Текст книги "Рыцари Эволюции (СИ)"
Автор книги: Константин Каин
Жанры:
Боевое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
– Я знаю, – сказал Сэт. – Чджа предупреждал. Голова, которую нечем защитить, – приманка. Теперь, выходит, и ранг такой же.
– Тогда расти дальше, – отрезала Лисса, и в этом было всё её упрямство, вся выучка той, кого с малых лет учили: уязвимость – непозволительна. – Расти быстрее, чем они соберутся тебя срезать. Другого пути для таких, как ты, нет. Заметным ты стал, сильным становишься – теперь это гонка, и приз в ней – твоя жизнь. – Она помолчала и прибавила тише, так, что услышал он один: – И моя заодно. Потому что я, дура, выбрала бежать её рядом с тобой.
* * *
Зрение вернулось к вечеру – целители F7 и сам Токей хлопотали над ним до сумерек, и Токей, латая выжженные глаза, был бел и зол, и ругался сквозь зубы на дряхлые системы, на кураторов, на весь свет, и в ругани этой Сэт ясно слышал страх за него и оттого молчал, не мешая другу выговориться.
К ночи он уже различал свет, мутно, как сквозь воду, а к утру обещали полное. Но не возвращённое зрение занимало его, лёжа в темноте F7, – занимало то, другое, что он узнал о себе на сером круге и чего теперь было не забыть обратно.
Синкай пришёл поздно, когда все уже спали, сел у койки, усталый, ссутуленный, и долго молчал, и Сэт по течению – глаза ещё не видели – чувствовал, как тяжело, как тревожно идёт в профессоре сила.
– Я должен был остановить аттестацию, – сказал Синкай наконец, тихо. – Когда тебя ослепило. По всем правилам – остановить и наказать обслугу. Я не остановил. Знаешь, почему?
– Нет, – сказал Сэт.
– Потому что я уже видел это однажды. – Синкай говорил медленно, будто каждое слово давалось ему через силу. – Слепого, который видит. Давно, очень давно, в записях, которые на нашем Пути передают из уст в уста, потому что переписывать их боятся. Про первого – про того, второго огненосца за двести лет, про которого написали книгу. Говорят, он тоже однажды ослеп – и не ослеп, что темнота была ему не помехой, а дверью. – Усталые глаза профессора нашли в полумраке лицо Сэта. – Я всю жизнь думал, что это притча. Красивая легенда нашего нищего, проклятого Пути, чтоб было чем гордиться. А сегодня я увидел тебя в круге – слепого, держащего вторую дановскую ступень, говорящего «я вижу не глазами», – и понял, что это не притча. И мне сделалось очень страшно, Миккон. Потому что если это не притча про того, первого, – значит, и всё остальное, что про него говорят, может быть не притчей. А остального я тебе пока не скажу. Рано. Ты ещё не готов это вынести.
– Чего – остального? – спросил Сэт, и сердце у него зашлось.
– Спи. – Синкай поднялся, и в голосе его была та страшная усталость человека, который знает слишком много и боится сказанного. – Ты сегодня прошёл за месяц путь, на который кладут жизнь, и прошёл через тьму, как идут немногие. Этого на одну ночь довольно. – Он помолчал у двери. – Только запомни одно, на будущее, от старого профессора, который видел больше, чем хотел бы. Тебя ведёт что-то, чего ты не выбирал. Оно сильнее тебя и старше. Это и дар, и беда – Чджа, я слышал, уже говорил тебе так, и Чджа прав. Дар в том, что оно знает дорогу. Беда в том, что дорога эта не твоя, и в конце неё стоит не то, что выбрал бы для себя ты. – Он открыл дверь. – Но это потом. Спи. Ты заслужил хороший отдых.
Он ушёл, а Сэт лежал в темноте, что больше не была для него темнотой, и смотрел тем, что видело течение, на спящего в самой своей глубине – на то тёмное и древнее, к которому вчера обернулся, и сегодня, после круга, после слепоты, после Синкая, ему впервые ясно показалось, что спящий стал ближе, что между ними осталось меньше расстояния, что дверь, распахнувшаяся под грудиной, ведёт не в комнату, а вниз, по лестнице, в самый низ, где кто-то очень давно положил для него – для него одного, через бездну долгих лет – то, что Сэт начинал, не желая того, вспоминать.
Он не знал ещё ни имени этого спящего, ни цены, которую за него спросят. Он знал только, что отступать уже поздно – дверь не закрыть, тьму не разучиться видеть, и тот, к кому он обернулся, обернулся на него в ответ.
Он лежал в темноте и вспоминал всё, что свалилось на него за этот месяц, перевернувший его жизнь – Лиссу и её выбор, Токея, тратящего себя по капле, Юки с её расплывчатостью, странный туман у кромки поля, слова Чджа и Синкая, про то что его ведёт нечто древнее и невероятно сильное, – и впервые все эти разрозненные нити свелись для него в одну, ещё безымянную, но уже несомненную: с ним происходит не цепь случайностей, а что-то задуманное, давно, кем-то, кого он не знает.
Впервые за свои восемьнадцать лет Сэт не отгонял воспоминания детства, в которых не было ничего хорошего, а напротив, шёл им навстречу не отворачиваясь, потому что лишь так он, оказывается, мог увидеть что-то по настоящему. Холодные коридоры приюта, где за каждым углом мог ждать его старший, который приходил учить не чувствовать боли, снова и снова. Не отгонял, потому что понял, где-то в этом прошлом лежит ключ ко всем загадкам – к огню, к зрению, к тому, что спит у него внутри.
Глава 13
'Дитя не помнит, кем оно было до себя.
Но то, что было до дитя, помнит его'.
Сомаэль Сэт, «Завещание Боли». 2423 г.
Глаза зажили к утру, как и обещали лекари, мутная пелена сошла, вернулись краски, корпус F7 проступил из тумана привычной своей теснотой, – но Сэт, проснувшись зрячим, не спешил открывать глаза по-настоящему. Он лежал в полумраке, слушал привычное дыхание Токея, и впервые за восемнадцать лет сам, по своей воле, шёл туда, куда не ходил никогда – назад, в темноту памяти, в Дом.
Так его и звали – Дом, без имени, без номера, просто Дом, серое длинное строение на окраине, где растили тех, у кого не было никого. Сэт не помнил, как туда попал, он был там всю жизнь, сколько себя помнил, и «всегда» начиналось с холода.
* * *
Холод он помнил раньше лиц.
В Доме всегда было холодно – экономили на тепле, как экономили на всём, что доставалось безымянным, холод этот Сэт помнил кожей прежде, чем запомнил матрону, прежде, чем помнил собственное имя, которое и именем-то не было, так, отметкой в книге: Миккон, по названию квартала, где его подобрали. Дети без родни не выбирают фамилий – им их выдают, как выдают койку и серую робу, по тому, что под рукой.
Он был мал и тих, и тихим стал не сразу – поначалу, как все малыши, плакал, когда было больно или страшно, а больно и страшно в Доме было часто. Но плач в Доме не помогал, плач делал хуже, ведь на плачущего слетались старшие, как слетаются на подранка, потому что плачущий – слабый, а слабого в Доме обирали и били не из злости даже, а по простому звериному закону, по которому сильный берёт у слабого всё, что плохо лежит, а слабее всех лежит тот, кто плачет.
И маленький Сэт сделал единственное, до чего сумел додуматься, – перестал плакать. Не сразу, сначала много пережив. Он учился этому, как учатся ремеслу, ночь за ночью, глотая то, что рвалось наружу, загоняя его вглубь, в темноту, откуда оно не могло выдать его старшим. Болит – молчи. Страшно – не показывай. Отняли еду – отдай, не цепляйся, цепляющийся получает вдвое. Он научился стоять, когда хотелось упасть, и не отворачиваться от удара, потому что отвернувшийся подставляет затылок, а это хуже. Старшие быстро поняли, что приютыша Миккона бить скучно: он не плачет, не бегает жаловаться, стоит себе серый, никакой, просто смотрит, – и понемногу отстали, переключились на тех, кто давал им то, ради чего бьют, – слёзы, потеху.
Так Сэт выучил первое своё умение, главное, на котором стояла потом вся его жизнь: быть незаметным – серым, тенью у стены, которую не трогают, потому что с тени нечего взять и неинтересно её мучить. Он вжимался в задние ряды, в углы, и научился исчезать, не сходя с места, – и это спасало его в Доме, и спасало в школе, и спасло бы, наверное, всю жизнь, не случись Академии, не случись Лиссы, Чджа, огня.
А второе умение пришло само, из первого, и его Сэт долго не считал умением – считал, как всё своё, уродством.
* * *
Была, впрочем, в самом начале и доброта – один-единственный раз, и потому Сэт помнил её ярче всего холода.
Старшего звали Дрозд, лет на пять постарше Сэта, он один из всех больших не отбирал у малышей, а порой, бывало, и заслонял, – за что и его самого поколачивали, потому что в Доме заступаться было не положено, заступник нарушал звериный закон и платил по закону. Дрозд платил и всё равно заступался, и маленький Сэт, тогда ещё плакавший, прибился к нему, как прибиваются к теплу, и Дрозд не гнал. Учил исчезать, учил не цепляться за еду, делил свою, когда у Сэта отбирали.
Однажды, найдя Сэта зарёванным после очередных побоев, не стал утешать – утешать он не умел. Он вынул из-за пазухи деревяшку, кривенькую, самодельную, обструганную из ножки сломанного стула. Это был рыцарь, сложенный в необычную позу, с мечом, опущенным к земле. «Держи, – буркнул Дрозд. – Рыцари не плачут. Рыцари стоят. А продолжишь реветь – заберу». Сэт успокоился и больше не ревел. Вовсе не потому что испугался, а потому что рыцарь в кармане стоял всегда.
А потом Дрозда забрали – не усыновили, таких уже не усыновляют, просто перевели по возрасту в трудовой корпус, даже не дав времени на прощание. Утром койка была пуста, и деревянный рыцарь остался у Сэта единственной памятью о старшем товарище. Больше Сэт Дрозда не видел. В тот день, глядя на пустую койку, маленький Сэт понял две вещи разом, и обе вошли в него навсегда. Первая – что доброта в мире есть, а вторая – что она уходит не прощаясь, оставляя тебя ещё более одиноким, чем до неё. С того дня он не прибивался больше ни к кому.
Деревянного рыцаря он хранил все годы. И когда вырос, и стал в Доме тем тихим, никаким, кого младшие, чуя нутром, переставали бояться, – он не заступался за них открыто, не умел, но малыши липли к нему, как он лип когда-то к Дрозду, и он не гнал. А перед самым его уходом в Академию восьмилетний Мика, самый мелкий, сунул ему в ладонь мыльную фигурку – рыцаря, неумело вырезанного из обмылка, точь-в-точь Дроздова покроя, потому что Сэт когда-то показал Мике своего деревянного и рассказал про Кэйна. Круг замкнулся, а Сэт и не заметил: то, что дал ему Дрозд, он, сам того не зная, передал дальше, вниз, младшему, – и ушёл из Дома с двумя рыцарями в кармане, старым и новым, не понимая ещё, что унёс не игрушки, а единственную доброту, какая в нём выжила.
* * *
Чтобы не чувствовать боли, надо смотреть на неё.
Сэт понял это не разумом – разума у малыша было немного, – понял телом, в одну из тех ночей, когда старший по прозвищу Кувалда, здоровый, злой, прижал его в умывальне за то, что Сэт случайно подвернулся под руку. Бить Сэта было скучно, Кувалда это знал, но в тот раз ему хотелось не потехи, а выместить что-то накопившееся. Он вбивал свою злобу в маленького Сэта долго и методично, а тот, вжатый в холодную плитку, делал единственное, что умел, – молча сносил побои и не отворачивался. Молчать было уже невмоготу, боль захлёстывала, и где-то на самом краю, перед тем как провалиться в неё и сорваться на крик, Сэт сделал странное – вместо того чтобы зажмуриться, спрятаться внутрь, он повернулся к боли лицом, посмотрел на неё – не глазами, глаза уже заплыли и ничего не видели, а тем местом под глазами, которого ещё не знал.
И боль… не ушла, но перестала быть стеной – она сделалась картой. Сэт вдруг увидел – ясно, отстранённо, – как боль идёт по нему. Увидел все её потоки: откуда, куда, где сильнее, где слабее, увидел и самого Кувалду, не глазами, а изнутри, по тому тёмному, мутному, что текло в нём, как течёт грязная вода. И в этой карте Сэт разглядел, что Кувалда устал, что рука его слабеет, что бьёт он уже по привычке, уже без черного потока той злобы, и сейчас, через два удара, бросит, потому что вымещаемое в нём кончилось. Кувалда бросил – ровно через два удара, как Сэт увидел, – сплюнул, обозвал порчей и ушёл, а Сэт остался лежать на холодной плитке, избитый, спокойный, и впервые в жизни не чувствовал страха. Страх всегда рождался в неизвестности, а теперь Сэт знал.
С той ночи он стал видеть – поначалу редко, на пике боли, потом всё чаще, пока не научился включать это зрение по желанию. Он видел, как течёт сила в людях – в старших, в матроне, в учителях – и не знал, что это. Но всегда прятал, потому что в Доме того, кто видит лишнее, звали порченым, а порченых не любили вдвойне. Сэт научился не показывать и этого – ещё одна тайна, загнанная вглубь, к первой.
* * *
А однажды пришёл и огонь – один раз, в детстве, – и Сэт всю жизнь потом убеждал себя, что выдумал его и ничего подобного не было.
Это случилось из-за Тёрна.
Тёрн был младше Сэта на два года – маленький, болезненный мальчишка, попавший в Дом позже других и оттого не выучившийся вовремя ни молчать, ни исчезать. Он плакал, он цеплялся за пайку, он бегал жаловаться матроне, отчего делалось только хуже. Словом, Тёрн был всем тем, чем Сэт давно перестал быть, – жертвой, на которую слетались, – и старшие люто его травили, в охотку, как травят того, кто даёт им всё, ради чего травят.
Сэт держался в стороне, он всегда держался в стороне, это было его умение, его броня: не лезь, не высовывайся, тень не вступается за жертву, тень бережёт себя. Он смотрел, как травят Тёрна, и молчал, и ненавидел себя за молчание тихо, по-детдомовски, не давая ненависти выхода, потому что выход стоил дорого.
Днём он видел как хлопотала матрона Гелла над очередными синяками Тёрна, как она пыталась вызнать у него все подробности, да только толку с того было не много. Снова всё те же. Неуправляемые. Наказать их значило лишь одно – завтра синяков будет вдвое больше. И матрона знала это. Потому и страдала вместе с мальчонком молча, бессильно. Хоть Сэт и видел как в ней росло негодование от несправедливости, никогда не выливаясь наружу. Она тоже наверняка находила, вне Дома, тех, на ком выместить своё внутреннее. Всю боль она где-то там выплакивала, приходя в приют сухой и жёсткой, чтоб не раниться ещё больше от своего бессилия.
Но однажды Кувалда с двумя дружками загнали Тёрна в тот же угол умывальни, где когда-то держали Сэта, и было ясно по тому, как они встали, что в этот раз игра пойдёт всерьёз, дальше обычного, туда, откуда маленький болезненный Тёрн может и не вернуться целым. И Тёрн плакал, звал, но никто не шёл, потому что в Доме на зов не идут. Сэт, стоявший, как всегда, серой тенью у стены, вдруг почувствовал, что в нём что-то рвётся.
Не наружу, как слёзы, – гораздо глубже. Под грудиной, там, куда он годами загонял всё невыносимое, что-то качнулось, поднялось, – тёмное, древнее, не его и одновременно слишком его, – и потянулось вверх, к старшим. Сэт не понял, что делает, – он просто шагнул из тени, впервые в жизни шагнул из тени по своей воле, встал между Кувалдой и Тёрном, маленький, никакой, и посмотрел на старших тем зрением, раскрыв его шире, чем когда-либо, и то тёмное поднялось и плеснуло наружу. Он хотел избавиться от этого давящего чувства беспомощности. Устал уже от постоянной тени, терпения несправедливости, жизни в безнадёги.
Что увидели старшие, Сэт так и не узнал. Он сам ничего не увидел – только жар, у самых ладоней, отсвет чего-то, чего быть не должно. Но Кувалда, здоровенный тупой Кувалда, перед которым Дом ходил по струнке, вдруг отшатнулся, побелел, и в маленьких злых глазах его встал чистый животный страх, какого Сэт не видел в нём никогда. Дружки попятились и все трое ушли, толкаясь, бормоча про порчу, про то, что Миккон неспроста такой тихий, и больше в ту умывальню при Сэте не совались.
Тёрн смотрел на него снизу вверх, зарёванный, и в глазах у него был тот же страх, что перед Кувалдой. Сэт понял в тот миг, спасая Тёрна, что спасением этим он окончательно отрезал себя ото всех – теперь его боялись – не как слабого, а как порченого, дурноглазого, того, в ком сидит что-то чуждое. Старшие отстали, но и свои отодвинулись, даже Тёрн, спасённый Тёрн, стал обходить его стороной. Сэт защитил – и остался один, ещё более один, чем прежде, и это была первая цена его огня, заплаченная задолго до того, как он узнал слово «Путь».
А отсвет, мелькнувший у ладоней, Сэт убедил себя, что выдумал. Так было проще, так было безопаснее, ведь выдуманное не делает тебя порченым.
* * *
По ночам, когда Дом спал, Сэт уходил в общую комнату, к старому, латаному экрану, и смотрел бои.
Это было единственное, что в Доме давалось даром и не отнималось, – дальние трансляции с мировых арен, с виртуального Колизея, где Рыцари эволюции бились перед целым человечеством. Спать Сэт не умел – в темноте спальни приходило всё то, что он загонял вглубь днём, – и потому уходил к экрану и смотрел, ночь за ночью, год за годом, как дерутся те, кому он никогда не будет ровней.
Сперва он просто смотрел, как смотрят сказку. Потом, незаметно, стал видеть: то самое зрение включалось и тут, перед экраном, и Сэт переставал следить за тем, кто кого бьёт, и начинал видеть, почему – как один бережёт ногу, а другой любит лишний замах, как сильнейший проигрывает оттого, что красуется, а слабейший берёт тем, что движения его скупы и эффективны. Он научился предсказывать исход за ходы вперёд и проверял себя ночь за ночью. Ошибался всё реже, и не знал, что этими ночами у латаного экрана растит в себе то единственное, что выведет его однажды из тени, – голову.
И был среди бойцов один, которого Сэт выделил и полюбил тихой, безнадёжной детдомовской любовью, какой любят недостижимое. Кэйн Безмолвный. Он не был ни самым сильным, ни самым быстрым. Он был – другим. Он никогда не добивал: сваленного противника, беспомощного, того, кого правила и толпа позволяли домучить, Кэйн отпускал – отступал на шаг и ждал, пока тот встанет, и только тогда продолжал, а если тот встать не мог, заканчивал бой, не тронув лежачего. Толпа свистела, толпа хотела крови, а Кэйн Безмолвный отворачивался от поверженного и уходил, и в этом отвороте было больше силы, чем во всех добиваниях, какие Сэт видел от других путей.
Маленький Сэт, у которого годами на глазах сильные добивали слабых просто потому, что могли, смотрел на Кэйна и впитывал, сам того не зная, ось, на которой встанет потом вся его жизнь, что сила, которая добивает, – мелкая сила, что настоящая сила в том, чтобы мочь и не добить, что страшно не быть слабым – страшно, имея силу, стать таким, как Кувалда. Он не сумел бы тогда сказать этого словами, но он смотрел на Кэйна каждую ночь, и где-то глубоко, рядом с загнанными слезами, с дурным глазом, с выдуманным огнём, складывалось то, что много позже назовут его кодексом, а тогда было просто немой детской верностью человеку с экрана, который не добивал.
* * *
Матрона Гелла не была злой. Сэт понял это только теперь, взрослым, лёжа в полумраке F7.
В детстве он считал её каменной. Суровая, усталая, вечно занятая, она растила полный Дом безымянных на гроши, которых не хватало ни на тепло, ни на еду, ни тем более на ласку, и ласки в ней не было – ласку она, верно, израсходовала всю на первых своих питомцев, ещё до Сэта, а к его времени осталась одна сухая, жёсткая обязанность. Она не била и не давала спуску бьющим больше, чем могла, она просто тянула воз, и дети были для неё кладью, которую надо довезти до совершеннолетия живой, а уж целой или побитой – как выйдет.
Но один раз – Сэт помнил это смутно, как помнят сны, – Гелла застала его ночью у экрана и не прогнала. Постояла в дверях, глядя, как маленький приютыш разбирает чужой бой, и сказала что-то, чего Сэт тогда не понял, а теперь, спустя годы, перебирая воспоминания, услышал по настоящему: «Ты не отсюда, Миккон. В тебе сидит что-то не наше. Не дай им внушить тебе, что это порча. Они так говорят про всё, чего не понимают и боятся». Она ушла, а наутро была прежней – каменной, сухой, занятой, – и больше никогда об этом не заговаривала. Но каждый раз при Сэте незначительно менялся рисунок течения энергии в ней. Сэт тогда и этого не понимал, а теперь, вспомнив даже те странности вдруг осознал, что это запертые внутри чувства матроны показывались ему. Не осознанно, даже не в тот, самый нужный ему, момент, а спустя годы в его воспоминаниях.
Когда Сэт уходил из Дома в школу, а после в Академию, Гелла проводила его до ворот, оглядела сухо, с ног до головы, и сказала на прощание то, что он принял тогда за последнюю жестокость, смотря лишь на внешнее: «Не возвращайся». Без тепла, без напутствия, одно это.
И только теперь, на узкой койке F7, пройдя слепоту и прозрение, он понял, что это было не жестокостью, а единственной, разливающуюся внутри неё нежностью, на какую Гелла была способна. Не возвращайся. Не неси сюда то, чем ты можешь стать, здесь для тебя ничего нет, кроме холода, старших и дурного глаза, вырвался – не смей оглядываться, не смей тосковать по этой яме, иди и не возвращайся, потому что возвращаются только сломленные. Это было благословение – самое суровое, самое сухое из благословений, но благословение.
* * *
Сэт открыл глаза.
Корпус F7 стоял вокруг, тёплый по-своему, латаный, как тот экран, как вся его жизнь. Рядом ровно дышал Токей – Токей, который лечил ему выжженные глаза до сумерек и злился от страха. Где-то спала Юки, как и он когда-то, прибившаяся к теплу. Где-то наверху, в клановом крыле, просыпалась Лисса, которая выбрала его вопреки всему, чему её учили, проявив значительно больше смелости, чем когда-либо приходилось Сэту. Этого всего у маленького приютыша Миккона не было и быть не могло. А теперь было.
Он лежал и складывал, впервые, то, от чего всю жизнь отстранялся, от чего бежал зажмурившись. Иммунитет к боли – оттуда, из Дома, из ночей, когда он учился не плакать. Умение видеть не глазами – оттуда же, с той холодной плитки, где боль впервые стала картой, прорезавшемся талантом. Одиночество – из того дня, когда он шагнул из тени за Тёрна и навсегда сделался для всех приютышей порченым. Голова – из ночей у латаного экрана. Кодекс – от Кэйна, который не добивал противников, проводя бои по своим, внутренне установленным законам. И огонь – огонь тоже был с ним всегда, с того единственного детского раза, который он велел себе заместить выдумкой, потому что выдуманное не страшно.
Ничего из этого не свалилось на него в Академии – всё это было в нём с младенчества, с холодов детдома, прежде всякого Пути. Чджа сказал: ты будто умел до меня, до всякого учителя. Синкай тоже заметил, что его ведёт что-то древнее и сильное. И вот теперь, пройдя открыто по своей памяти, не отворачиваясь, Сэт понял, что они правы оба, и понял больше, что «спящий» под грудиной, к которому он обернулся на сером круге, спал в нём не год и не два – он спал в нём всю жизнь. Он был с маленьким Сэтом на холодной плитке, и в умывальне, где Сэт встал за Тёрна, и у экрана в приюте, – ждал, терпеливо, через бездну долгих лет, когда мальчик вырастет настолько, чтобы наконец повернуться и понять, что тот внутри вовсе не выдумка.
Он пока не знал, кто этот спящий и какой цены потребует его пробуждение. Но впервые он не боялся своего детства – оно перестало быть клоакой, в которую нельзя оглядываться, и стало тем, чем было на самом деле – первой, самой длинной главой того, что вело его всю дорогу. Не возвращайся, сказала Гелла. Он и не возвращался – он шёл вперёд, просто теперь он знал, откуда вышел, и знание это было не цепью, а опорой.
Он поднялся с койки. За окном над Эвалой вставал рассвет – тот самый, в котором его ждала Лисса, ждал Чджа, ждала Академия, что теперь его ненавидела за чужую, незаслуженную, как им казалось, силу. Второй кю, порченый, тот, за кем что-то стоит. Пусть. Маленький приютыш, который выучился не плакать на холодной плитке, как-нибудь снесёт и ненависть – он сносил вещи и потяжелее, когда был куда меньше и совсем один.
А теперь он был не один, и это, понял Сэт, натягивая куртку навстречу рассвету, меняло всё.
Он сунул руку в карман – по старой, въевшейся привычке, какой не замечал за собой, – и нащупал их там, обоих: деревянного рыцаря Дрозда, потемневшего от двух десятков лет ладоней, и мыльного рыцаря Мики, ещё хранящего едва уловимый запах мыла, хотя уже давно обработан и укреплён, – двух безмолвных рыцарей с опущенными мечами, обоих, которые не добивают. Сэт сжал их в кулаке, как в детстве сжимал одного, когда хотелось реветь, но не заревел, само собой – рыцари не плачут, рыцари стоят. Он стоял в Доме маленьким и беззащитным – выстоит и теперь, большим и порченым, за которым гонится чужая зависть. Разница только в том, что тогда он стоял один, а теперь у него за спиной те, ради кого хочется выстоять.




























