. – Директор с трудом выбрался из-за стола. – Да вы не волнуйтесь, ребята хорошие. Это вам повезло, что девятый «А». Удивительный, прямо скажу вам, класс. Так уважают литературу!

Всё дальнейшее происходило словно в тумане. Мы поднимались по широкой лестнице, шли по бесконечному коридору, пока не оказались перед выкрашенной жёлтой масляной краской дверью с табличкой: 9 «А». Директор открыл дверь и буквально втолкнул меня в класс. Загромыхали парты, ученики встали. Директор махнул рукой, и с тем же громыханьем класс опустился на места.

От волненья и страха я не мог различить ни одного лица. Все они слились в белый хоровод, мечущий в меня любопытные взоры. Директор говорил о новом поколении учителей, о старательных учениках, о предстоящих меж нами «трудовых» отношениях, а хоровод тем временем кружил. Последним усилием воли я попытался собраться. Хоровод вдруг замедлил круженье, и так же, как рулетка усмиряет свои бег и остриё её замирает на одной цифре, взгляд мой, глаза в глаза, соединился с другим пристальным взглядом…

Прошло несколько дней. Кончился дождь. На город навалилось жёлтое бабье лето. Ветры ушли, и столбовые дымы Потёмкина твёрдо упёрлись в синее небо.

Я начал осваиваться в школе. Розалия Марковна, «опытный педагог», оказалась восторженной полненькой дамой в летах. Судьба забросила её в Бобры ещё в начале тридцатых.

– Коленька! – восклицала она. – Мы жили в землянках! Детей не было, я преподавала рабочим. Ах, как они слушали! Сейчас дети не те, они не умеют слушать. Для девочек главное, что надеть.

Заведующий учебной частью по кличке Наполеон являл собой тип сановитого господина, невесть каким образом оказавшегося в этой дыре. Потом мне пришлось убедиться, что в Бобрах проживало немало диковинных личностей. Это были либо «слетевшие», либо «всплывшие», так их здесь называли. Наполеон относился к первым. Когда-то он преподавал в Москве и чуть ли не заведовал кафедрой в институте. Затем судьба махнула метлой, и Наполеон оказался на Эльбе, то есть в Бобрах.

Наполеон любил останавливать учителей в коридоре и, заложив руки за спину, произносить врастяжку:

– Э… вы не забыли, что в пятницу совет в Филях?

Наполеоном его прознали за величественные повадки и за пристрастие к войне 1812 года. В кабинете истории он даже принялся создавать муляж Бородинского поля с разноцветными полками воюющих сторон. Вообще же имя его было Иван Иванович Рагулькин.

Учитель физики Молекула, так звали его ученики, был, напротив, из «всплывших». Крохотный, шустрый, бойкий, он никогда не унывал. Говорил быстро, физику знал прекрасно, а представляясь, совал крохотную ручку, приподнимался на цыпочки и чуть ли не в ухо шептал:

– Розенталь.

«Всплыл» он то ли из Казахстана, то ли с самой Колымы, и случилось это ещё до смерти Вождя. Почему он «затонул», а также каким образом «всплыл», Розенталь не имел представленья. Это был тот фантастический даже для нашей мрачной фантастики случай, когда его просто взяли ночью, посадили в поезд и отправили далеко-далеко, а потом точно так же извлекли, посадили в поезд и привезли обратно, правда, слегка не довезя до прежнего места.

– У меня даже документы те же, – нашёптывал Розенталь, – допосадочные. А ведь я отсидел три года!

О директоре я уже говорил. Фронтовик, подполковник в отставке, инвалид войны, к учительству имел весьма малое отношение. Малограмотный, незлобивый человек, он всеми силами избегал ссор и конфликтов. Давалось это ему нелегко, ибо, кроме фразы «все должны жить в мире», он не ведал способов налаживать отношенья. Мог выйти из себя, прикрикнуть, но потом терялся, и на лице его появлялось извиняющееся выражение.

Из других учителей выделялась зловещая химичка, или Химоза, как её звали, Анна Григорьевна Рак. Одна взгляд на неё повергал учеников в трепет, ибо Химоза определённо сошла со страниц русских сказок, ей только помела не хватало да избушки на курьих ножках. Голос у неё был густой, хриплый, взгляд колючий, а всегда язвительная улыбка обнажала жёлтые неровные зубы. Её побаивались даже учителя. На педсоветах она требовала самых крутых мер, а учеников называла не иначе, как «дикари» или «папуасы».

Математик Павел Андреевич Конышев. Скромен и тих. С осени ходит в валенках и калошах. Сморкается без конца. Носит в кармане затрёпанного пиджака фляжку с горячительным напитком. К концу уроков за ним приходит жена и стоит под дверью. Павел Андреевич чувствует её на расстоянии. Сначала прижимает палец ко рту, затем вытягивает шею к двери и прислушивается. Класс слушает тоже.

– Моя пришла, – наконец шепчет Павел Андреевич, и класс разражается хохотом.

Павел Андреевич сморкается, улыбается виновато, затем нагибается, чтобы поправить калошу, а на самом деле хлебнуть из фляжки, а затем уже бодро и громко возвещает:

– Ну-с, закончим урок!

Учительница немецкого Эмилия Германовна Леммерман. Ученики зовут её Гербовна. Милая тётушка из сказок братьев Гримм, по-русски говорит с акцентом, слышит плохо. На уроках иногда засыпает, и класс живёт своей внутренней жизнью. Внутренней жизнью живёт и Гербовна. Это, конечно, сны. Мне почему-то кажется, что видятся ей дубовые рощи Гарца, пещеры и гномики-красноголовки. Эмилия Германовна безобидна, отрешена от жизни, её любимая фраза:

– Мой папа переводил Хайне. Он ошень знал русский.

«Англичанин» Котик Давыдов, полностью Константин Витальевич. Но всё-таки Котик, так его звали и школьники, и преподаватели. Тоненький, ладный, вертлявый. С аккуратным чёрным пробором, смазливым лицом и ловко подогнанной одеждой. Каблуки, разумеется, высокие. В первый же день знакомства, стрельнув по бокам глазами, доверительно произнёс:

– Надо взять в клюв. В коммерческом есть коньяк.

Из «чудаков» был учитель астрономии Розанов.

Огромного роста, согбенный худой человек, он чем-то напоминал Максима Горького. В его пятерне утопала любая рука, ботинки у него были, по-моему, 48-го размера. Говорил он глухим утробным басом и вечно ссорился с крохотной крикливой женой. Розановы растили четверых детей и ютились в маленькой комнатке, половину которой занимали двухэтажные спальные нары, а другую огромный обсерваторский телескоп, невесть как попавший в Бобры.

Прочие учителя быстро слились для меня в безликую массу. Они что-то говорили, бегали с журналами, жаловались, просили и вслух проклинали свою профессию. Стоит, быть может, упомянуть ещё Лилечку, Лию Аркадьевну Сахарнову, молоденькую голубоглазую хохотушку, ангельское создание, чистившее на уроках ноготки и получавшее любовные послания как от инженеров теплостанции, так и собственных учеников – десятиклассников. Подлетая ко мне и Котику, она сообщала радостно:

– Ой, мальчики, меня достают!

Преподавала Лилечка ботанику, зоологию, анатомию. Словом, весьма естественное в природном смысле создание. Впоследствии она вышла замуж за лейтенанта, родила двойню и безмятежно доживала свои дни в каком-то гарнизоне.

Я преподавал в нескольких классах, но первый же школьный день и остальные события связали меня с 9-м «А». По тогдашним временам это был класс неполный. В прочих до тридцати учеников, в 9-м «А» всего двадцать три. Дело в том, что летом несколько семей, в основном военных, покинули город. Класс сразу лишился четырёх человек. Теперь в нём училось десять мальчиков и тринадцать девочек.

Среди них были любопытные натуры. Например, Толя Маслов. Прирождённый вожак, крепко сбитый спортивный парень, неизменно хранивший суровый вид. Не двоечник, не забияка, что обычно вытекает из перечня подобных характеристик, а, напротив, отличник и, что говорится, из хорошей семьи. Разумеется, он был неизменным комсоргом.

При Маслове состоял адъютант, причём он любил их менять. На моей памяти перебывало несколько, но в самом начале «должность» занимал бледнолицый и тихий Прудков. В обязанности адъютанта входило постоянное присутствие при комсорге, почтительное, но не подобострастное к нему отношение и даже имитация дружбы, хотя равноправием тут и не пахло. К Маслову тянулись также Валет и Петренко.

Прямым антиподом Маслова был второгодник Андрей Проханов, попросту Проха. Кулачник, двоечник, парень из неблагополучной семьи. Проха имел влияние сразу на трёх десятиклассников: увальня Куранова, ушастого разгильдяя Орлова и замкнутого нелюдимого Струка.

Сферы влияния Прохи и Маслова явственно разделялись. Они не ссорились между собой, а иногда даже под ручку ходили по коридору, переговариваясь, как полководцы двух равнозначных армий. Напряжение меж тем ощущалось.

Ещё был курчавый ангелок Олежка Коврайский, витавший скорее в небесных сферах, чем пребывавший в земных Бобрах. Учился он плохо, но прекрасно чертил и сочинял странные вирши. В процессе сочинительства он находился постоянно. Засунув в рот ручку и возведя голубые глаза к потолку, он то шевелил губами, то склонялся к тетради, записывал всё, что пришло на ум.

Беззащитного Коврайского наверняка терзали бы с той и другой стороны, но был у него покровитель, Сергей Камсков. Он сразу заинтересовал меня. Стройный, высокий, безусловно сильный, а главное, очень способный. Держал он себя с необыкновенным достоинством. Слушал с вниманием, отвечал ясно и коротко, не допускал пошлостей, так характерных для разговора подростков. Его уважали все, и все искали с ним дружбы. Но Камсков держался отдельно, хотя был ровен с Масловым, Прохой, равно как и с Орловым или Валетом. Его глаза теплели в момент, когда крошка Коврайский читал ему свои сочиненья. Было что-то влекущее в этом юном ещё человеке. А самое главное, он, именно он приблизился к тайне, которая окружала её загадочный лик…

Как я тоскую по ней! Так много минуло лет, а я ничего не забыл. И тот взгляд, тот пристальный взгляд всё вспыхивает, всё болит перед моими глазами. Сначала круженье неразличимых лиц, а потом ровно так же, как рулетка усмиряет свой бег и остриё замирает, указывая в одну точку, её глаза соединились с моими. И до сих пор это так, наши взоры слиты навеки. Эта блестящая острая нить пронзает пространство. От звезды к звезде, через тьму, через вечность…

Среди девочек безусловным лидером была Наташа Гончарова. Странное совпадение. Она и похожа была на ту Гончарову, которую одни вот уже сотню лет чернили, другие возводили в идеал. Но если в обаянии пушкинской Натали современники находили «романтизм», то красота моей ученицы казалась скорее античной, а временами и вовсе надменной, в особенности если рядом оказывался предмет, достойный её вниманья. Чуть ли не половина старшеклассников школы «бегала» за Наташей. Я знал и трагически влюблённых. Наташа была неприступна.

Стана Феодориди могла бы составить конкуренцию Гончаровой. За счёт своей живости, лёгкого права и бесшабашности, свойственной людям южного происхожденья. Она была невелика ростом, смугла и очень хороша, когда во время живого спора у неё разгорались щёки. Но конкуренция отпадала, так как Наташа и Стана были связаны той нежной девичьей дружбой, когда негласная «конвенция» исключает пересечение интересов.

Разделения у девочек не было, все они тянулись к Наташе и Стане. И тихая Оля Круглова, и вспыльчивая Аня Струкова. Толстая покорная Иванова, сидевшая на одной парте с Верой Фридман, списывала тем не менее у Станы, вернее, та умудрялась передавать ей шпаргалки с соседней парты. Правда, двойняшки Орловские держались особняком, методично похрустывая принесёнными из дома сухариками. Но это двойняшки…

Кого-то я напрочь забыл. Были, были ещё ученицы. Вот там, на последней парте. И, кажется, смотрят на меня из далёких лет, и что-то шепчут, кивают. Нет, не припомню…

Но как описать тебя? Сказать, что ты хороша? Не решаюсь. Линии чистые, безусловно. Недовершённость? Да, и большая. Младенческая угловатость. Матовая бледность лица, нежного, тонкого. Прямые волосы до школьного воротничка. Глаза? Цвета Балтийского моря в ненастный день. Топкие серые брови дугами. Веки немного приспущены, отчего взгляд слегка отрешённый. Но когда они поднимаются, как в тот первый день, в серо-синих глазах возгорается искра и вольтовой дугой перелетает в тебя. Что ещё? Полные нежные губы. Розовые. Пастельного тона. Удивительная грация тонкого, ещё не сложившегося тела. То там, то здесь выступают не омягчённые плотью углы, но любое движенье непостижимо соединяет их в плавную линию. Удивительная пластика рук. Узкая кисть, длинные пальцы. Лёжа на парте, подпирая щёку или сжимая мел, они всегда занимают балетную позу. Это можно сказать и о теле, но не в прямом смысле, не в образе полотен Дега, а другом, глубинном, хотя бы смысле того изящества, которым веет от самого слова «балет».

Но нет, всё не так, не точно, отсутствует главное. Как подыскать слова?..

– Егорыч, почему ты её написал?

– Не знаю, приснилось. Здесь странные снятся сны. Ты увидишь. Снилась мне несколько раз в этом красном берете. Помнишь его?

– Вот он, Егорыч. Все годы со мной.

– Бог мой! И вправду…

– Я ведь и ехал сюда для того.

– Вспомнить хотел?

– Егорыч, Егорыч. Разве такое можно забыть?

– Годы идут.

– Смотри, он такой же красный. Немного вот здесь порыжел.

– Она мне снится, глядит на меня и словно хочет сказать. Я ей шепчу, говори, говори. А она только губы откроет и снова молчит. Ах, какое святое созданье! Я плакал во сне.

– И мне она тоже снится. Но не потому я приехал, не потому. Поверишь ли мне, Егорыч, я получил от неё письмо.

– Письмо получил? Когда же?

– Этой весной, в апреле.

– Ты шутишь! Как мог получить ты письмо?

– Не знаю.

– Её же нет, её нет на свете.

– Но я получил письмо. Письмо из Бобров, и штемпель бобровский. Это письмо могла отправить только она.

– Ты шутишь, ей-богу.

– Нет, не шучу, я дам тебе посмотреть. Был у нас уговор: если стану нужен, она пошлёт мне один листок. Этот листок хранился у неё, об этом не знал никто, и никто не ведал об уговоре. Смотри, я получил этот листок, да и рука на конверте её. Вот почему я приехал, Егорыч. Она зовёт, я ей нужен. Быть может, она в беде.

– Да нету, нету здесь никого! Мне ли не знать?

– Я должен, должен, Егорыч.

– Господи… – Он схватился за голову и надолго застыл в неловкой горестной позе.

Нет, всё не так, не точно. Поймать состоянье, ту эманацию, которая шла от неё. Тихий свет, прохладный. Пожалуй, млечный. Млечный свет исходит от неё. Мерцанье. Мерцанье ночных недостижимых высот…

Я подружился со своей хозяйкой. Несмотря на разницу лет, сближение произошло легко и естественно. В основном, конечно, благодаря ей, человеку чуткому, внимательному и расположенному к проникновенной беседе. Я вынужден был отметить, что, несмотря на возраст, миновавший бальзаковский, выглядела она привлекательной, тем более что тщательно следила за собой и одевалась со вкусом.

Драма её жизни была обычной для тех времён. Муж, известный китаист, профессор университета, после войны попал под каток шумной кампании, был заклеймён в газетах и отправлен в лагерь. Веру Петровну выселили из Москвы, она кое-как устроилась в Бобрах. Теперь хлопотала об освобожденье мужа, и, кажется, дело шло к успешному завершенью.

– Народ начал «всплывать». Да вы и не представляете, Коля, какие людские массы сокрыты в дебрях Севера и Востока. Впрочем, терпеть не могу это слово «массы».

– Я знаю, Вера Петровна. В нашей семье дедушка пострадал.

– Тысячи, Коля, сотни тысяч.

Тогда эти слова казались мне преувеличением. Увы, как потом выяснилось, даже критичная Вера Петровна не представляла истинных размеров «массы».

– Вы знаете, что этот город выстроен пленными и заключёнными?

– Что-то слышал.

– Я вас познакомлю. Тут есть опальный поэт, закладывал зданье горкома. До сих пор здесь, в Москву не зовут.

Она беспрестанно курила. Но даже это шло ей, она пускала дым и подносила сигарету ко рту с неуловимым изяществом. Её обильные волосы охватывали голову плотным тюрбаном. Кое-где проступали седые пряди, но это не старило, а придавало своеобразие её облику. Глаза чёрные, черты лица тонкие, особенно в профиль. Одежда всегда подобрана в тон, и непременный шарфик небрежно охватывал шею, спускаясь на грудь.

Именно Вера Петровна Сабурова открыла мне Босха. В её собрании было по крайней мере три роскошных альбома.

– Как, вы не знаете Босха? Чем же вас в школе учили, как говорил мой папа?

О Босхе я слышал, но не представлял всю грандиозность этой фигуры. Среди московских студентов начиналось бурное увлечение импрессионизмом. Все жаждали воздуха, света, в избытке насыщавших полотна французов. Апокалиптические пророчества Босха были в те дни не ко двору. Но тут, в Бобрах, среди старой мебели дома Сабуровых, в окружении книг с золотым тисненьем, при камерном свете торшеров, время как бы замерло, и фантастические видения Босха казались вполне уместными, тем более что на стенах висело несколько копий старых голландцев.

Иерон Антониус ван Акен жил и творил на перепаде пятнадцатого и шестнадцатого веков в небольшом городке Хертогенбосх, что недалеко от Амстердама в нидерландской провинции Северный Брабант. Для псевдонима он выбрал имя Иеронимус Босх, под которым и прославился к концу жизни. Женился на богатой горожанке, большую часть времени провёл в загородном поместье и оставил для биографов скудные сведения, породив разнообразные толки и домыслы о своей судьбе.

– В Москве у нас осталась небольшая копия с его «Блудного сына», – говорила Вера Петровна, – причём восемнадцатого века, ценная вещь. Эти копии тоже неплохи, – она показала на стену. – Вот это Кальф, а это Остаде. Но они совсем недавние, поэтому рискнула привезти их сюда. Вообще в Москве у нас много картин. Родственники хранят.

Я поинтересовался, каким образом удалось получить в Бобрах такую большую квартиру.

– А очень просто, – засмеялась Вера Петровна, – разрешили поменять московскую. И заверяю вас, та была не хуже. Теперь, похоже, придётся затевать обратный процесс. Хотя кто его знает, – она вновь затянулась, – пустят ли снова в Москву.

– Будем надеяться, – почтительно заметил я.

– Будем, – задумчиво проговорила Вера Петровна. – Пора выздоравливать.

– Кому? – не понял я.

– Нам всем, – коротко ответила она. – А к Босху вы присмотритесь. Возьмите лучше вот этот альбом. Английским владеете? А тот на французском, да и печать похуже. Кстати, как ваши уроки? Гладышев там преподавал и не мог нахвалиться на какой-то класс, я уж не помню.

– А почему он так внезапно уехал? – поинтересовался я.

– Личная история. Сбежал от жены, а она его назад позвала. Толком не знаю. И вам замечу, Коля, тут со всеми что-то случается. Полюс эмоций, так сказать. В Бобрах! Можете себе представить?

– Представить трудно.

– Но имейте в виду, имейте в виду, дорогой коллега!

Не прошло и недели, как мне пришлось вспомнить эти слова.

Аккуратно отпечатанный план первой четверти требовал «домашнего сочинения на вольную тему». При этом «вольные темы» были перечислены с железной непререкаемостью. Среди образов героев, отношения к подвигам и выбора будущих профессий проскользнула всё же одна, на которой остановился взгляд. Называлась она «Самый счастливый день в моей жизни». Простодушно, наивно, но и занятно одновременно. Я тут же попытался вспомнить свой «самый счастливый день», но пришёл к выводу, что если они и бывали, то ощущение счастья не склонно оседать в сознании, а потому спустя некоторое время отличить счастливый день от просто хорошего нелегко.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю