Текст книги "Первые радости (Трилогия - 1)"
Автор книги: Константин Федин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)
– Ну что вы говорите, Витенька! – вмешалась, как-то вся мгновенно развернувшись, Настенька. – Ведь можно подумать, что в пересудах, о каких вы рассказываете, поминалась Лизонька.
– Совершенно ничего подобного! – подскочил Виктор Семенович.
– Ну конечно, ничего подобного, – спела Настенька, с проникновением заглядывая в лицо отвернувшейся Лизы. – Кому придет в голову непорочную ангельскую чистоту мешать с земными напастями? Витенька как раз при мне имел разговор с тетушкой. Помните, Дарья Антоновна, вы еще на вашей половине кофеем меня угощали? И не успел Витенька передать эти самые слухи про подпольщика, как Дарья Антоновна сказала: "Довольно!"
– Я и сейчас про это заговорила, только чтобы из ваших уст опровержение услышать, Меркурий Авдеевич, – обиженно сказала Дарья Антоновна.
– Я что же, – тихо произнес Мешков, – я сообщаю вам, что есть.
– Ну, вот и хорошо, все начистоту и разъясняется, – неудержимо продолжала Настенька. – Тогда же Витенька и рассказывает, что в городе арестовали гимназистов и техников и что даже в духовной семинарии нашлись, которые прокламации разносили по городу против царского правительства, одним словом, вредная молодежь. Дарья Антоновна тогда перекрестилась и говорит: благодарение господу, ты у меня, Витенька, не такой. Но берегись, говорит, ради бога, как бы у твоих приятелей не оказалось кого знакомого с теми арестованными. Вот и весь разговор, как он был, Меркурий Авдеевич. Никаких сплетен про вас не собиралось, а Лизоньку никто даже и не назвал по имени.
Вдруг она оборвала стрекочущую речь. Взор ее, порхнув, нежно опустился на Лизу, и новым, доверительно-лукавым голоском, как по-писаному, она прочла:
– Не хочу кривить душой: называлось, конечно, золотое имечко, но совсем, совсем при особенном случае. Только про то пусть скажет кто-нибудь другой.
Виктор Семенович качнулся, будто отыскивая внезапно потерянное равновесие, и уже готов был что-то говорить, но в этот момент Валерия Ивановна быстро подвинулась к Лизе и – почти шепотом, но так, что все расслышали, – спросила:
– Не худо ли тебе?
Лиза была бледна. Всею силой старалась она удержаться в той неподвижности, которой сама себя сковала, и вдруг перемогла мешавшее ей усилие и облегченно поднялась.
– Может быть, мама, ты пригласишь к столу? – сказала она.
– Приглашай, Валерия Ивановна, – встряхнулся Меркурий Авдеевич, и его вздох пробудил уснувшую взаимную любезность: с поклонами и благодарностями все начали вставать и перемещаться к накрытому столу.
Но уже ни дразнящий дух горячих пирогов, ни букет варений, ни зеркальность самовара, звездно отражавшего работу вилок и ножей, не могли развеять чинного уныния беседы. Вся она, как околдованная, зачиналась увещанием Валерии Ивановны – "кушайте, пожалуйста", и кончалась восхвалениями Настеньки – "ах, какая вы кулинарка!" или Дарьи Антоновны "и не запомню я, чтобы ела такое рассыпчатое слоеное тесто!".
Виктор Семенович, чокнувшись нежинской рябиновой с Меркурием Авдеевичем, расхрабрился и попробовал справиться у Лизы, не откушает ли она от живоносного источника, но натолкнулся на такой взгляд, что заробел больше прежнего.
Он промолчал весь завтрак, разве только выжимая из себя "спасибо", а поднявшись, топтался, уступая всем дорогу и пятясь, в сокрушенной деликатности и с пристывшей к губам улыбкой, так что Лиза не сдержалась от усмешки. Тогда его обуяло смятение, он повернулся, толкнул круглый стол с лампой, хотел схватить ее, но еще сильнее надавил на стол и повалил лампу. Шаровидный стеклянный абажур легко скользнул на ковер и, будто вздохнув, расселся надвое, как арбуз.
Виктор Семенович прижал ладони ко лбу. Почти вырвалось у него какое-то слово, вроде – оплачу или отлечу, – но нечленораздельно застряло в горле, и он только шаркал ножкой и картонно кланялся по очереди Меркурию Авдеевичу и Валерии Ивановне, не смея повернуть голову к Лизе.
– К счастью, это к счастью! – воскликнула упоенно Настенька, бросаясь подбирать черепки, в то время как хозяева забормотали что-то, посмеиваясь и успокаивая несчастного. Дарья Антоновна взяла за руку Лизу и сказала нисколько не смущенно, но даже с истинным покровительством:
– Вы, милая, подумаете – Витенька и правда такой увалень, что все кругом валит. Это он вас застеснялся...
– Он уж так всегда ловок, так ловок! – опять завосклицала Настенька, успевая глядеть сразу на всех, готовая все наладить и всех утешить.
Это маленькое приключение неожиданно освежило каждого, кроме Виктора Семеновича, как каламбур освежает заскучавшее общество, и прощание вышло сердечным.
Но едва Мешковы остались одни, между ними лег тягостный сумрак. Лиза отошла к окну, спиной ощущая выжидательные взгляды отца и матери. Пустые чашки на столе, застывший филодендрон, сдвинутая со своих мест мебель, расколотый абажур на скатерти – все будто ждало неизбежного заключения происшедшего.
И Лиза, сжав крепко пальцы поднятых к груди рук, повернулась к матери.
– Это что-то вроде смотрин, мама?
Валерия Ивановна вынула из рукава платочек. Меркурий Авдеевич сказал вызывающе:
– А кабы и смотрины, что же худого? Не нами придумано. В обычае отцов. И церковью не возбраняется. А мы нехристи, что ли?
– Я просто спросила.
– Не просто спросила. С форсом спросила. Не тебе форсить. Видишь, по городу какая молва пошла?
– Молва?
– Про тебя молва, что ты заодно с подпольщиками.
– Папа!
– Что – папа? О чем Шубниковы выспрашивали? Думаешь, мы одни знаем, что ты с кавалером гуляла, который за решетку посажен? Спасать тебя надо, пока не поздно, – спасать! Поняла?
– Поняла, – ответила Лиза, – начинаю понимать.
– С отцом разучилась говорить? Образованной стала? А куда завело образование-то? В жандармском управлении меня спрашивают: "Расскажите, чем ваша дочь интересуется". Что я скажу? Бунтовщиками интересуется? Вы с матерью, как кроты, ничего не смыслите. А вас, может, придут ночью и схватят. Тогда что?
– Да за что же схватят? – всполошилась Валерия Ивановна.
– По театрам с Извековым ходила? И пожалуйте. Разбирать не станут. Опасность самой жизни угрожает, и надо, говорю, Лизавету спасать.
– И Шубникова вы прочите в спасители, – проговорила Лиза, точно утверждая себя в этой мысли.
Тогда Мешков прикрикнул:
– Я за тебя подумаю, кому быть спасителем!
Заложив руки за спину, он круто шагал по комнате, чуть-чуть подтанцовывая на поворотах. Открывалось чтение одной из тех нотаций, которыми зиждились устои семейной жизни, и – слава богу – Мешков еще не выпустил кормила!
– Спасти может одно послушание, ничего больше. Как я тебя растил? В беспрекословии. Кабы ты с отцом пререкалась, ничего бы в жизни, кроме несчастья, не увидела. А что такое послушание? Как понимает послушание церковь? Один святой отец, желая испытать послушника, повелел ему посадить в землю, на высокой горе, кол и ежедневно поливать тот кол, принося воду из-под горы. И послушник исполнял приказание, не прекословя и так смиренно, что даже на ум ему не пришло, что он совершает бессмысленное дело, поливая простой кол. И по смирению его была ему награда: через пять лет поливания кол пустил корень и дал ростки... Разумеется, то был истинно монашеский послух, и я от тебя такового не требую. Но дочернего непрекословия отцу я ожидать вправе, и ты мне в нем не отказывала, за что я тебя ценю. Ты всегда знала, что все делается для твоего блага. Ты думаешь, такой случай, как с Шубниковым, повторится? Напрасно. Послушала бы, что мне о Дарье Антоновне в банке говорили. Кредит у нее такой, какого я и во сне не увижу. А наследник один. Разве я тебя плохому человеку отдам? Ты мне дочь. Я о твоем счастье и днем и ночью...
Лиза вдруг, не дослушав, пошла из комнаты. Было в ее порыве нечто такое, что Меркурий Авдеевич не только обрезал свое говорение, но не решился удержать дочь ни вопросом, ни жестом.
Она спустилась вниз, вышла на улицу. День был томительно ясный, зной еще не достиг полной силы, вся жизнь молкла, охваченная жаром накаленной земли. В такие дни выдается иная минута, когда время словно замирает в ожидании резкой, спасительной перемены, и кажется, вот-вот должен откуда-то принестись внезапный вопль, или крик, или взрыв и воскресить придушенную, почти умерщвленную природу.
Беленый дом школы известковой латкой был приклеен к позеленевшему небу, и тополя чернели недвижными обрубленными подпорами. Покрытая трещинами почва отзывчиво звенела под каблуками. Лиза не ускорила шага, но и не мешкала, – раздумье, колебания остались позади.
Впервые она очутилась перед дверью, отделявшей мир, в котором мысленно она проводила лучшие минуты мечтаний. И она остановилась перед этой одностворчатой дверью, усеянной шляпками пшигирей, в завитках больших петель и с тяжелой ржавой скобой. Здесь в полутемных сенях с кирпичным полом зной остывал, и тонкая прохлада сырости внятно напомнила Лизе хмурую строгость старинных зданий, где камни молча свидетельствуют о человеческих судьбах, и ей показалось, что она стоит не перед дверью, а перед вратами, и если постучит в них, то все прошлое отойдет от нее навсегда.
Она долго не двигалась. Потом осторожно взялась за скобу. Дверь отворила Аночка.
– Как ты сюда попала?
– А я хожу к Вере Никандровне убираться, – отряхивая платьице, сказала Аночка. – Вы к ней?
– Она дома?
– Ага. Идемте, я провожу.
Вера Никандровна встретила Лизу на пороге комнаты Кирилла. Они стояли безмолвно, вчитываясь в мысли друг друга. Они были совершенно разны по всему облику – от сложения и роста до цвета кожи и волос, до любой малейшей черты, но они будто отыскивали очень важное, сокровенное сходство в себе, и страстное желание найти его озаряло их одинаковым, слитным и полным муки чувством. С трудом протягивая вдруг ослабевшие руки, Лиза кинулась вперед, закричав:
– Что с Кириллом?
Если бы Вера Никандровна не подхватила ее, она, наверно, не удержалась бы на ногах.
Обнявшись, они отошли к кровати и тяжело опустились. Боль исказила лицо Лизы, голова ее упала на колени Веры Никандровны. Сначала тихо, потом все сильнее и чаще стали дрожать ее плечи и сотрясаться тело.
Вера Никандровна поглаживала ее спутавшиеся волосы, ее спину и мокрые от слез руки, немного покачиваясь над ней и закрыв глаза.
Когда рыдания улеглись, она приподняла Лизу, отстранила ее и насухо вытерла ей лицо своим платком. Прижав ее к себе, она заставила ее подняться.
– Пойдем, – сказала она негромко. – Пойдем сейчас же.
На секунду она приостановилась и строго посмотрела Лизе в глаза.
– Ты знала? – спросила она негромко.
– О чем?
– О том, что Кирилл держит прокламации.
– Он не говорил мне ни слова.
– Я так и думала, – быстро сказала Вера Никандровна.
Она крепко взяла Лизу под руку и вывела ее из дому. И Лиза шла с ней в ногу, подчиненная ее убеждающей и спокойной власти.
Аночка, высунувшись из двери, неподвижно глядела им вслед своим светящимся, широко раскрытым взором.
23
Счет времени Кирилл начал с того момента, как перед ним открылась неприметная калитка в зеленых воротах острога. Происходила смена караула, было четыре часа утра, – и у постовой будки случилась короткая задержка: сменившийся сдавал ключи заступающему и вел разговор о каких-то подводах.
Недалеко от будки высился одинокий осокорь. Нижние ветви его покрывала сытая листва, а верхние, переломанные ветрами, были сухи, и по ним прыгали воробьи, с неудержимой суетой начищая клювы и крича, крича наперегонки о своих утренних чрезвычайных делах. Солнце уже выглянуло из-за приплюснутой крыши тюрьмы и начинало согревать. Двор был голый, земля заглажена подошвами сапог, колесами телег, и только у самых стен пустынная бурая ее лысина чуть-чуть зеленела.
Кирилла провели по этой годами утоптанной тугой земле во второй двор, откуда, вместе с остатками рассветной прохлады, тянуло зловонием выгребной ямы. Несколько каторжан, в куртках и круглых шапках солдатского сукна, копошились возле подвод с бочками. На ближнем Кирилл увидел кандалы: с металлического пояса свисала между ног цепь, раздвоенная у колен и замкнутая на оковах у щиколоток. Каторжанин теребил челку лошади, она мотала головой с большим розовым пятном на храпе, и уздечка звякала на ней, перекликаясь с негромким кандальным звоном.
Кирилл замедлил шаг, но провожатый легонько подтолкнул его в лопатку и сказал глухим голосом возчика: "Зевай!" Кирилл молча обернулся и тут заметил стену, мимо которой его вели: она была в четыре человека вышиной, сквозь штукатурку ее проглядывали лишаями большие старые кирпичи, красневшие на солнце. Он сразу вспомнил очень похожий брандмауэр в декорациях спектакля, в третьем акте, и весь спектакль, и Лизу, и как она убежала, обидевшись за Цветухина и почему-то крикнув: "Простите нас!"
Нельзя было понять, за что она извинялась: ведь он высказал Цветухину свое мнение, больше ничего. И невероятно: только что такую стену Кирилл видел в спектакле, и вот она пришла за ним на тюремный двор, и он уже не зритель, а действующее лицо. Но еще изумительнее, что прошло всего четыре часа (в сущности – несколько минут) с тех пор, как кончался спектакль, а случилось такое множество событий, и они вызвали такую гонку, такую схватку чувств, что кажется, будто Кирилл был с Лизой в театре давным-давно, в какую-то другую жизнь, затянувшуюся пеленой былого.
Он начал счет времени вот с этих четырех часов и вел его сперва числом ночей и дней отдельно, потом – числом полных суток, потом числом недель. Но чем крупнее становился счет, тем придирчивее он слушал, как движется, а иногда замирает время в мельчайших дольках, и научился распознавать любую пору дня так верно, как будто слышал бой часов.
Первым боем часов для него был отдаленный топот копыт по пыльной, мягкой дороге. Топот просочился через крошечное полуоткрытое оконце с решеткой и через железный кошель, закрывавший окно снаружи и похожий на воронку фильтра – широкую сверху, узкую снизу. Все звуки, залетавшие в камеру с воли, фильтровались этим прятавшим свет черным, заржавленным кошелем и были глухи. Но с каждым часом Кирилл улавливал все больше и больше звуков и скоро понял, куда выходит окно. По звукам он начал различать ветры, их направление, их силу. Западный нес мерные вздохи земли под шагами солдатских взводов. Северный – пение и ворчню машинных трансмиссий. Жаркий вестник юга посылал ему звонки трамваев, иногда испуганный рожок велосипедиста. Слух заменил ему зрение, как у слепца. Он видел ушами: прямо против оконца камеры стояли казармы, справа тянулась махорочная фабрика, слева строились новые корпуса университета. Перед его оконцем, за железным кошелем, простиралась пыльная площадь, где он бывал на балаганах, когда-то – с отцом, последний раз – с Лизой. Он ел с ней мороженое маленькой костяной ложечкой, и, окруженные праздной толпой, они смотрели на тюрьму, на оконца, спрятанные от света кошелями, и говорили о том далеком будущем, когда не станет тюрем. Изредка мимо окна пролетали птицы. Чаще это бывали стайки воробьев. От дробного стремительного трещания их крыльев у него билось сердце. Он вспоминал воробьев на осокоре. Иногда он узнавал голубя – по свистящему сильному удару маховых перьев.
Ночами звуки воли умирали, а звуки тюрьмы делались громче. Звуки тюрьмы были шагами по коридору за дверью и разговором стены. Лежа на койке, Кирилл слушал постукивание соседа. Он ничего не понимал. Он только знал, что с ним говорят. Он отвечал бессмысленно. Потом он разгадал, что сосед учит его говорить. Но он не понимал, как надо учиться. И у него был праздник – праздничная ночь торжества, когда вдруг сверкнула мысль, что его учат азбуке. Надо было притворяться спящим, и, боясь шевельнуться, он плакал от радости. На другую ночь он владел делением азбуки на группы букв, хитростью пауз, редких и частых ударов, наукой узников, живущих одним слухом. Едва шаги в коридоре удалялись, он начинал стучать, закрывшись с головой одеялом. Он лежал с этого часа не один в своей каменной шкатулке он мог говорить. И первое, что он выговорил, было: "Я понял!"
Днем он шагал, поворачиваясь в одном углу правым плечом, в другом левым, как пишется восьмерка. По диагонали камера равнялась пяти шагам. Он считал шаги сотнями, тысячами. Он ввел перерывы в ходьбе – короткие и длинные. Это были монашеские четки из малых, средних и больших пронизей. Несколько раз в день он принимался за гимнастику. Он решил следить и ухаживать за собой, как за механизмом. Перебирая четки шагов, он тренировал память восстановлением всего, что когда-нибудь узнал. Он научился делать мысленные чертежи, выводить в уме физические формулы, доказывать теоремы, рисовать карты путешествий.
Лет восемь назад, еще маленьким, он видел в училище первый синематограф. На треножнике посреди зала трещал аппаратик, бросая газовый луч на экран. Газ подавался из баллона, на который давила двухпудовая гиря. Одна картина называлась комической. Маляр выкрасил садовую решетчатую скамейку, поставил вывеску – "Осторожно. Покрашено" – и ушел. Потом в сад явился толстенький человечек с газетой и сел на скамейку, уткнувшись носом в интересную статью. Весь зал хохотал до упаду, когда толстячок, продолжая читать, поднялся и показал зрителям свою спину с полным отпечатком решетчатого сиденья. Но это было только начало веселья. Другая картина изображала состязания пловцов. Они прыгали вниз головой с трамплина огромной высоты. Брызги и волны были как в жизни. Пловцы плыли, отдуваясь. А потом ленту пустили в обратном направлении – с конца к началу. И зал увидел необыкновенную причуду: люди выныривали из воды и летели по воздуху пятками вверх, бежали по трамплину затылком вперед, все происходило шиворот-навыворот. От общего смеха, казалось, колыхался тяжелый, смоченный водою экран.
Кирилл вспомнил веселый сеанс, потому что вспоминал всю свою жизнь, и особенно старался перебрать в уме все смешное. Он удивился, как мало было в его жизни смешного, как редко он веселился. Неужели удел его юности был таким хмурым? Он не хотел это признать. Он был уверен, что испытал много удовольствий, увлечений и не умел скучать. Правда, серьезное влекло его, смешного он не замечал. Но в серьезном он видел радость яркого колебания солнечных пятен в лесу.
Проверяя прошлое, Кирилл ставил себя у тюремных ворот и шел от них назад, раскручивая ленту воспоминаний в обратном порядке. Ход ее был изучен точнее, чем звуки тюрьмы, чем камера, чем ногти, которые приходилось обгрызать зубами, потому что нечем было обстричь. В одной мысли Кирилл укрепил себя наглухо, как крепят на берегу становой якорь: он ничего не знал об участи Рагозина, и поэтому все, что могло быть даже отдаленно связано с этим именем, – все ему было неизвестно. Он обязал себя словом ничему не верить, все отрицать.
На первом очень коротком допросе, который произошел в камере скоро после ареста и был похож на разговор во время обхода тюрьмы, он повторил то, что сказал при обыске: листовки он подобрал на улице, они валялись, сложенные в пачку, он положил их в книгу, где они и были обнаружены. Читал ли он их? Да, читал. Почему не уничтожил? Думал уничтожить, когда будет топиться печь, но время летнее, да он и не спешил, так как не придал листкам большого значения. Однако в них оскорблялась личность государя императора – это он понял? Да, понял, но думал, что это – старые листовки, каких, по рассказам, много бывало в 905-м году, и что их кто-то потерял. Это все. Допрос велся жандармским офицером, который, войдя, назвался подполковником Полотенцевым, сказал, что будет производить дознание по делу, добавил, что если у Кирилла возникнут жалобы, он может адресовать их на имя господина товарища прокурора палаты, и указал при этом взглядом на своего спутника, который неприступно молчал. После допроса он объявил, что Кириллу разрешена баня и передача белья с воли и что если он желает читать, то может получить Евангелие.
Кирилл повторял затем не раз каждое слово жандарма, вдумываясь во все скупые оттенки вопросов и уверяя себя, что – нет, тайна не может быть раскрыта, если он будет держаться за свой становой якорь отрицания. Он с нараставшим нетерпением ожидал нового допроса – ему казалось, решающего. Но недели проходили одна за другой, в его камеру никто не являлся, кроме стражника, скучно и бессловесно доставлявшего хлеб, кипяток, похлебку.
Если бы с той бледной полоской света, которая сострадательно падала через оконце, надломив свою живую силу в железном кошеле, – если бы с ней проник в камеру взгляд человека, он увидел бы мальчика с тонкой шеей, вылезшей из широкого сплющенного ворота рубахи. Мальчик был неподпоясан, остроплеч. Размеренно, как животное, он качался из угла в угол своей клетки или, стоя посредине ее, разводил над головой руки ровными, но из-за худобы лишенными эластичности движениями. Отросшие волосы его потемнели, прямее очертив лоб, но брови поднялись над переносицей, будто отражая изгибом своим непреходящее удивление. Лицо приобрело цвет сырого картофеля, веснушки бесследно исчезли, и щеки стали дряблы. Усилилась желтизна глаз, но они не потеплели, а сделались угольными и сухими. Сам Кирилл замечал только одно, как неприятно шелушатся губы, да видел свою худобу, – надо было изощряться, чтобы не свалилась одежда.
Наконец состоялся допрос. Это был семьдесят первый день заключения.
Кирилла провели двором в неказистый дом канцелярии начальника тюрьмы. От обилия света у него шумело в голове, и хотя надо было идти прямо, его все тянуло сделать поворот то вправо, то влево.
В маленькой комнате, с решетками на двери и окне, он остался один на один с Полотенцевым, который всмотрелся в его лицо сочувственно-строго.
– Ну-с, вот, юноша Извеков. Ваше дело разъясняется. Матушка ваша хлопочет у прокурора о смягчении для вас меры пресечения по состоянию здоровья. Вид у вас действительно болезненный. Вы понимаете, что значит мера пресечения? Нет? Ну, вон вы каких вещей не знаете. А вознамерились чуть ли не царства потрясти, а? Что ж, посмотрим, если медицински подтвердится, что вы больны... Вы прежде болели чем-нибудь?
– Нет.
– А матушка ваша объясняет, что вы страдали золотухой.
– Может быть, в детстве, – сказал Кирилл.
– Ах, в детстве! Ну, это не так далеко, гм... Не так далеко, говорю я, а? Глазами будто бы вы страдали, утверждает ваша матушка. Верно?
– Глаза как-то болели.
– От цинкового отравления, кажется, да?
– Это неправильный диагноз.
– Ах, неправильный диагноз! Однако вы лечились. И помогло. Значит, не такая уж роковая врачебная ошибка, а?
Кирилл молчал. Его отделял от Полотенцева узкий стол с казенными письменными украшениями дешевенького мрамора. Из бронзового стакана выглядывали остро отточенные карандаши. Кирилл вынул карандаш в разноцветной оправе – давно он не ощущал в пальцах прелести этой повседневной простой вещи.
– К тому же вы сами толковали доктору об обработке цинковых деталей, что ли? В истории болезни что-то в этом духе записано. Не припомните, что это за детали? Не типографский ли шрифт случайно?..
– Что же тут общего? – чуть улыбнулся Кирилл.
– Я ведь технически неграмотный, – тоже улыбнулся подполковник. – А вам – карты в руки. Потому и спрашиваю, о каких это вы деталях говорили доктору?
– Не помню. Это было давно.
– В детстве, да? Еще когда вы играли с товарищами в игрушки, да? Был у вас такой приятель в классе – Рудербах. Не скажете, в какие вы играли с ним игрушки?
Кирилл покручивал в пальцах карандаш, не отрывая взгляда от блестевших радуг его полированной поверхности.
– Ну, хорошо, я сам скажу за вас, чем вы занимались с товарищем Рудербахом, – проговорил подполковник в видом раздраженного величия. – Вы ходили в типографию, принадлежавшую его отцу, и он вас втихомолку обучал набору. Нам все известно. Рудербах арестован и все рассказал. Запираться нет смысла. Будет только хуже. Зачем вам понадобилось учиться набору?
Кирилл передернул плечами.
– В классе как-то решили выпустить ученические рефераты. Думали сначала – на гектографе. А потом Рудербах говорит, если мы сами наберем, то можно напечатать типографски. Но затея с рефератами не состоялась.
– А что же состоялось? – не спеша спросил Полотенцев.
Он поправил очки, словно лучше нацеливаясь на Кирилла и с изяществом, похожим на дамское, развязывая бантик коленкоровой папки. Он распахнул крышку, откинул ноготками один за другим легкие картонные клапаны.
– Состоялось вот что, да?
Вынув из папки отобранные при обыске у Извекова прокламации, он пододвинул их к нему.
– Узнаете?
– Это – которые я нашел на улице, – сказал Кирилл, вчитываясь в текст листовки.
– Мы поговорим особо, где вы их нашли. Пока вашим признанием устанавливается, что вы учились наборному делу в типографии Рудербаха.
– Я не учился.
– На основании фактов и вашего признания устанавливается, что, занимаясь набором, вы заразили, по неопытности, глаза цинковой пылью.
– Я этого не говорил.
– Остается ответить на вопрос, – непоколебимо продолжал Полотенцев, как случилось, что заболели вы больше года спустя после обучения наборному делу. Очевидно, вы имели дело со шрифтом где-то помимо типографии Рудербаха. И это с безусловностью выясняется нижеследующим образом.
Полотенцев аккуратно положил рядом с листовками страничный оттиск типографского набора.
– Сравните этот шрифт со шрифтом прокламаций.
– Я не эксперт, – сказал Кирилл, – и вообще все это меня не касается.
– Вы не эксперт. Согласен. Да вашей экспертизы и не требуется. Специалистами уже установлено, что прокламации напечатаны с того же набора, с какого сделан оттиск. А этот оттиск сделан...
Полотенцев медлительно убрал в папку листовки, завязал изящно бантики и опять поправил очки, нацеливая фокус на Кирилла.
– Оттиск сделан с набора подпольной типографии Рагозина, – сказал он тихо.
Кирилл выронил карандаш и нагнулся поднять. Карандаш закатился под стол. Полотенцев терпеливо наблюдал, как, опустившись на колено, Кирилл шарил под столом, как поднялся, сел на место, воткнул карандаш в стакан острием вниз, заложил руки в карманы.
– Ответьте, – спросил Полотенцев после молчания по-прежнему тихо, ответьте, по каким оригиналам набирали вы прокламации у Рагозина?
– Я не понимаю ваших вопросов, – сказал Кирилл. – Я никогда не набирал и набирать не умею. А кто такой Рагозин – не знаю.
Полотенцев глядел ему в глаза. Потом он медленно потянулся через стол и вынул из стакана карандаш, который до того вертел в пальцах Кирилл. Графит был обломан.
– Сломался карандашик? – произнес Полотенцев, прищуриваясь.
– Да, извините, я уронил...
– Покажи-ка руку! – крикнул подполковник.
Кирилл вытянул руку из кармана.
– Нет, нет, другую! Вы подняли карандаш правой рукой!
Полотенцев вскочил и обежал вокруг стола. Дернув к себе руку Кирилла, он пристально рассмотрел его пальцы. На указательном и большом темнели блестящие следы размазанной графитной крошки.
– Ты отломил кончик графита. Ты спрятал его в карман. Давай его сюда! Не то я заставлю содрать с тебя шкуру, мальчишка! Встать! Встать! – кричал Полотенцев. – Вывернуть карманы, живо!
Он сам засунул пятерню в карманы Кирилла, вывернул и вытряс их, ожесточенно хлопая ладонями по его ляжкам. Пот проступил у него на выбритом темени, очки сползли. Точно возмещая свою длительную сдержанность, он дергался всем телом, выталкивая из себя рвущиеся, как пальба, вскрики:
– Ты вздумал дать о себе знать на волю? Вздумал нас перехитрить? Тюрьму не перехитришь! Тюрьма не таких обламывала молокососов! Нашелся титан! От горшка два вершка. Мало тебя, видно, драли. Ну, так здесь обкатают. Запоешь! Затанцуешь!..
Кирилл стоял, не шевелясь, с крепко прихваченной зубами побелевшей нижней губой. Голова его наклонилась вбок, точно он слушал едва внятный звук, как охотник, ожидающий пролета отдаленной птицы. Чуть приподнимался на груди расстегнутый широкий воротник рубашки, да изредка слабо вздрагивали пальцы опущенных рук.
Оборвав крик, подполковник вернулся на свое кресло и закурил папиросу. Несколько минут длилась пауза. За окном копали землю, слышно было, как, посвистывая, врезываются заступы в почву и со вздохом падают тяжелые комья. Чей-то подпилок тоскливо оттачивал железо.
– Вот что, Извеков, – голосом обремененного земной тщетой человека сказал Полотенцев. – Вам дадут бумагу, и вы изложите письменно свои показания о Рагозине и вашем с ним участии в подпольной организации. Чистосердечное сознание облегчит вашу участь.
– Я не знаю никакого Рагозина, никакой организации...
– Ну, стоп, стоп! – оборвал Полотенцев.
Бросившись к двери, он приказал через решетку стражнику позвать помощника начальника тюрьмы. Он молча пофыркивал дымком и сновал около двери, пока не явился необыкновенный по поджарости, словно провяленный на солнце, веснушчатый человек в выцветшей форме тюремщика, с шашкой на боку, казавшейся чересчур кургузой для его роста.
– У молодого человека распух язык, – проговорил Полотенцев, не оборачиваясь к Кириллу, а только поведя в его сторону оттопыренным мизинцем с длинным ногтем. – Надо полечить... В карцер! – вдруг тоненько, почти фистулой крикнул он и уставился на Кирилла неяркими, словно задымленными глазами в желтых ободках ресниц.
Приподняв шашку, тюремщик показал ею на дверь и двинулся по пятам за Кириллом.
Когда Кирилл перешагнул через порог своего нового обиталища, у него стало саднить в горле, будто он проглотил что-то острое. В совершенном мраке он нащупал стену и сполз по ней на пол. Удивительно отчетливо увидел он свою камеру – с железным кошелем на высоком оконце, откуда лился бледный милый свет дня и где гудели ветры, принося так много жизни, – и камера почудилась ему навсегда утраченным обетованьем.
24
Мысль искать влиятельной поддержки в хлопотах о сыне не оставляла Веру Никандровну никогда. Но едва эта мысль зародилась – в утро после ареста Кирилла, – как Вера Никандровна увидела, что жила в совершенном одиночестве: некуда было идти, некого просить, Кирилл заполнял собою все сознание, и пока он был с ней, она не подозревала, что в целом городе, в целом мире у нее нет человека, к которому она могла бы обратиться в нужде. Ей показалось, что ее бросили в воду и отвернулись от нее. Она ухватилась за мелькнувшую надежду найти помощь у Цветухина или Пастухова. И странно, надумав и разжигая эту надежду, Вера Никандровна была почти уверена, что от призрачного плана не останется следа, как только будет сделана попытка его осуществить; ожидание улетучится, и его нечем будет заменить. Боязнь потерять надежду стала сильнее самой надежды.
– Как ты думаешь, он отзовется? – раздумчиво спрашивала Вера Никандровна Лизу, держа ее под руку, когда они шли к Цветухину.