Текст книги "Первые радости (Трилогия - 1)"
Автор книги: Константин Федин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)
"Один землевладелец Одоевского уезда видел Толстого в поезде Рязанской дороги, между Горбачевом и Белевом, на пути в Оптину пустынь..."
– Позвольте, – проговорил Пастухов, ни к кому не обращаясь, в возбужденном недоумении, – какое сегодня число? Ведь это – старая газета.
– Вчерашняя. Нынче не выходила, – отозвался благовидный человек, деликатно уступая свое место.
– Сегодня, наверно, известно, что произошло? – громко спросил Пастухов.
– Вы – про Толстого?
– Ну да. Что это значит? – опять говоря сразу со всеми и уже отворачиваясь от окна, сказал Пастухов.
Он увидел очень разные лица, каждое на свой лад, молча отвечавшие ему, – какого-то глянцевито-бритого, в морщинах, елейного верзилу, похожего на архиерейского певчего, потом – аккуратно застегнутого косенького старца в новой шляпе, рядом с ним – безусого молодца, глядевшего с крайней жестокостью, двух гимназистов и между ними – бросающего вызов, видимо, требовательного рабочего, мужчину в огненных перьях давно не стриженных волос, наконец – того благовидного человека, напоминавшего похвального банковского службиста, который уступил место. Отвечая Пастухову наполненными жизнью то лукавыми, острыми, то скрытными, насмешливыми или сочувственными взорами, эти люди выжидали, когда завяжется настоящий разговор.
– А ежели вы наблюдали, то, конечно, знаете, что животное, например кошка, почуяв приближение смерти, покидает дом и ищет места, где может спокойно умереть, – произнес косенький старец в очень бесстрастном разъясняющем тоне.
– При чем тут кошка? – оборвал Пастухов.
Гимназисты засмеялись, верзила свысока повел на них глазами.
– При том, – терпеливо продолжал старец, – что тем более – человек, существо высокое, даже, возможно, высочайшее во всей природе, хочет умереть вдали от суетных, от праздных интересов.
– Не знаю, – сказал Пастухов, задумываясь.
В нем как будто исчезло обычное, жадное его любопытство к внешнему миру, заменившись настойчивым, единственным вопросом, который он задавал самому себе и все же не мог бы с точностью этот вопрос выразить.
– Чего тут разговаривать? – пренебрежительно мотнул головой жестокий молодец. – Выжил старик из ума, а об нем два дня только и калякают.
– Умен! – вызывающе-кратко сказал огненный мужчина.
– Я полагаю, – вмешался благовидный человек, тихо дотронувшись пальцем до рукава Пастухова, – Лёв Николаевич ушел в конце концов от нас с вами.
– Не Лёв, а Лев, – сказал один гимназист.
– Почему – от меня? – недовольно спросил Пастухов.
– Не от вас лично, а от нас с вами, – пояснил человек и обвел скорбным взором все общество.
– И я бы тоже от вас ушел, – сказал жестокий молодец, повернулся и широко зашагал через дорогу.
– Тебя бы выгнали, вот ты бы и ушел, – напутствовал его огненный мужчина.
Пастухов невежливо раздвинул людей руками и отошел в сторону. Прочитав на стеклянной двери крупную белую надпись – Редакция, – он с размаху открыл вход и, перескакивая через две-три ступени лестницы, взбежал на второй этаж.
В комнате, за конторкой, заваленной влажными полосками газетных гранок, стоял корректор – кудрявый блондин в пенсне на скрученном черном шнурочке, с вонючей трубочкой во рту, в старом семинарском сюртуке, из-под которого виднелись ноги колесом.
– Я Пастухов, – сказал Александр Владимирович, снимая шляпу.
Корректор вынул изо рта трубочку, смахнул пенсне и отпил из стакана большой глоток холодного, дочерна настоянного чая. Очевидно, справившись таким образом с некоторым волнением, он пожелал узнать, чем может быть полезен.
– Что известно о Толстом? Он обнаружен?
– Он болен. Он сошел с поезда в Астапове.
– Где это?
– На нашей дороге. Не так далеко.
– Есть подробности?
– В наборе. Сейчас принесут гранки. Вся Россия пишет только о Толстом. Хотите вот пока почитать, это все пойдет в завтрашнем номере.
Он отобрал несколько гранок и положил их на круглый стол за балюстрадкой, отделявшей половину комнаты. Пастухов прошел к столу.
Он увидел прежде всего три портрета Толстого – оттиски поблескивавшей глянцевитой сажи, от которой свежо веяло керосином и аптекой. Это были с детства известные портреты – по школьным хрестоматиям, по цветным обложкам копеечных книжечек, по упругим вкладкам к большим, неповоротливым томам. На одном из портретов Толстой показался Пастухову особенно живым, большеголовый старик с огромной, точно ветром наотмашь откинутой вбок пышной бородой, с пронзающе-светлым взглядом из-под бровей и в раскосмаченных редких прядях волос на темени. Старик думал и слегка сердился. Удивительны были морщины взлетавшего над бровями лба, – словно по большому полю с трудом протянул кто-то сохою борозду за бороздой. Седина была чистой, как пена моря, и в пене моря спокойно светилось лицо земли Человек.
У Пастухова оборвалось дыхание. Вдруг он понял, что с этим Человеком он родился, вырос, жил изо дня в день, не замечая его, не думая о нем, как не думают о воздухе. Пугающее изумление охватило его, подобное изумлению ребенка, внезапно потерявшего отца, за спиной которого жилось бездумно и просто. Он смотрел и смотрел на голову старика. Странно летели его мысли. Почему-то больше всего ему вспоминалось детство и какая-то причиненная взрослыми и не понятая ими обида. Потом он думал, что теперь надо переменить жизнь, начать ее по-другому, – начать с необыкновенной ясности. Потом ему показалось, что начинать надо именно с побега, с бегства, как начинает новую жизнь каторжанин, убегая из острога. Затем он сказал себе, что все это – чепуха, и взялся за гранки.
Редакционная статья, под названием "Великая совесть", начиналась словами: "Великая душа великого старца не могла дольше выдержать того обычного существования, той лжи времени, в которой ей приходилось биться и трепетать..." Пастухов не мог сосредоточиться и вырывал глазами куски текста откуда придется. "Условность и искусственность так называемого "цивилизованного общества", отгородившегося китайской стеной от простого народа..."
Он отодвинул одну гранку, взял другую. "Он ушел, и не ищите его, возглашала следующая статья. – Он ушел! Взял небольшой чемоданчик с любимыми книгами, надел рабочую блузу, крестьянские сапоги и ушел... Он уединился теперь, чтобы не только свободно жить, но и... кто знает? свободно умереть. Если ему не удалось до сих пор устроить жизнь, как он хотел, не вправе ли он требовать, чтобы ему дали умереть, как он хочет?.. Не желал ли он похорон по крестьянскому "разряду" – в розвальнях, в телеге, в некрашеном гробу?.."
– Что за дьявол! – воскликнул Пастухов, отшвырнув гранки. – Заботятся о его праве умереть! Но кто дал право хоронить живого человека?!
В комнате никого не было. Он опять пододвинул к себе полоски бумаги и стал читать: "Не только великие люди, а самые обыкновенные, чувствуя приближение смерти, часто ищут одиночества. Они отворачиваются к стене от семьи, от друзей и просят оставить в покое... Не ищите же его! Он сам просит его не искать и оставить в покое. Разве не долг наш свято исполнять волю уходящих от нас в путешествие, из которого нет возврата? Толстой недаром сказал, что он не вернется. Он ушел, но не старайтесь найти след старческих ног. Не бойтесь! Он не умрет, он не погибнет! Дайте ему теперь покой, а жить он будет вечно".
Явился корректор со свежими гранками.
– Послушайте, – вскинулся Пастухов, – вы понимаете что-нибудь? Я ничего не понимаю. Толстой жив?
– Жив.
– Почему же его отпевают? Ведь это уже – тризна!
Корректор надел и тотчас смахнул с носа пенсне, пососал затухшую трубочку.
– Да, конечно, – ответил он, щурясь с застенчивостью близорукого и покачиваясь, – конечно, немного противоречиво.
– Немного? Ну, если – немного!..
– Знаете ли, – глас народа. Народ понимает так, что позвала смерть. А насчет противоречий – что ж? Я перечитываю все по два, по три раза и дивлюсь. Заклинают: оставьте его в покое, не ищите, не трогайте, не мешайте, уважайте волю, – все, как один, и нате-ка, посмотрите.
Он протянул гранки.
Пастухов вдруг с загоревшимся любопытством стал пожирать одну за другой телеграммы, сообщавшие подробности бегства Толстого из дому, поиски следов беглеца по железным дорогам, на станциях, по монастырям, – пересказы со слов очевидцев и родных, домыслы, слухи, толки. Он читал, и ему хотелось знать все больше, все пространнее, как будто проникновение в далекую, загадочную, трепетавшую судьбу могло утолить какую-то раскаленную потребность. Он читал, и непонимание события возрастало в нем все мучительнее.
Он вытер мокрый холодный лоб.
Уже отчетливо видел он в черной ночи приземистый выбеленный корпус скотного двора, у которого наспех закладывают выведенных из конюшни храпящих лошадей. Испуганный свет фонаря, задуваемый ветром. Чемодан, всунутый наугад в повозку. И маленького старика поодаль – в дождевике с капюшоном, из-под которого выглядывает смятая, белая, как пена, борода. Скорее, скорее, торопит старик, вглядываясь в темноту, туда, где за стеною густого парка, стонущего от ветра, прячется барский старый, отныне навечно покинутый, брошенный дом. Скорее, скорее, – могут застигнуть, не пустить, удержать – слезами, воплями, криком. Скорей.
– Но зачем, зачем? – вслух спросил себя Пастухов.
И тут же, словно отвечая ему, глаза его выхватили из колонки текста отрезвляющую, горькую фразу: "...Так, впрочем, в жизни всегда: когда мы делаем самые скверные вещи, это всем кажется самым естественным, а когда сделаем то, что надо, – все поражены и не могут с этим освоиться..."
Он встал и пошел к выходу.
– Разрешите... я сказал о вас... – заговорил беспокойно корректор, отрываясь от своей конторки, – вас очень просят в редакторскую, вас непременно хотят видеть...
– Потом, потом, потом! – отмахивался Пастухов, быстрее и быстрее сбегая вниз.
Он торопился по улицам, неизвестно – куда. Спустившись по взвозу, он повернул назад, в гору, и тотчас опять направился вниз, почти до самой воды. Тьма пеленала Волгу. Бледные сигналы бакенов, казалось, умирали от бессилия. Огни пристаней были жидки. Шум волны упивался своим всесильным господством. Сеяло тонким, как крупчатка, дождем.
В промозглой мгле Пастухов стоял на краю каких-то высоких скользких мостков, нахлобучив мокрую шляпу, засунув руки глубоко в карманы. Он чувствовал свое совершенное одиночество, но уже не в тех тончайших оттенках, которые доставляли грустную усладу, а в безжалостном, грубом тоне все заливающей собою беспросветной тьмы. Он уже был убежден, что уход человека, нежданно овладевшего самым хребтом его сознания, был не просто уходом, но был уходом-смертью. И как обычно в этом мире действительно важные события непоправимы, так и это событие было до очевидности непоправимо.
Дождь загнал Пастухова домой. Развесив промокшую одежду по стульям, он закутался теплее в кровати и уснул удушающим, неприятным сном.
Наутро он опять был в редакции. Все, что он читал с вечера, было напечатано в газете. С портретов глядел, как будто рассерженнее, чем вчера, живой старик. Взор его показался Пастухову по-мужичьи умным. Из-под усов проскваживала хитрость вместе с укором и усмешливым превосходством над суетою бытия.
Редактор, похожий на угодника Николая – в овальной бородке, с белой скобой волос вокруг лысины, – не спал три ночи, и белки его глаз замутила ржавая краснота. Моргая и посапывая, он разложил перед Пастуховым последние телеграммы.
Земной шар сместил свое тяготение. Земля тянулась к маленькой станции, название которой в один день сделалось вторым именем Толстого. Никто не должен был знать, куда скрылся гонимый высоким желанием старик, и весь мир узнал, где он. Никто не должен был знать намерений его души, и весь мир был посвящен в его тайный замысел. Никому не должно было быть дела до его самочувствия, и весь мир начал заниматься его температурой, хрипами в груди, пищеварением, пульсом. Все понимали, что наступил момент, когда надо посторониться и помолчать, а все теснились, лезли, устраивали давку и болтали, болтали, болтали. Ни у кого не было сил сдержаться, все выбежали на гигантский, открытый четырем ветрам базар мира.
Из столичных газет телеграф сыпал статью за статьей. Все они начинались и кончались словом – ушел. Ушел, ушел, ушел! – повторяли газеты, как будто до этой минуты все были счастливы и спокойны единственно потому, что Толстой никуда не уходил из своей Ясной Поляны, и тотчас потеряли покой и счастье, едва он ушел. – "...ушел от мира, как ушел на склоне дней своих легендарный пророк Моисей, как ушел Будда, возвестивший миллионам людей свое учение..."
– От кого ушел Будда? – спросил Пастухов.
– От супруги своей Ясодары, – ответил редактор.
Он ждал, пока Пастухов окончит чтение, и, едва тот оторвался от телеграмм, обратился к нему, говоря, по усвоенной редакторами привычке, от своего имени во множественном числе:
– Мы просим вас написать статью об уходе.
– У меня нет никаких мыслей. Нет ничего, кроме смятения.
– Напишите о смятении.
– Зачем? – искренне удивился Пастухов.
– Это необходимо. Не говоря о вашей известности, вы – наш земляк.
– Вряд ли это освобождает меня от обязанности писать только тогда, когда есть мысли.
– Довольно будет ваших чувств. Появление вашего имени в газете будет означать, что пресса сочувствует вам. Ведь в городе известно, что вы замешаны в политическом деле.
– В политическом деле? – еще больше удивился Пастухов.
– Не скрывайте. Для нас нет тайны, – вкрадчиво произнес редактор, и лик его изобразил иконописную всепонимающую скорбь.
Улыбнувшись озорной улыбкой, Пастухов сказал:
– Хорошо. Я попробую. Но я буду писать о жизни, а не о смерти. Буду писать о живом Толстом.
– Это прекрасно! – вздохнул редактор, задремывая от усталости.
Чем ближе подходил Пастухов к дому, тем глубже вселялось в него энергичное возбуждение. Силы приливали к душе, увлекая ее, заманивая к большому делу: его чувство сольется с чувством мира, его голос зазвучит в общем плаче, – нет, нет! – в общем славословии! Он напишет, напишет о необъятном сердце мира, о сердце России!
Он нарезал четвертушечками бумагу и уселся. Он хотел сказать о том, что сердце России не могло выпустить за свои пределы человека, принадлежавшего ему как сама тайна жизни, без которой нет сердца. Человек хотел уйти в неизвестность, но это намерение противоестественно, потому что часть не может уйти от целого. Природа восстала против бунта и удержала то, что ей принадлежит. Человек остановлен там, где он всегда был и где всегда будет – в сердце России. Астапово овевается теми ветрами, какие дуют в Ясной Поляне. Кругом – все та же крестьянская Русь, земли Пензы и Тамбова, земли Воронежа и Саратова, Тулы и Рязани. Они породили этого человека и удержат его в своем лоне навсегда.
Пастухов перечитал исчирканные четвертушки. Ему показалось – мысль сводится к тому, что человеку уготована могила там, где он жил, и что он Пастухов – коленопреклоненно копает вместе с другими эту могилу. Он зачеркнул написанное и походил по комнате.
Другая мысль пришла ему на ум, и он опять принялся за работу. Ему представилось, что культура есть замкнутая цепь принужденного движения. Эту формулу он взял из механики, определяющей такими прекрасными словами понятие механизма. Вся жизнь мыслящего человечества раскинулась перед ним как бесконечная передача зубчатых колес. Он вспомнил, что Пушкин еще писал "Капитанскую дочку", а молодой Герцен уже пошел в ссылку. Будущее Герцена перенимало движение колеса, которое должно было вскоре остановиться. Какое множество зубцов соприкасалось с колесом Толстого! Кто переймет его движение? не испытывал ли Пастухов в себе частицу силы, переданной людям этой великой жизнью?
Он зачеркнул и эти строки, улыбнувшись: соединять себя даже отдаленно с размышлениями о Толстом ему почудилось мелко. Он решил сварить кофе. Открыв буфетик, он вдохнул горький, пряно-нежный, горелый аромат кофейных зерен и почувствовал освежение. Он обладал обонянием мухи и оживал от запахов, точно прикасался к радостному смыслу существования. Он размолол зерна в мельнице, зажав ее коленками и прислушиваясь к хрустящему треску зубчаток, как к музыке. Ополоснув кофейник, он зажег спиртовку. Пока закипала вода, он курил. Мысли его торкались в разные концы, как в двери. Двери стояли настежь, но выводили в пустые комнаты. Он подумал, что Толстой, наверно, выпил бы сейчас с наслаждением крепкого кофе, а ему дают овсянку, сваренную на воде: в одной из телеграмм сообщалось, что он поел овсянки. Пастухов засыпал кофе и дал вскипеть. Обжигаясь, он выпил чашечку крошечными глотками. В голове прояснело, он поставил себе вопрос: что главное в Толстом? – и сразу ответил: главное – любовь.
Он побежал к столу, налил вторую чашку кофе.
Он описал известное России Дерево бедных. Над площадкой перед яснополянским домом простерло ветви старое дерево. На нем повешен колокол. Каждый, кому нужна помощь, кто хочет услышать доброе слово, может прийти к дереву, ударить в колокол и ожидать в тени листвы, на скамье, когда выйдут из дома. Под Деревом бедных найдется место всем, кто верит, что человек человеку – брат. Может быть, немногим усталым доведется вкусить отдохновение под его шатром. Но каждый живет с сознанием, что в гнетущую минуту горя, отчаяния, нужды можно направить свои стопы под этот шатер, поднять руку к колоколу и позвать на помощь. В час смерти того, кто поставил под деревом скамью и повесил колокол, угаснет надежда отчаявшегося, исчезнет сень бедняка. Повянет дерево, заглохнет колокол. Россия, куда ты пойдешь за словом любви?
Пастухов перестал писать и отдался тому оцепенению, в котором замирает мысль. Потом сбросил бумагу на пол отчаянным размахом руки. Нет! Он хотел писать возвышенно, а выходило слезливо. Против воли он думал о смерти, только о смерти, и о чем бы ни начинал – смерть приглядывала за ним провалившимися очами. Он разогнул спину, подошел к постели, присел, привалился к подушке и неожиданно проспал весь день и вечер до полуночи.
Назавтра он явился в редакцию, чтобы признаться в своем бессилии. Заранее он придумал отговорку: он только театрал, художник, он знает свой шесток, – язык газеты ему не подвластен. Но сонного редактора нисколько не огорчила его неудача.
– Не важно, – сказал он. – Мы решили просить вас поехать нашим корреспондентом в Астапово. Это сейчас было бы ценно для нас, а вам, конечно, соблазнительно.
– О, разумеется. Однако это невозможно по причине, которую вы сами вчера назвали, потому что я замешан в политическом деле и обязан подпиской о невыезде.
Пастухов проговорил это гордо и даже несколько торжественно.
– Ничего, – утешил его редактор с проницательным выражением, которое означало, что он привык к тому, что литераторы набивают себе цену. – Мы попробуем вам помочь. Садитесь, пишите просьбу прокурору палаты и отнесите ее сейчас же. А я попробую поговорить с камерой прокурора по телефону.
Пастухов взволнованно принялся сочинять прошение. Он почуял дохнувший издалека аромат свободы. Один за другим вспыхивали перед ним планы положить конец возмутительному недоразумению и вырваться из надоевшей провинции. Его корреспонденции из Астапово обратят на себя общее внимание, и столичные газеты немедленно добьются его переезда в Петербург. Или, еще лучше, – он заболеет в Астапове, и болезнь потребует лечения в московских клиниках. Или, просто, – он без всякого разрешения выедет из Астапова в Петербург и лично подаст жалобу на охранку министру внутренних дел. Словом, Астапово подарок судьбы, хрустальная пробка, недостающая, чтобы закипел, наконец, тот застывший горшок, в который Пастухов попал как кур.
Свет повеселел в его глазах, когда он шел к дому судебных учреждений. Буйно махали ему оголенные деревья из Липок, приветствуя его молодую надежду. Народ спешил по улицам, довольный, что свистит ветер, кувыркающий над крышами серые тучи. Гимназистки оборачивались на Пастухова, точно на знаменитость, и ему слышалось, что они шепчут: "Вон пошел Пастухов! Он едет в Астапово! Читали, как он написал про Толстого?" Право, давно уж не выдавался такой бодрый, такой звучный день.
У самого входа в камеру Пастухов встретил Ознобишина. Одетый по-осеннему – в черное – кандидат в высшей степени учтиво снял фуражку и очень тонко – так, чтобы ни в коем случае не попасть впросак, – замедлил ход, давая понять, что готов остановиться. Пастухов поздоровался.
– Вы к нам? – почти обрадованно справился Ознобишин.
– Да, с прошением к господину прокурору. Мне необходимо срочно выехать в Астапово.
– Мы уже знаем. Товарищу прокурора телефонировали из редакции, и он обещал доложить вечером его превосходительству.
– Вечером? Но вы видите сами – дорога каждая минута. Ведь Толстой...
– Разве так безнадежно?
– У нас крайне тревожные сведения, – важно сказал Пастухов.
– Да, – с придыханием посочувствовал кандидат, – горе мира.
– Я вижу, вам оно близко, – сказал Пастухов благодарным тоном. – Я прошу вас сделать зависящее, чтобы я мог уехать.
– Позвольте ваше прошение, я передам товарищу прокурора. Вам незачем утруждаться.
Быстро приблизившись к Ознобишину и взяв его под руку, Пастухов заговорил так, будто был с ним давно накоротке и уже не сдерживая налетевшее вдохновение выдумки:
– Я вам скажу свой план. Астапово – на нашей дороге. Туда идут один за другим экстренные поезда. Дорога готова сделать все. Наша пресса должна дать самые верные подробности о том, что происходит у великого одра. Честь города! Мы будем впереди столиц. Если через час у меня в кармане разрешение на выезд, – я отправлюсь с экстренным поездом днем и ночью буду в Астапове.
Мигая, он глядел на Ознобишина в упор.
– К сожалению, доложить его превосходительству раньше вечера невозможно, – сказал кандидат.
– Бог ты мой! – громко вскрикнул Пастухов. – Ведь подумайте – Толстой!
– Я понимаю, но... его превосходительство... – извиняясь, улыбнулся Ознобишин.
– Но что же это у вас за неповоротливое заведение! – оттопыривая губы, прогудел Пастухов.
– Не заведение, но – суд, – заметил кандидат, как бы в шутку, однако высвобождая свою ручку из руки Пастухова. – И уж не столь неповоротливый.
– Ах, не мне это слышать! Как ваше имя, отчество? Анатолий Михайлович? Не вам говорить, Анатолий Михайлович!
– Почему же, Александр Владимирович? – нимало не чувствуя себя пристыженным, наоборот – с некоторым кокетством полюбопытствовал кандидат.
– Ну что же вы спрашиваете? Глупейшая история со мной тянется вот уже какой месяц, и вы все держите меня на привязи, как дворняжку, – сказал Пастухов обиженно.
– Ах, что вы, – застеснялся Ознобишин. – Могу вас заверить – дело близится к концу.
– Не верю, – отвернулся Пастухов.
– Я не вправе сказать с точностью о положении дела, но вопрос решается днями.
– Не верю, не верю! – в отчаянии отмахивался Пастухов.
Тогда уже кандидат сам взял совершенно доверительно Пастухова под руку и, отводя его от подъезда, у которого они стояли, проговорил пониженным голосом:
– Между нами. Строго между нами. Судебное следствие задерживается единственно за нерозыском одного обвиняемого. Вы знаете – кого?
– Откуда я могу знать? Что я имею за отношение к какому-то там розыску?
– Не разыскан, может быть, главнейший персонаж дела – Рагозин, – тихо произнес Ознобишин, скосив на Пастухова пристальный глазок и замедляя шаг. – Заочно приговор по столь важному делу вынесен быть не может, и потому дознание протекало длительнее обычного. Однако...
– Ах ты господи! На кой мне, простите, черт все это? – плаксиво и протестующе перебил Пастухов. – Я хочу одного – чтобы вы с меня сняли подписку!
– Скоро! – прошептал кандидат с каким-то братским участием.
Пастухов остановился, проникновенно посмотрел на Ознобишина и, горячо охватив его женскую руку, потряс ее так сильно, что кандидат скривил губы.
Передав ему прошение и еще раз взяв обещание сегодня же получить ответ прокурора, Пастухов пошел бродить, наслаждаясь еще больше возросшим удовольствием от бодрого ветра, оживленных прохожих, звона трамваев, резвого цоканья рысаков.
Он обедал в ресторане, варил дома кофе, укладывал чемодан, встряхивая костюмы, прикидывая в уме, как оденется в Астапове, если понадобится траур, и какую сорочку наденет, когда, в Москве, пойдет в театр говорить о пьесе. В сумерки он отправился в редакцию, но, узнав, что ответ прокурора ожидается только часам к одиннадцати, весь вечер не мог найти себе места, болтаясь по городу.
Он забрел в синематограф. Тапер импровизировал на пианино драматические переживания, и экран колыхался под взрывами его неудержных аккордов. Пышная, крупная Женни Портен – блондинка с выпуклыми молящими глазами Брунгильды – тяжело страдала на полотне. Свет дрожал, и его луч часто пересекала большая мечущаяся осенняя муха. "Санта Лючиа, санта Лючиа", – разрывалось пианино, и Женни Портен рыдала.
На улице было тихо, казалось, ночь затаилась в ожидании нового ветра, который собирался на смену дневному, где-то вдалеке за Волгой. Огни в домах были редки. Переставали хлопать калитки, и целые кварталы Пастухов миновал, не встречая ни души.
Он переступил порог редакции за полночь, едва владея собой от нетерпения. Редактор поднял над столом голову и, не дожидаясь вопроса, сказал:
– Дорогой мой, – не получилось. Прокурор отказал.
Пастухов медленно опустился в кресло.
– Но это – увы! – сейчас уже не имеет значения. Мы получили известие, что Лев Николаевич... – Редактор привстал с опущенной головой и договорил: – ... скончался.
Пастухов почувствовал, что тоже должен встать, но не мог и только наклонился туловищем вперед.
– А вы не знали? – спросил редактор. – Слух уже пошел по городу, публика обрывает наш телефон. Мы ждем только подтверждения телеграфного агентства.
Пастухов молчал. Все кругом было лишним и каким-то обманным аккуратные гранки на столе, толстый красный карандаш, большой козырек лампы и – в тени – мертво поблескивающая лысина в скобке седых растрепанных волос.
– Все кончается на этом свете, – измученно шамкнул редактор.
Пастухов протянул на прощанье руку.
Его удивила тишина, царившая во всех углах. Но, проходя узенькими сенями, он услышал внезапный пронзительный звонок телефона и, точно освобожденный, ринулся вниз по лестнице.
30
Вбежав в гостиницу, Пастухов принялся стучать в номер. Никто не отзывался. Но он стучал и стучал. Ему необходимо было говорить, и говорить он мог только с одним человеком, только этот человек услышал бы его смятение и отозвался бы как друг.
Пастухов повернулся спиной к двери и начал бить в нее каблуком. Он слышал, как выскочил и звонко подпрыгнул на полу ключ. Потом неожиданно дверь распахнулась, и он увидел Цветухина в белье, с обнаженной грудью, босиком. Мгновение они молчали. Медленно и мягко Цветухин взял его за руку и втянул в комнату.
– Давно бы так, – проговорил он счастливым голосом. – Ведь глупо было, ей-богу.
– Конечно, глупо, – ответил Пастухов с мгновенным облегчением и так просто, будто вообще ничего не произошло между ними.
Они трижды поцеловались и, обнявшись, похлопали друг друга по спинам.
– Послушай, а? Толстой-то, а? – сказал Цветухин.
– Ты уже знаешь?
– Знаю.
Они не разнимали объятий, стоя посредине тесной комнаты, с раскиданной на стульях одеждой, с двумя разворошенными кроватями, и Пастухов ощущал ладонями сквозь тонкую рубашку горячую, податливую, глубоко раздвоенную хребтом спину Цветухина и опять похлопал ее с любовью.
В ту же минуту они услышали громкий свистящий шепот:
– Царица небесная! Матерь божия! До чего хорошо!
– Мефодий. Болван, – улыбнулся Цветухин, глядя через плечо Пастухова на приотворенную дверь.
Мефодий с грохотом ворвался в комнату.
– Милые мои, родимые! – вскрикнул он, взмахивая руками и бегая вприскочку вокруг друзей. – До чего хорошо! Умники, золотые мои! Сердце захолонуло от радости! Наконец-то, наконец! Ныне отпущаеши! Отпраздновать, отпраздновать! Егор, а? Александр Владимирович! Отпраздновать победу разума человеческого над очерствением сердца. Омыть в вине смертный грех вражды и озлобления!
– Да ты, я вижу, омыл, – сказал Пастухов.
– В предвкушении, в предчувствии радости! – бормотал Мефодий, хватая приятелей, дергая, толкая их, отскакивая, чтобы лучше видеть со стороны, и снова кидаясь к ним.
– Ну, ладно, черт с тобой, заказывай, – с удовольствием разрешил Цветухин.
Мефодий изо всей силы начал давить кнопку звонка, в то же время высунув голову за дверь и крича в коридор:
– Дениска! Дениска!
– Ты что? Хочешь поднять всю гостиницу? – приструнил Цветухин. Ступай в буфет сам, налаживай.
Спустя четверть часа Мефодий – самозабвенный, священнодействующий, притихший – с неуклюжей помощью Дениски звенел посудой, накрывая на стол. В безмолвии все дожидались, пока бутылки займут центральное место и, окружая их, как цветник окружает постамент памятника, рассядутся клумбами тарелки разноцветной снеди.
– Со страхом божиим и верою приступите, – прошептал Мефодий.
Комната была прибрана, Цветухин одет, все приобрело достойный вид, и с уважением друг к другу, даже почтительно – товарищи разместились за столом.
– Что же, – сказал печально Пастухов, – поминки?
– Да, в самом деле, – будто спохватился Мефодий, – как же это? Как же теперь, а?
– Вот так, – ответил Пастухов и налил водки.
Закусив неторопливо, с глазами, исследовавшими тарелки, они, друг за другом, вздохнули, и Цветухин повторил полувопрос:
– За упокой души, выходит, а?
Еще выпили и поели заливного судака с лимоном.
– Покойник не одобрял, – сказал Мефодий, щелкнув жестким ногтем по графину и с сожалением качая головой. – Это в его полезной деятельности единственная проруха. Можно извинить. Зато какую обедню закатил попам!
– Да, вам влетело, – заметил Пастухов.
– С какой стати – нам? – обиделся Мефодий. – На ногах наших даже праха поповства не осталось. Мы суть протестанты. Разрывом с семинарией мы споспешествовали великому делу великого Протестанта!
– Вы есть споспешествователи, – с издевочкой проскандировал Пастухов и пододвинул пустую рюмку. – На-ка, ритор, налей.
Они весело чокнулись, и уже с загоревшимся взглядом, но опустив голову, Пастухов произнес очень тихо:
– Я вижу, куда клонит (он кивнул на бутылки). Поэтому, покуда мы не пьяны, хочу сказать о том, который больше не вернется (он сделал паузу). Я все время думаю: почему – побег? Почему ночью, с фонарем, с факелом, сквозь тьму? От супруги своей Ясодары? Какие пустяки! Не от времени ли, в котором всё – против него? Не время ли исторгло, отжало его прочь, как что-то чужеродное себе, противное своему существу? Он ведь ушел от нас не один. Он увел с собой наше прошлое. Только ли девятнадцатый век? Больше, чем девятнадцатый век. Больше, чем, скажем, гуманизм. Он прихватил с собой в могилу не одних, скажем, энциклопедистов. Может быть, все лучшее, что было в христианской эре, выразилось напоследок в нем одном и с ним отлетело навсегда. Такого больше не повторится. Вечная память – и только...