355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Федин » Первые радости (Трилогия - 1) » Текст книги (страница 7)
Первые радости (Трилогия - 1)
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 07:08

Текст книги "Первые радости (Трилогия - 1)"


Автор книги: Константин Федин


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц)

– Ничуть не потерял. Но я не понимаю... собственно, что вас интересует? – с неожиданным вызовом воскликнул Кирилл.

– Меня и интересует молодежь, – спокойно ответил Пастухов. – Мне хочется знать, ждет ли она что-нибудь большое или просто так, – упражняется с гантелями, читает "Воспитание воли" Жюля Пейо, ходит в Липки с барышнями. Я, по крайней мере, жил так. А когда пришел девятьсот пятый год, я решительно не знал, что мне делать – идти ли гулять с барышней, бить ли кого гантелями по голове. То есть я очень хотел пойти на баррикады, но не знал к ним дороги. Неужели и с вами так будет?

– Со мной лично?

– Да, друг мой, лично с вами.

– Нет. Со мной будет иначе.

– То есть вы будете знать дорогу на баррикады? – спросил Пастухов, отчеркивая слово от слова внушительными остановками.

Кирилл взглянул на Лизу, – она слегка приподнялась, удивленная, как будто не верящая, что перед ней тот самый Кирилл, с которым она отсиживалась от ливня в овражке. Он сказал отчетливо:

– Я уже теперь знаю.

– Поздравляю вас, – произнес Пастухов без всякой рисовки.

– Завидная уверенность, – сказал Цветухин. – И очень красивая. Дорога на баррикады. Дорога на эшафот. Можно сыграть.

– Я не актер, – вдруг распалился Кирилл, – меня не привлекают эффекты. А что касается эшафота, то хороший солдат не думает о смерти, когда идет на врага. Это во-первых. А потом, я знаю, вы хотите сказать старую истину, что история повторяется. Неизвестно. Еще неизвестно, кто пойдет на эшафот.

– Батюшки мои, – шепотком выдохнул Пастухов.

Кирилл одним духом допил остатки кумыса, словно затем, чтобы утушить свой запал.

Цветухин не спускал глаз с Лизы. Ее лицо отражало не только переходы разговора, но полноту всех ее чувств, – что-то похожее на страх за Кирилла, и гордость, и счастливое недоумение, почти растерянность перед его дерзкими словами. И было в ее разгоряченном лице и во всей тонкой осанке волнение удовольствия, даже блаженства. Цветухин мог, конечно, отнести это волнение к себе – уже потому, что Лиза старалась не смотреть в его сторону. Но, вероятно, ни он, ни Пастухов не догадались бы, что она наслаждается своим участием в чем-то книжно-возвышенном – во встрече на поляне, в необыкновенном разговоре, который проявил несогласие во взглядах и, может быть, обещает ссору. Нет, не вульгарную ссору, не раздор, а именно книжную ссору, как у Тургенева, когда несхожие люди спорят о чем-то несуществующем, но очень существенном, и расходятся с возросшим уважением к самим себе. Оказывается, такие люди возможны не только в книгах, и Лиза находилась среди них. Вольно было Цветухину объяснять ее состояние одним своим присутствием. Он нарочно не отозвался на задор Кирилла: Пастухов затеял спор и пусть продолжает, а ему, Цветухину, гораздо занятнее наивные переживания Лизы. Конечно, ему тоже интересен спор, и он прислушивается к нему, тем более что речь идет об излюбленных предметах, но его достоинство задето неуважительным замечанием об актере, которого будто бы всегда должен привлекать эффект. И как сделано это замечание? Действительно по Тургеневу – с истинно детским ожесточением. Впрочем, из уст такого мальчика, как Кирилл, странно было бы ожидать что-нибудь глубокомысленное. Он даже не подозревает, что Пастухов забавляется им, как кошка мышью. И, однако, Цветухин, вместе с Лизой, не пропускает ни слова из продолжающегося разговора.

После раздумья Пастухов пришел к заключению, что Кирилл даже серьезнее, чем он полагал. Признание это оживило молодое любопытство Кирилла, и он захотел узнать – а вот почему, собственно, Пастухов все время посмеивается, – нет, нет! не над своим собеседником (Кирилл вовсе не страдает гипертрофией самолюбия, – он так и выразился: гипертрофией), не над собеседником, а над самым содержанием беседы, как будто ставя себя гораздо выше своего разговора. Тогда Пастухов спросил, уж не обиделся ли Кирилл за гантели или, может быть, хочет взять под защиту воспитание воли? Обнаружилось, что Кирилл усердно упражняется с гантелями и не видит в том ничего смешного, тем более что вот и Егор Павлович Цветухин занимается гимнастикой по системе Мюллера. А что касается воспитания воли, то это, может быть, смешно единственно в том случае, если неизвестно, для какой цели воля воспитывается. Тут Пастухов не устоял перед соблазном и проказливо сощурился на Лизу:

– С гантелями упражняетесь и про воспитание воли читаете. А в Липки с барышнями не ходите, нет?

Кирилл перекинул ногу через скамейку, вскочил и стал в ту устрашающую позу, которая, вероятно, лучше всего ограждает права личной жизни, но овладел собою и даже усмехнулся:

– Если сознаться, самое приятное из этих занятий как раз – Липки.

Все засмеялись, но Кирилла не утешил холодный душ, которым он окатил сам себя, и он сказал насупленно, точно обойденный супруг:

– Нам уже пора, Лиза.

Он не хотел слышать приглашений на дачу к Цветухину, он твердил тем упрямее, чем больше колебалась Лиза: нам пора, нам пора. Кумыс был давно выпит, с татарчонком расплатились и пошли через поляну, – впереди Цветухин и Лиза.

Пастухов, сощипывая и растирая в пальцах прошлогодние султанчики конского щавеля, говорил, пожалуй, больше для себя:

– То, что я прежде называл волей, теперь мне кажется отчаянием молодости. Это – смелость, которая рождается тоской о недостижимой, лучшей доле, когда опостылит все вокруг своей ложью и хочется либо все бросить и бежать без оглядки, либо все переломить. Поступки, совершаемые в такие моменты, имеют вид волевых. Но в действительности они именно отчаянные. Безответственные перед собою и перед людьми. И юные годы именно такой безответственностью и хороши. О ней-то и вспоминает с грустью обремененный ответственностью, порабощенный долгом взрослый человек.

– А я думаю, – сказал Кирилл, – у юности есть своя ответственность. Ведь в конце концов не так существенна природа воли – отчаяние это или смелость. Важно – к чему воля приложена. Важен результат усилий. Извините: вы сказали, что всего лет на десять старше меня. Но вы как-то гораздо...

– Старее? – перехватил Пастухов, даже как будто обрадованно. – Это потому, что я силюсь понять молодость. Это старит.

Он сорвал ромашку, воткнул ее в петличку своего просторного, похожего на блузу, голубенького пиджачка.

– Мне нравится, как вы говорите. Отовсюду у вас торчат занозы и колючки.

Он хотел взять Кирилла под руку, но тот резко прибавил шаг. Они опять объединились вчетвером, и Пастухов пожаловался, печально ухмыльнувшись:

– Ну, Егор, дорассуждался я до того, что меня назвали стариком. И знаешь, не близко ли это к правде? Я изредка проникаюсь благоговением перед традициями. Когда я последний раз ездил в отцовскую усадьбу, она уже была продана с молотка. Я ходил по чужим, безутешным аллеям, заглядывал в старые дупла деревьев, знакомые с детства, и думал: липа, посаженная дедом Пастухова, не просто – липа, а госпожа липа. И, наверно, я чересчур бережлив с родниками, которые у нас безоглядно, чем попало заваливают.

– Ты ведь Аткарского уезда? – спросил Цветухин.

– Нет, с теми Пастуховыми мы не в родстве, – возразил Александр Владимирович с мимолетной надменностью. – Мы Хвалынские Пастуховы. Оттуда же родом Радищевы, Боголюбовы.

Он свысока посмотрел на Кирилла и Лизу и вдруг увидел, что оба они ничего не слышат ни о липах, ни о родниках. В глазах Лизы блестел налет внезапного испуга, вот-вот должна была скопиться в них прозрачная детская слеза, и Кирилл был словно поражен этой оторопью, и что-то порицающее, как у судьи, проглянуло на его лбу, жестко очерченном темными волосами. В эту секунду оба они были поглощены друг другом, и Пастухов, как всегда, быстро, свободно переменив тон, сказал Цветухину:

– Пойдем, старик, к себе на дачу: наши друзья (он слегка обнял за плечи Кирилла) приехали сюда – побыть наедине. Им надоела наша меланхолия и всякий вздор.

– Я думал, им хотелось побыть с нами, – проговорил Цветухин, с виду наивно обращаясь к Лизе.

Но она не заметила его лукавства: по-прежнему взгляд ее не отрывался от Кирилла.

Когда, простившись, они остались одни, она сказала торопливо:

– Я вернусь.

– Зачем? – негромко отозвался Кирилл.

– Я сейчас. Я оставила там, на столе, ромашки.

– Вижу. Но зачем возвращаться?

Они сделали несколько медленных шагов, напряженно и прямо, точно боясь коснуться друг друга.

– Ты так неожиданно говорил сегодня... И я стала какой-то рассеянной, понимаешь? Ну, чем же я виновата, что ты совсем, совсем другой!

– Но ведь и ты другая, Лиза!

Они замолчали и пошли быстрее. Поляна заслонялась от них тонкими колонками березовых стволов, которые как будто кружились – ближние отставали, дальние забегали вперед. В глубине рощи разбрелись и стояли почти неподвижные лошади с нагнутыми к земле головами. Испаринка после дождя улетучилась, только в разлапой траве вспыхивали и гасли самоцветами крупные скатавшиеся капли. Овражек, где Кирилл и Лиза пережидали грозу, был покрыт миротворной тенью, а вершины деревьев, выполосканные ливнем, захлебывались сверканьем зелени.

Только что, когда Кирилл собирал между этих деревьев ромашки, он почудился Лизе мальчиком, а сейчас, покосившись на него, она почувствовала его небывалое превосходство: он был взрослым, она – девочкой. Он, как отец, мог что-то спрашивать с нее, она – как отцу – чего-то не могла ему сказать. Безмолвно они шли среди разящего сияния напоенной, насыщенной довольством листвы, вспоминая, каким легким было их молчание час назад, на этой же заброшенной дороге, под прикрытием этого же грота из неклена, боярышника, дубняка.

Наконец уже на виду трамвайной остановки Кирилл нарушил нестерпимую немоту:

– Ты встречалась с Цветухиным?

И Лиза опять заспешила:

– Знаешь, совершенно нечаянно. И даже смешно. Один раз. Мы с тобой еще не видались после этого, и я собиралась тебе рассказать. Но мне было так хорошо с тобой сегодня, Кирилл... я все, все позабыла. Ты понимаешь? Ты сегодня был весь такой новый!

Он не ответил. Они вошли в трамвай – в светло-зеленый, вымытый, как листва, вагон с воткнутой на крыше троичной березкой, – и Лиза предложила сесть на свободные места. Тогда опять бычком-супругом Кирилл отбоднулся:

– Садись, пожалуйста. Я постою на площадке.

16

Мефодий, одетый Татарином, сидел сбоку от Цветухина, глядя, как он накладывает грим, и говорил, с обидой пошлепывая своими оттопыренными губами:

– Сухим летом заводится на смородине маленький такой червячок и плетет клейкую паутину – все кусты залепит, тронуть нельзя. И от ягоды уже ничего не осталось, одна труха, а он все плетет, плетет. Вот мы, в наших общих уборных, в такой липкой паутинке перепачкались и не можем обобраться.

– Хочешь, чтобы я провалился? – не отрываясь от зеркала, спросил Цветухин.

– Ты – другое. К тебе паутинка не приклеится. Ты, если нашими задами пройдешь, сейчас же и осмотришься – не пристал ли какой репей, и опять к себе, в свой чертог. Ты, Егор, – талант.

– Так, так. Канифоль меня, друг, канифоль, я сейчас заиграю.

– А я – что? – продолжал Мефодий. – Получил роль Татарина: выйди на сцену с завязанной рукой, помолись, помычи – и все. Так из-за этого мычанья сколько я натерпелся от дружков: чем я, вишь, лучше их, что в программе значусь? Роль, вишь, Татарина – великая роль, ее в Художественном театре какой актер играет! Помычит – весь театр рыдает. Помычать надо уметь. Мне бы такой роли ввек не увидеть, если бы я за цветухинскую фалду не цеплялся. "Ты, говорят, льстивый раб". Дураки! Я с Цветухиным на одной скамье брюки протирал, пуд соли съел. Он мне друг, а на вас он чихал.

– Ты – с похмелья? – спросил Цветухин.

– Я не пью. Я читаю. Как тогда Пастухов сказал про Льва Толстого, так у меня Толстой из головы не выходит. Достал книги и будто глаза промываю. Еще больше за себя обидно становится: червь смородинный, паутина! Он перстом своим животворным кору с меня отколупывает, чтобы моего благородства коснуться и меня вознести. А я в страхе вижу – глубок, глубок овраг, в котором я лежу, не выбраться. То отчаяние возьмет, то совестно до слез, и слышишь – ноги сами дергаются, идти куда-то хотят, и как будто из оврага тропинка какая появляется кверху и манит – ступай смелее! А ведь ты, думаю, Мефодий, забунтуешь, смотри – забунтуешь! И так, знаешь, страшно, мороз по коже.

– Забунтуешь, надо понимать – запьешь, – сказал Цветухин, припудривая себе усы, и вдруг обернулся лицом к другу и спросил пропитым голосом: Уважаемый алкоголик, похож я на вас?

Разжиженным, туманным взором смотрел он перед собой. Складки щек оползли, рот увял, тряслась голова, но на ней, вздрагивая, капризно хохлились реденькие сивые космы, и в этом хохле было и презрение к убогому лику, который он украшал, и уязвленная гордыня несчастливца.

– Пускай говорят: я льстивый раб, – благоговейно вымолвил Мефодий, но ты, Егор, может быть, даже гений!

Цветухин распрямился перед зеркалом элегантно и заносчиво, сказал негромко:

– Цыц, леди!

– Гений, – тихим дуновением повторил Мефодий и удалился из уборной, подобрав бешмет, смиренно наклонив голову.

Цветухин не заметил его ухода. Пока он менял свое лицо, болтовня с Мефодием развлекала его, потом она стала мешать: он кончал работу над своим превращением у зеркала, и зеркало начинало работу над ним. Измененное лицо убеждало Егора Павловича, что он больше не существует, и Егор Павлович терял свои приметы одну за другой – посадку, сложенье, рост, пока перед зеркалом не поднялся расслабленно Барон – кичливый завсегдатай ночлежки и кто знает? – может быть, впрямь былой обладатель золоченой кареты с лакеями на запятках.

– Цыц, леди! – еще раз произнес Барон и засмеялся тоненьким рассыпчатым смешком.

Выходя на сцену, он всегда нес в себе предчувствие зрителя, как надвигающейся перемены в природе – нежного восхода планеты, или нещадного урагана, или первого порхания снега. Любопытство, сладость, боязнь неизвестности – он не мог бы выразить словом это предчувствие зрителя, это томление, с каким он ожидал выхода перед толпой, да он и не видел толпу, а только в черной пучине ее – чьи-нибудь глаза, которые будут поглощать его неотступно, и он будет играть только для них, играть особенно, перевоплощенно, и они оправдают и разрядят его предчувствие перемены. Такими глазами в толпе почудился ему неожиданно взгляд девочки, бегавшей недавно на посылках за кулисами по каким-то актерским поручениям – за папиросами в буфет или за маркой на почту, – взгляд медлительный, не по возрасту вдумчивый – синий взгляд Аночки. Правда, глаза ее мелькнули и сразу подменились другими – мягкими, будто испуганными, зеленовато-голубыми глазами Лизы Мешковой, и с этим мгновенным ощущением зрителя, как глаз Лизы, Цветухин вышел на сцену.

Лиза находилась в толпе, где-то в амфитеатре, но чувствовала себя выделенной из толпы, потому что была уверена, что ждет появления Цветухина на сцене, как никто другой в толпе. Праздничность зрителей, пришедших на первое представление пьесы, казалась ей недостаточной, и она объясняла это тем, что зрители не знают так хорошо Цветухина, как знает она. С ней рядом сидел Кирилл. Она впервые пошла с ним в театр, и дома было известно, что они идут вдвоем. Меркурий Авдеевич долго обрабатывал ладонью бороду, прежде чем сказать:

– Непонятно, к чему показывать подобное сочинение – "На дне". Я слышал, ездили в Петербург, чтобы разрешили. Напрасно разрешили.

– Ты ведь, папа, не читал пьесу.

– Зачем читать? Люди изо всех сил стараются на поверхности удержаться, а театр тянет на дно. Сочиняют невесть про что. Разные там Пастуховы. Жизни не знают.

Лучше всего было возражать отцу молчанием – податливость располагала его, упрямство приводило в бешенство.

– Ты должна сама разбираться, ты взрослая, – проговорил он осторожно, как будто побаиваясь, не много ли дает дочери вперед, признавая ее взрослой.

Потом он спросил с хитреньким прищуром глаз:

– Что же, ты... пойдешь со своим... молодым человеком?

Вздохнув полной грудью, она ответила чуть слышно:

– Да.

– Так, – произнес он после долгой паузы.

Он начинал уступать: нынче примирился с Кириллом, завтра примирится с Москвой. Это было торжеством: Лиза сидела в театре, никого и ничего не боясь, бесстрашие переполняло ее, как младенца. С этого часа она была вольна в любых увлечениях, и ей показалось непонятным, что акт за актом она может сидеть совершенно неподвижно, когда внутри у нее все взбаламучено потоками движения и глаза щиплет от жаркого прилива крови.

После спектакля, в шуме вызовов, протискиваясь ближе к сцене, среди толпы, которая не хотела расходиться, Лиза говорила:

– Но я-то по сто раз видела людей из нашей ночлежки. Почему же я не знала, что они – такие? Я их ни капельки не жалела. Они даже отталкивали меня. А тут все тряпки на них кажутся завидными, правда?

– Значит, тебе понравился Цветухин, – сказал Кирилл.

– Да ведь и ты согласен, что его Барон самый несчастный из них, и его больше всех жалко. А самое главное, что их всех жалко.

– Нет, главное – что они поднимают в тебе возмущение.

– Да, они поднимают возмущение против... против всего... Именно потому, что их жалко. А Барона больше всех. Видишь, все время вызывают Цветухина.

– Вызывают, потому что он любимец. Это вечно у публики. Может, ему аплодируют за то, что он понравился в прошлом году.

– Нет, за Барона.

– Или, может, за то, что он по улице в накидке ходит.

– Но ты ведь слышишь: все кричат – Барона! Он всех растрогал, и все увидели, что галахи несчастны, как и прочие люди.

– Я себе все это иначе представляю, – сказал Кирилл сухо.

Тогда Лиза крикнула вместе с другими настойчивыми голосами: "Цвету-у-ухина-а!" – и захлопала в ладоши, нарочно поднося руки ближе к Кириллу. Почти в то же мгновенье кто-то взял Лизу за локоть, точно сдерживая ее пыл. Она обернулась. Пастухов ухмылялся прекраснодушно:

– Правильно, правильно: Цветухин хорош!

Обрадовавшись ему как неожиданному союзнику, она выпалила:

– А я никак не могу убедить Кирилла, что Цветухин сделал открытие своим Бароном.

– Это автор сделал открытие, увидел в жизни, что скрыто, – проговорил Кирилл совсем в тоне назиданий Меркурия Авдеевича, так что Лиза подняла брови: откуда это?

– Мне, конечно, приятно слышать такое мнение, – посмеиваясь, сказал Пастухов, – я ведь тоже автор. Но хороший актер делит заслуги с драматургом.

– Не всякий драматург видит в жизни, что скрыто, – так же наставительно и будто рассерженно и лично адресуясь к Пастухову, продолжал Кирилл. – Для этого мало быть даже поэтом, для этого надо быть... (он подвинулся к Пастухову) революционером!

– Вы все про свое! – сказал Пастухов, опять усмехнувшись. – Идемте лучше поздравим Егора Павловича.

– Пойдемте, – едва не вскрикнула Лиза.

– Я не хочу, – сказал Кирилл.

– Оставьте глубокомыслие, друг мой, – отечески посоветовал Пастухов, беря обоих под руку, – радуйтесь хорошему спектаклю – и все.

Занавес перестал раскрываться. Еще с галереи стремглав низвергались неуемные выкрики, а партер уже опустел, и зал сделался великолепнее: под непотушенной люстрой, как угли, тлел красный мятый бархат сидений и ярусных барьеров. Потом вдруг все исчезло, и стало похоже, будто кончился многолюдный бал, и в тихой полутьме витал только запах тончайшей пыли и надушенных платьев.

По сумрачной сцене бегали плотники, ныряя под декорации, волшебно ускользавшие вверх. Свистели вытаскиваемые из пола гвозди. Пожарные расстегивали пояса, – медные каски их уже висели на стене.

Коридором, мимо распахнутых дверей уборных, шел трагик, сыгравший Актера, и, вытирая лицо мраморной от грима салфеткой, зычно повторял слова своей роли:

– Театр трещал и шатался от восторга публики!

Он зашел к Цветухину и трижды облобызался с ним, запустив пальцы в его раскосмаченную шевелюру.

– Как сыграл, старик, как сыграл! Поздравляю. Но ты не думай, что тебе помог твой ночлежный дом. Я ведь тоже хорошо сыграл, а по ночлежкам не ездил. Искра божия помогла тебе, вот что, старик, понял? И мне тоже.

Пастухов обнял Цветухина и минутку помолчал, сжимая ему руку. Потом посторонился, указывая на Лизу с Кириллом, остановившихся при входе.

– К тебе делегация от публики.

Цветухин раскрыл объятия с таким неудержимым радушием, словно не сомневался, что в них должен упасть каждый. И хотя Лиза отступила от него, он прижал ее к своей груди в лохмотьях Барона, растроганно и великодушно повторяя: "Спасибо! Спасибо!" Потом снова раскинул руки, чтобы заключить в них Кирилла, но тот шагнул за дверь и подал руку из коридора.

– Через порог нельзя! – воскликнул Цветухин, втягивая его в уборную и в то же время спрашивая: – Ну как, ну как?

– Удивительно, удивительно! – отвечала Лиза с засветившимися, влажными глазами.

– Правда? Правда?

– Удивительно!

– Ну, спасибо, спасибо! А вы, – обратился он к Кириллу, – вам понравилось?

– Вообще – да, – сказал Кирилл негромко, так что все прислушались, разглядывая критика, надломившего общий восторженный тон.

– А в частности, что же не понравилось? – спросил Цветухин с любопытством и немного поощрительно, как спрашивают детей.

– Вы не понравились.

– Вот тебе – делегация! – пробасил трагик.

– Я? Но почему же? – удивился Цветухин.

– Вы сыграли слащаво и всех разжалобили. А я читал пьесу, там совсем не так.

– Интересно, что вы вычитали, – уже насмешливо сказал Цветухин.

– В пьесе все эти оборванцы вызывающие и смелые. А вы думаете, что они просто жалкие пьяницы.

Трагик тряхнул своей мраморной салфеткой, точно отгоняя мух:

– Артист обязан волновать. Слышали, как ревела публика? Нет? Раз мы этого достигли, значит, мы победили. И ты, Егор, молодчина! Зачем же умствовать?

Вдруг раздался новый голос: Мефодий – Татарин, сидевший в уголке, распрямляясь и медленно наступая на Кирилла, в своем страшном гриме, сквозь который пробились крупные дробины пота, заговорил гневно:

– Не много ли вы берете на себя, молодой человек? Вы пришли к великому актеру в торжественную минуту, когда зритель устроил ему овацию, и осмеливаетесь его поучать! Да знаете ли вы, что об этом спектакле завтра будет говорить город? Что о нем узнают столицы? Что это – общественное событие? Знаете ли, что к нам за кулисы явился пристав и запретил играть будошника в мундире полицейского, потому что это вызывает в публике насмешки над полицией?

Тут все ахнули, переглянувшись и вскинув головы, словно в чистом небе зажглась молния, и Мефодий, поводя воинственно глазами, зашептал:

– Да после этого нам многолетие будут петь! Спектакль в историю войдет, в историю, молодой человек!

– Я ничего не говорю про спектакль, – сказал Кирилл, со спокойным упорством выдерживая устрашающий взор Татарина.

– Так как же вы беретесь поучать актеров?!

Цветухин отошел к зеркалу, пожимая плечами:

– Оставь, Мефодий. Каждый волен выражать свои убеждения.

Обида в его голосе будто подтолкнула Мефодия, он шагнул вперед, готовясь снова обрушить на Кирилла негодование, но в этот момент между ними стал Пастухов.

– Я беру публику под защиту от актеров.

– Я сумею защитить себя, если мне дадут говорить, – произнес Кирилл, выдвигаясь из-за спины Пастухова, чтобы опять скрестить взгляд с противником.

– О-о, непреклонная гордыня! – обернулся к нему Пастухов.

– Да он просто спорщик! – в испуге пролепетала Лиза. – Мне так стыдно! Я прошу вас...

Она бросилась к Цветухину. Бледная, с протянутой вздрагивающей рукой, она остановилась перед ним, на мгновенье словно потеряв речь. На щеке у нее, как у ребенка, были размазаны слезы. Она выдавила, заикаясь:

– Простите меня... Простите нас! – и побежала вон из комнаты.

Ей что-то стали кричать вслед – Пастухов, Цветухин, за ними еще кто-то, потом она расслышала настигающий стук шагов, но не обернулась ни разу, а слепо неслась полутемными коридорами, лестницами, обгоняя каких-то людей, пока не увидела над собою угольно-темное небо в молочно-голубой остановившейся пыли звезд.

Она пошла безлюдной площадью, и когда ноги ее стали тяжело срываться с круглых лысин булыжника, она вспомнила, как возвращалась этой площадью солнечным днем, после первой встречи с Цветухиным, и ей стало до боли ясно, что этот солнечный день невозвратим.

Придя домой, она наскоро разделась, легла и, с головой укрывшись, заплакала.

– Все пропало, – сказала она в подушку, – я думала, что свободна, и ошиблась. Кирилл будет мучить меня всю жизнь. Ужасный, ужасный человек!

Ей показалось, что в доме ходят. Какие-то шорохи раздались в передней, что-то упало.

– Я брежу. Я несчастна, – прошептала она и, плотнее заткнув ухо одеялом, уснула.

17

Ночная тревога в доме Мешковых началась с того, что кухарка Глаша, трепеща, доложила о приходе какого-то "чина", который требовал Меркурия Авдеевича. Кое-как облачившись, Мешков спустился на кухню и в дергающемся свете лампового фитиля увидел пуговицы и серебро погонов великорослого черного человека. Пришелец назвал себя жандармским ротмистром, заявил, что прибыл для производства обыска на квартире Рагозина, приглашает Мешкова, как домохозяина, понятым, просит, не задерживаясь, одеться и следовать вместе с ним во флигель. Ночь показалась Мешкову пронзающе-холодной, хотя перед тем ему было душно, – он спал под одной простыней. У Валерии Ивановны отбило память – куда девалось пальто Меркурия Авдеевича, и пока топтались без толку от гардероба в переднюю, в чулан и назад к гардеробу, ротмистр два раза крикнул снизу: "Прошу поторопиться!" После чего пропал также и котелок Меркурия Авдеевича, сброшенный впопыхах на пол и закатившийся под стол. Наконец Валерия Ивановна перекрестила супруга в спину, когда он спускался, прочитала над лестницей "Милосердия двери отверзи нам", послушала – не проснулась ли дочь, и пошла на галерею – смотреть во двор.

В темноте Меркурий Авдеевич не сразу различил соединенные с ночью тени жандармов. Они виднелись по стенам, и он не мог сосчитать их, потому что они перемещались то по трое, то парами, пока не столпились кучей на крыльце флигеля. Он слышал тонкий перезвон шпор, звяканье наконечников на аксельбантах, свистящее сопенье носов, – было тихо. Вдруг раздался голос Глаши:

– Ваше благородие, я неграмотна.

– Нужна тебе грамота! – одернул ее ротмистр. – Ты скажи, как я велел, и все.

Ее протолкнули вперед, к двери, она постучала.

Ксения Афанасьевна сразу вышла в сени (как видно, она не спала) и спросила:

– Петя, это ты?

– Это я, – сказала Глаша.

– Что ты? – отозвалась Ксения Афанасьевна.

– Значит, это... Принесли нам, а это – вам. Приказали отнесть вам.

– Что?

– Ну, это...

Ротмистр должен был подсказать шепотом:

– Телеграмма.

– Телеграмма, – выдавила Глаша плаксиво.

Никто не дышал, и Меркурию Авдеевичу почудилось, что растут звезды в небе и весь двор, с постройками, поднялся и пошел беззвучно кверху. Потом внезапно, с страшным шумом, двор будто упал и пошел под землю, и только тогда Меркурий Авдеевич сообразил, что в курятнике у соседей забил спросонья крыльями и заорал петух. "Не пропоет петел трижды, как отречешься от меня", – вспомнил Мешков и тут же услышал, как совсем другим, низким и отчаянным голосом Ксения Афанасьевна проговорила:

– Я только оденусь, – и бросилась из сеней в дом.

– Ну-ка, Пащенко! Налегли! – в ту же минуту и уже громко приказал ротмистр.

Двое жандармов, слегка присев и потом быстро распрямляясь, ударили плечами снизу вверх по двери и сорвали запор. Все сразу повалили через сени в комнаты и зачиркали спичками. Меркурию Авдеевичу видны были разновеликие тени фуражек и усатых профилей, качавшиеся на русской печке, – он стоял позади всех, у косяка, и не мог переступить через порог: ноги тупо тяготились словно удесятеренным весом.

– Где Петр Рагозин? – спросил ротмистр.

– На работе, – отвечала Ксения Афанасьевна.

– Давно ушел?

– С утра.

– Не сказал – когда ждать?

– Нет.

– Вы ему жена?

– Да.

Голос Ксении Афанасьевны снова переменился, – неприязнь и даже вызов расслышал в нем Меркурий Авдеевич. Не так надо бы разговаривать виноватому человеку – ведь к невиноватому не заявятся ночью с обыском. Невиноватый, конечно, взмолился бы: ваше благородие! – ошибка, навет, клевета! Вот Меркурий Авдеевич – ни в чем не повинен. Да ведь он завопить готов, на колени броситься рад бы! Помилосердствуйте! Ведь позор падет на его голову. Ведь завтра по улице не пройти: у Мешкова в доме притон обнаружен, пристанище зла и нечестивцев. Мешков давал кров преступлению, приючал бунтовщиков. У Мешкова ночные обыски производятся, крамолу ищут. Да тут не то что на колени рухнешь, тут никаких денег не пожалеешь, только бы умилостивить судьбину.

А Ксения Афанасьевна вдруг совсем перестала отвечать на вопросы. Она сидела, облокотившись на кухонный стол, нахмурив свои вздернутые бровки, и Меркурий Авдеевич смотрел на нее из-за косяка настороженным взором, отражавшим оранжевый свет фонарей, зажженных жандармами. Если бы не эта маленькая женщина за столом, с ее косичками прямых белых волос, заложенных за уши, с ее кулачком, который она уткнула в подбородок, точно для того, чтобы плотнее зажать рот, если бы не она – Меркурий Авдеевич похрапывал бы у себя в спальне, под простынкой, а не жался бы у чужого порога не то нищим, не то изгоем. Начальство о нем позабыло, – зачем Мешков нужен начальству? Приказало стоять в сенях – стой, прикажет убираться – убирайся. Нет, давно бы надо было покончить с квартирантами. Много ли проку от такого Петра Рагозина? Девять рублей в месяц – разве это деньги? Конечно, надо бы сдавать подороже: флигелек совсем недурен – кухонька, две горницы, службы. Если бы брать рублей двенадцать или хотя бы одиннадцать, поселился бы какой-нибудь письмоводитель или какая вдова на пенсии. А то – девять рублей! Разве порядочный человек снимет квартиру за девять рублей? Получай теперь процент со ста восьми рублей валовых: ославили Мешкова, опорочили, зачернили доброе имя. А ведь как берег его Меркурий Авдеевич! Недосыпал, недоедал, пятачка на конку не израсходовал, а все пешечком, пешечком, да обходя всякий булыжничек, чтобы дольше носились подошвы.

– Это что же такое? – вздохнул Меркурий Авдеевич. – Что же, я жизнь свою делал для Петра Рагозина?

У него начинали отекать ноги, а сесть можно было только на порог, потому что комнаты были завалены разрытыми вещами и жандармы клонились над ними, как на жнитве, своими тучными телами. Он стал глядеть, как они сгибались, как тени туловищ, голов и рук переползали со стен на потолок и падали с потолка, торопясь за передвижениями фонарей, проглатываемые светом. Глаза слипались от этого баюканья пляшущими тенями, и вдруг ночная явь подменила свой пугающий смысл неправдоподобием сна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю