Текст книги "Первые радости (Трилогия - 1)"
Автор книги: Константин Федин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
Она обогнула угол и стала подниматься по взвозу. Чем ближе подходила она к школе, тем медленнее делались ее шаги, – не потому, что трудно было идти, нет, – ей хотелось как можно дольше проходить мимо каменной ограды, мимо низких, забранных решетками окон. Она почти приостанавливалась временами и даже дотронулась до стены здания, – приложила ладонь к холодной шершавой известке. Новое, доселе никогда не испытанное внутреннее безмолвие насторожило ее чувства, и у нее не было ни горечи, ни обиды, что все вокруг отвечало словно безразличным молчанием.
Дойдя до калитки, она собралась заглянуть во двор, и в эту минуту до нее донесся настигающий топот прытких ног: Аночка догоняла ее со всей юркой легкостью детского бега.
– Вы ушли, – выкрикнула она, подлетев и с разбегу остановившись.
Она шумно дышала, лицо ее сияло удовольствием, но огромные влажные глаза выдавали растерянность и перепуг.
– Вы ушли, – повторила она, перехватывая пустую бутылку то одной, то другой рукой. – А я забыла сказать – спасибо!
– Что ты! Я же видела, что ты меня благодаришь, – улыбнулась Лиза. Охота была бежать! Это, наверно, тебя отец послал?
– Я сама. Я подумала, когда мама придет, она меня сейчас и спросит: ты сказала – спасибо? Я и побежала бегом. Вы не сердитесь?
– Нет, нет, все хорошо, – сказала Лиза, вздохнув и положив руку на плечо Аночке, – все хорошо.
Она заглянула в приотворенную калитку. Двор был пуст, дверь извековской квартиры – заперта.
– Ты давно видала Веру Никандровну?
– Она больше тут не живет, – весело ответила Аночка, – она теперь в другом училище, далеко-далеко! Вот когда мы ходили к вам, мы были у нее, я сама видела, как она перевозилась на ломовом.
Лиза отступила, прислонившись спиной к верее ворот.
– Далеко? Ты знаешь где?
– Нет. Я спрошу у мамы, она скажет.
Лиза подождала немного.
– А про Кирилла ты не слыхала?
– Нет. Хотите, узнаю? Сбегаю к Вере Никандровне, а потом приду к вам и все расскажу. Хотите?
– Хочу, хочу! – быстро подхватила Лиза, взяв Аночку за руки и горячо притягивая ее к себе. – Сбегай узнай, хорошо? Хороша?
– Я, как только мама пустит, так и сбегаю.
– Хорошо, как хорошо, – бормотала Лиза, увлекая за собой Аночку и вдруг останавливаясь: – Что же я тебя тащу? Тебе нужно в лавочку, ступай, ступай!
Они простились, и Лиза пошла скорей, приподнятой над землей поступью, возбужденная внезапностью оживших, не совсем ясных ожиданий, и молчание улиц точно сменило свое безразличие на давний тайный сговор с ней, каким она жила здесь прежде.
Дома ее встретил приехавший Витенька. Он кинулся навстречу, приветливый, праздничный: все сделалось без его усилий и так превосходно, как он мог лишь мечтать.
– Я знал, я знал, – твердил он, уводя Лизу к ней в комнату, где уже была разложена одежда, которую он привез, – осеннее пальто, и шляпа, и перчатки: Лиза ведь ушла в одном платье.
– Милая, дорогая моя! – восклицал Витенька, целуя жену, разглядывая ее, как после бесконечной разлуки. – Ты знаешь, я снялся! И чудесно получился! Нашел обаятельную рамочку и поставил тебе на туалет. Сначала хотел сделать надпись, знаешь какую? Нет, не скажу! Я надпишу то, что ты захочешь! Ты продиктуешь. И потом ты тоже снимешься и надпишешь мне то, что продиктую я, согласна? И я поставлю тебя на свой стол. Пока тебя не было, я сутками напролет смотрел на твою карточку, знаешь, которую еще давно достала Настенька, – где ты гимназисткой. Ах, Лиза!
Она переодевалась, он сидел рядом, слегка заломив переплетенные пальцы и говоря с раскаянием:
– Ну конечно, я взбалмошный. Тетушка меня тоже попрекает, говорит: "Витюша, это все от твоего дурного воспитания". Я говорю ей: "Ну, зачем же вы с этим ко мне адресуетесь? Вы мне дали, я и взял". Но, правда, Лизонька: я себя совершенно, в корень переделаю, и мы с тобой ни разу, ей-богу, ни разу больше не поссоримся! Разве я не мужчина? Возьму себя в руки, вот и все!
Он ни за что не хотел остаться к чаю, как его ни упрашивали, наоборот – он настоял, чтобы Мешковы пришли вечером к Дарье Антоновне, где будет отпраздновано примирение. Он нарочно отослал домой лошадь, чтобы идти с женой пешком и непременно – по людным улицам, чтобы все видели, какие они счастливые.
Они шествовали рука об руку, не спеша, останавливаясь перед витринами, разглядывая фотографии, почтовые марки, модные зимние шляпки и даже калоши фирмы "Проводник".
– Знаешь, – говорил Витюша, довольный, что прохожие оглядываются на него с женой, – за тобой приезжала прокурорша, приглашала тебя на вечер. Будет шикарный вечер в Дворянском собрании, мы пойдем, правда?
– Да, да.
– Ты сошьешь новое бальное платье: надо им показать! Ты будешь разыгрывать лотерею. Интересно, да?
– Да, да, – отвечала на все Лиза.
Она была сосредоточенно-тиха, и необыкновенная ее ровность будто не давала Витеньке покоя, и он все хотел ее расшевелить.
Дома он водил ее по комнатам, и они выбирали вещи, которые можно пожертвовать для лотереи. Он выдвинул на середину гостиной стол для этих вещей, а сам ушел на тетушкину половину – готовиться к приему Мешковых.
Лиза подолгу с какой-то вялой леностью разглядывала безделушки, снимая их с насиженных мест и относя на стол. Это были нелюбимые вещи, заключавшие вкус, который ей был навязан готовым, построенным чужими руками домом. Но они уже несли в себе напоминания о пережитом, были невольной частью передуманного в этих стенах, и прикосновениями к ним Лиза словно договаривала то, что могла сказать только себе. И когда она увидела стол, заставленный пепельницами, бокалами, вазами, и этих мельхиоровых, посеребренных изогнутых женщин, и бронзовых сеттеров, и птиц с омертвело разинутыми клювами, она отчетливо вспомнила первое свое утро здесь и свою примиренность с происшедшим. И она так же села в кресло подле этого будто нарочно возобновленного свадебного подарочного стола.
Но постепенно странная улыбка начала озарять ее лицо – задумчивая и в то же время бездумная, счастливо-пустая, словно Лиза оставляла все окружавшее – быть, как есть, освобождалась от него ради того, что ей призрачно виделось впереди.
Так ее застал взбудораженный хлопотами, веселый Витюша.
– Ты что грустишь? – обеспокоенно спросил он. – Тебе жалко безделушек? Не хочется расставаться, да? Пустяки какие! Я куплю тебе лучше. Мы купим с тобой вместе, хорошо? А это все отдадим. Ты еще мало собрала. Я прибавлю. Пусть знают Шубниковых, не жалей!
– Я не жалею, – сказала очень тихо Лиза.
– Ну, а что же, что?
– Я хочу тебе сказать...
– Ну что, что? – торопил он.
– У меня будет ребенок.
Витенька смолк. Одернувшись, он распрямился, кашлянул, щипнул колечки усов.
– Не у тебя, а у нас, – поправил он новым, внушительным голосом. – У меня и у тебя. У меня, у Шубникова, будет сын Шубников!
Он подпрыгнул, распахнул руки, кинулся к Лизе, выхватил ее из кресла и, засмеявшись, поднял, почти подбросил ее в воздух.
35
Подполковнику Полотенцеву сообщили вечером по телефону, что подследственная Ксения Афанасьевна Рагозина умирает в тюремной больнице после родов, и спросили – не будет ли каких распоряжений?
– В сознании ли она? – задал вопрос Полотенцев и, получив утвердительный ответ, сказал, что приедет.
Он собирался на благотворительный бал, у него были разложены по стульям сюртук, белье, запонки, он еще не кончил заниматься ногтями, – и в это время позвонил телефон. Он был ревнив к делам службы, в рагозинском деле его постигла незадача, он не мог упустить случая лишний раз допросить жену Рагозина, да еще в такую минуту – перед смертью. Он велел позвать извозчика.
Человек, от которого дознание могло бы получить больше, чем от кого-либо другого, был менее других уязвим: беременность Ксении Афанасьевны до известной степени ограждала ее от пристрастия, с каким велись обычные допросы, хотя – за упорный отказ давать показания – ее дважды держали в карцере. Ей самой вменялось обвинение в соучастии, доказанном тем, что у нее на глазах – в кухне и в погребе – находились наборные шрифты и станок, на котором, очевидно, печатались прокламации. Но она не назвала ни одного подпольщика, утаивала, вероятно, известные ей следы скрывавшегося мужа, а за нерозыском его не мог быть вынесен приговор. Острастки не действовали на нее, попытка облегчить тюремные условия тоже не имела успеха, и в конце концов Полотенцев счел за благо предоставить ее естественному ходу вещей, то есть лишениям, голоду, неизвестности.
Роды начались в камере, без присмотра, и только поутру. Ксению Афанасьевну перенесли на носилках в больницу. Она потеряла так много крови, что бабка, принимавшая ребенка, пока не явился акушер, сочла заботу о матери излишней.
На новорожденный появился на свет здоровым. Это был краснокожий в мраморных жилках мальчишка с пучком слипшихся шоколадных пушинок пониже темени, большеротый, со сжатыми кулачонками и притянутыми к животу фиолетовыми коленками. Глаза он держал наглухо закрытыми, уши были приплюснуты к голове, и кончики раковин белели, точно напудренные. Он пищал не очень сильно, кривя на сторону рот, обведенный старческими морщинами. Его обмыли, помазали ему глаза и нос лечебным снадобьем, отчего он запищал погромче, перебинтовали пупок и отнесли в тазу, в котором обмывали, в соседнюю с родильной комнату.
Ксения Афанасьевна была крайне слаба, но все-таки, когда ее осмотрел акушер и приказал положить в отдельную палату, она попросила, чтобы ей дали ребенка. Его принесли запеленатым в больничную дымчато-рыжую пеленку и положили обок матери так, чтобы удобно было дать грудь. Но у нее не могли вызвать молока, и мальчишка напрасно попискивал и чмокал губами. Наверно, от голода он расклеил, наконец, веки, и в млечно-белой поволоке маленьких щелочек мать поймала его блуждающий неосмысленный взор.
– Карие! – прошептала она изнеможенно-счастливо.
Это был цвет глаз Петра Петровича.
Ребенка взяли, сказав, что его будет кормить мамка. За полдень ему нашли кормилицу-крестьянку – в общей женской камере каторжной тюрьмы. Больничная сиделка навязала ему на ножку тесемку с деревянной продолговатой бирочкой, на одной стороне которой было написано чернилами – "Рагозин", на другой – "крещен в тюремной церкви... наречен...". Для имени и даты было оставлено пустое место.
Обернув младенца серым арестантским бушлатом, сиделка, в сопутствии вызванного конвоира, понесла его двором в женский корпус. Сыпал первый несмелый колючий снежок, испещряя бушлат мокрыми темными пятнышками, и сиделка с бабьей сердобольностью укрывала то место, где находилась голова ребенка. Конвоир шел впереди невеселым служивым ходом, придерживая шашку. При входе в тюрьму стражник, открыв засовы решетки, засмеялся, гулко сказал.
– С приплодом!
И в отдалении другой стражник, отпирая решетку коридора, уловил его смех и угрюмо ухмыльнулся в ответ.
В камере, на крайней к окну наре, рослая арестантка, распустив завязку ворота на холщовой рубахе, кормила ребенка. Сиделка опустила рядом с ней новорожденного, развернула бушлат.
– Вот тебе приемыш, жалей да жалуй.
Женщины, медленно поднимаясь с нар, стали подходить ближе, полукругом обступая кормилицу. Она отняла от груди ребенка, положила его на подушку и взяла к себе на его место принесенного младенца.
– Полегше твово будет, – сказала одна женщина.
Арестантка вложила в жалкий разинутый рот мокрый сосок груди, но новорожденный бессильно чмокал и с писком глотал воздух. Она сжала его губки жесткими пальцами вокруг соска, и он начал судорожно подергивать крошечным подбородком и сопеть ей в грудь.
– Пошел! – одобрила сиделка.
– Мать-то жива еще? – спокойно спросила кормилица, похлопывая свободной рукой закричавшего у ней за спиной ребенка.
– Пока жива.
Все молча глядели, как учится сосать новый обитатель камеры. Наверно, он начал испытывать удовольствие, потому что выпростал из пеленки ножку с биркой и тихонько дергал ею. Раздалось два-три вздоха. Молоденькая арестантка утерлась рукавом и отошла в сторону.
– Свивальников-то у меня нету, – сказала кормилица.
– А вот мать помрет, и возьмешь, что от нее останется носильного, посоветовала какая-то из женщин.
– Ты погляди, – сказала кормилица сиделке.
– Погляжу, – обещала та и простилась. – Оставайтесь с богом...
О Ксении Афанасьевне можно было и правда сказать, что она была – пока жива. Полотенцев, войдя к ней в палату, подумал, что приехал уже поздно.
При свете убогой лампы, висевшей позади изголовья, круглый лоб Ксении Афанасьевны, остренький носик и скулы были светло-желты, как липовый мед. Тени, закрывавшие глазницы и приподнятую губу, лежали неподвижно, в темноте чуть виднелась опавшая узенькая шея. Рот был открыт, светилась тонкая полоска верхних зубов, и оттого, что спутанные волосы широко раскинулись на подушке, весь череп, казалось, занимал очень немного места и был детским.
Полотенцев сел перед кроватью, нагнувшись и подперев кулаками подбородок. Подобно врачу, он наблюдал, как боролась за жизнь больная. Вероятно, он послушал бы ее пульс, но она держала руки под одеялом. Скоро он решил, что она не спит, – наверно, она заметила, как он входил.
– Пить, – расслышал он довольно внятно.
Он взял со столика поильник и поднес носиком к ее губам. Она глотнула, открыла глаза, и он почувствовал, что она его видит.
– Вы узнаете меня? – спросил он.
Она не отвечала.
– Как вы себя чувствуете?
– Ничего, – сказала она, и веки ее опять закрылись.
– Но все-таки ваше положение довольно опасно. У вас теперь сын. Вы обязаны подумать о нем.
Дыхание ее сделалось громким, она вытянула руку наружу, повернула кисть ладонью вверх, уронив ее на одеяло, и рука стала похожа на длинный беспомощный челнок, выброшенный на берег.
– Кто позаботится без вас о ребенке? Только отец. Но он даже не узнает, что у него есть сын. От кого он может узнать?
Ксения Афанасьевна попробовала приподняться.
– Нет, лежите спокойно. Вы ведь понимаете меня? – спросил Полотенцев.
Он пододвинулся ближе. Она теперь смотрела на него взглядом, в котором нарастали все силы ее меркнувшей жизни, – остановившимися, воспламененными зрачками круто скошенных вбок больших глазных яблок.
– Я вижу, вы понимаете, о чем я говорю. Ваш муж не поблагодарит вас, если ребенок погибнет. Скажите, кто может передать Рагозину, что у него родился сын?
Он легонько сжал и потряс ее руку.
– Говорите. Иначе будет поздно. Кто может сказать Рагозину, что у него есть сын? Говорите же!
Она протянула руку и чуть-чуть оторвала от подушки голову, но не могла удержать ее. Полотенцев почти приложил ухо к ее лицу. Он слышал, как стучали у нее от озноба зубы. Она прошептала неожиданно ясно слово за словом:
– Вам надо замучить мужа, как меня.
Он отшатнулся:
– Вы не в своем уме! Вам говорят о ребенке! Первого вы потеряли, хотите потерять другого?
– Сына вы тоже замучаете, – договорила она из последнего усилия.
Он встал и потребовал с возмущением:
– Еще раз: назовите, кому передать, что у вас родился сын?
Она отвернула лицо к стене. Он двинул стулом, отошел на шаг, подумав, спросил на всю палату:
– Какое у вас будет завещательное желание? Я ухожу.
Ее знобило сильнее – одеяло вздрагивало на ней. Вдруг, поворачиваясь, она почти простонала:
– Пусть назовут Петром!
Полотенцев высоко вздернул плечи.
– Второго Петра Петровича желаете отказать нам в наследство? Второго Петра Петровича не будет! Будеть обыкновенный тюремный Иван!
Он неторопливо погарцевал на месте и покинул палату гневным шагом.
– Черт знает! – сказал он помощнику начальника тюрьмы, провожавшему его через двор к воротам. – Какой-то совершенно бесчувственный народ!
Он заехал домой и переодевался без поспешности. В штиблетах с серебряными шпорами, в сюртуке по колено, он накинул в передней серую зимнюю шинель с пелериной и бобровым воротником, когда его опять позвали к телефону. Не сбрасывая с плеч шинели, он вернулся в кабинет. Канцелярия тюрьмы передавала, что дежурный по больнице врач сообщил о смерти Ксении Афанасьевны Рагозиной. Он ответил одним словом:
– Хорошо! – и поехал в собрание.
36
Вечер начали с опозданием – в зале шла литературная часть. Половину фойе заняли выставкой вещей, которые предстояло разыграть в лотерее. Дамы-благотворительницы еще хлопотали, прихорашивая убранство полок и столов. У колес стояли девочки в завитых кудряшках и голубых платьицах, пухлолицые, как херувимы Мурильо: они должны были вынимать билетики. Изредка дамы поправляли на девочках бантики и кудряшки. Посредине выставки красовалось в золоченой раме изображение главного выигрыша – холмогорская корова. Букет хризантем возвышался перед ее носом, предназначенный для счастливца, которому падет выигрыш. Кругом все сверкало, переливалось, искрилось – самовары, чернильницы, татарские туфельки, бутылки шампанского, рупоры граммофонов, будильники, мандолины, мясорубки. Здесь всякий вкус отыскал бы себе приманку, и ни поклонник стихов Надсона, ни знаток кактусов не могли бы пожаловаться, что они позабыты.
По сторонам лотереи были сооружены павильоны: в саженной, чудовищно разинутой пасти тигра красавица, наряженная цирковой укротительницей, продавала крюшон, а под цыганским шатром в цветистых заплатах другая красавица, дородная и упитанная, в костюме цыганки, сидела с попугаем, который выклевывал из ящичка бумажки с предсказаниями счастья. Над шатром висела надпись: "Станешь ворожить, коли нечего на зуб положить".
Когда дамы убедились, что все готово, они приотворили дверь в зал и стали слушать концерт.
Лиза устроилась впереди всех, около самой щелки, и ей хорошо видна была эстрада.
Егор Павлович Цветухин, во фраке, читал "Быть или не быть", и зал следил за ним с почтительной сосредоточенностью, как будто все чиновники, офицеры, купчихи в декольте и светские барышни собрались сюда, чтобы немедленно и окончательно принять то решение вечного вопроса жизни и смерти, которое предложит актер. Цветухин читал просто, но простота его была отлично сделанной и потому – театральной, он каждым словом, каждым жестом хотел сказать: смотрите, как прелестна, как обаятельна моя простота. Ему очень признательно аплодировали, – слава его была неоспорима, никто на нее не покушался.
Но когда после него вынесли маленький столик и кресло и появился перед публикой Александр Пастухов – водворилось то недоуменное живое любопытство, с каким встречают неведомого, но совершенно уверенного в себе исполнителя. "Видите ли, – словно говорил Пастухов, слегка небрежно и удобно усаживаясь в кресло, – удивлять вас я ничем не собираюсь, но уж раз вы меня захотели пригласить, есть у меня один недурной отрывочек из комедии, так себе пустячок, и я вам его прочитаю, как прочитал бы вечером на даче, за рюмочкой, – вот послушайте-ка". И он без старания, точно для самого себя, начал читать по маленьким листочкам, ни секунды не думая, что ему кто-нибудь помешает, или его голос плохо слышен, или кому-нибудь не понравится его манера себя держать, а с полным, естественным убеждением, что он делает как раз то, чего от него все с нетерпением ожидают. И его слушали, сначала чуть-чуть улыбаясь, потом – подавляя смех, наконец – не в силах удерживаться и смеясь на весь зал и только вдруг пугаясь, что за хохотом ускользнет от слуха что-нибудь еще более смешное и любопытное. И когда Пастухов кончил и стал выходить на вызовы, он тоже смеялся – весело и немного свысока, внушая всем своим великолепно-снисходительным видом, что ведь – господи! – он же ни капельки не сомневался, что все это ужасно как смешно и неотразимо, хотя, конечно, сущая глупость, и по-настоящему он себя и не собирался показывать! Так что посмеяться – посмеемся, пожалуй, господа, – однако вы сами понимаете, что это вовсе не стоит такого шума!
Его триумфом закончилась литературная часть, публика стала выходить из зала, с бравурным призывом "Тореадора", долетевшим с хоров, была открыта лотерея. С билетов сняли печати, колеса завертелись, голубые херувимы опустили в них пухленькие ручки, доставая скатанные бумажки, дамы начали разыскивать на полках выигрыши, с обворожительными улыбками вручая их публике.
Молодежь расступалась, давая дорогу Цветухину и Пастухову. С ними был Мефодий в старомодном фраке из костюмерной театра, мешковато-уютный, польщенный тем, что небольшая толика взоров, притянутых его знаменитыми приятелями, перепадала и ему. Втроем они подошли к колесу, за которым стояла Лиза. Пошучивая, как вся публика, насчет холмогорской коровы, которую предпочтительнее было бы разыграть в виде сливочного мороженого или выдержанного рокфора, они стали покупать билеты. Мефодий выиграл пачку зубочисток и сказал, что теперь дело стало за бифштексом, то есть опять за той же коровой. Цветухину досталось пять пустышек. Он вздохнул:
– Давно вижу, что потерял ваше расположение. Так вы мне и не ответили, понравился я вам в "Гамлете"? Бог вам судья! Но сегодня-то, по крайней мере, я был лучше этого несносного кумира толпы – Пастухова, а?
– Вы не сердитесь, – улыбалась Лиза, – хотя это совсем несравнимые вещи, но Александр Владимирович побил вашего Шекспира!
– Посторонись, – сказал Пастухов, пренебрежительно заслоняя собой Егора Павловича, – твоя звезда закатилась. Сегодня на коне – я! Будьте любезны (показал он Лизе все свои прочные зубы), вашей собственной ручкой десять штук!
Необычайно серьезно все четверо раскатывали билетики, вынутые Лизой, пока не попался выигрыш.
– Боже, что это может быть? Я не перенесу! – скороговоркой выпалил Пастухов и взялся за сердце.
Лиза долго ходила от вещи к вещи, отыскивая по ярлычкам выигранный номер, а приятели следили за ней, гадая и подсказывая в нетерпении: кастрюля! – зонтик! – швейная машинка! И вдруг все сразу ахнули: графин!
Лиза несла вместительный хрустальный графин чудесных граней и просвечивающего пышного рисунка по гранатно-багровым блестящим плоскостям. Пастухов принял его священнодейственно, осмотрел любующимся взглядом, потом проникновенно заключил:
– Обидная, оскорбительная ошибка фортуны: эта вещь должна принадлежать, по великим заслугам его перед Бахусом, нашему несравненному другу!
Он преподнес графин Мефодию и поклонился.
– Стой! – остановил его Мефодий растроганно, но в неподдельной тревоге. – Не испытывай судьбу! Видишь?
Он вынул из графина пробку и поднял ее перед очами Пастухова:
– Понимаешь ли ты, безумец, что это означает?
Пастухов уставился на пробку, захлопнул ладонью рот и покачал в испуге головой.
– Ты меня напугал! Понимаю. Понимаю.
Он взял пробку, многозначительно спрятал ее во фрачный карман и, отдавая графин Мефодию, приказал:
– А это таскай ты!
– Символика! – сказал Цветухин.
– Таинственная магия! – грозно проговорил Пастухов и сделал несколько пассов гипнотизера на Цветухина и Лизу.
Они смеялись, а публика накапливалась около лотереи, оттесняя друзей в сторону, и Лизе пришлось отойти от колеса, чтобы расслышать, что ей говорил Цветухин:
– Я пролетел в трубу! Вы должны возместить мой проигрыш первым же вальсом.
Она стала уверять, что уже обещала, явно боясь, что ей нельзя поверить. Он глядел на нее с любованием, – ее возбуждение нравилось ему, ее юность еще жила в ней нетронутой, едва украшенной первым женским расцветом.
– Ну, хорошо, верю, верю. Ну, тогда – не вальс, а хоть какую-нибудь завалящую плясочку – обещаете?
– Завалящую – да.
Шутливому их разговору помешал Мефодий: он незаметно потянул Цветухина за фалду и пробормотал всполошенно:
– Идем скорей, нас представляют прокурору палаты!
Ознобишин, гордясь своим знакомством, уже подвел Пастухова к супруге прокурора, и она изливала восторг, уверяя, что никогда не слышала таких чтецов и не подозревала, что в городе живет человек, пишущий такие забавные, такие милые комедии. Пастухов слушал, чуть наклонив голову, довольный похвалой, со своей улыбкой торжествующего и убежденного совершенства.
– Вы просто всех покорили, и я вас благодарю от имени нашего Общества! Спасибо, спасибо!
– Н-да, н-да, благодарю вас, – говорил прокурор, пожимая Пастухову руку, – вы, как бы сказать, альфой созвездия осветили наше скучающее собрание. И как же вам не грех, живя здесь, скрывать от нас свое вдохновение, свой дар?
– Видите ли, ваше превосходительство, – сказал Пастухов с обаятельной непринужденностью давнишнего знакомого, – я никогда не думал, что могу вас заинтересовать в этом своем качестве.
– Но позвольте, позвольте! Неужели вы полагаете, что мы уж так никогда не берем книги в руки, не заглядываем в театр, не интересуемся... как бы сказать, явлениями...
– Нет, нет, – поторопился Пастухов, – я только полагаю, что ваш интерес к некоторым мнимым, подозреваемым моим качествам мешал вам увидеть во мне что-нибудь другое.
– Подозреваемым? Но мы всегда подозревали в вас именно талант!
– Однако высокое учреждение, которое вы возглавляете, не допускало меня убедить вас в этом, да?
– Вас ко мне не допускали? Ах, да, да, да! – обрадованно спохватился и будто сразу все припомнил прокурор. – Вы говорите об этой истории?! Ну, вы заставляете меня открыть все наши карты! Извольте! Мы вас нарочно никуда не выпускали, прежде чем вы не порадуете нас своим блистательным публичным выступлением!
Пастухов скользнул ладонью по лицу, смывая выражение обаятельного лукавства, и, захохотав, предстал перерожденной веселой душой общества, почти рубахой-парнем.
– Подумайте, подумайте! – восклицала прокурорша, перебивая разговор мужа с Пастуховым. – Вашему другу достался графин без пробки!
Мефодий с Цветухиным нерешительно ждали, как повернет дело Пастухов, когда довольно улыбающийся, уверенный в каждом движении Александр Владимирович вытащил из фрака пробку и потряс ею перед лицом превосходительной четы.
– Я спрятал пробку, – на актеров нельзя положиться, они мечтатели и страшные растери. А пробка мне нужна, – проверить один в высшей степени научный опыт.
– Как, вы занимаетесь и наукой? – сказала прокурорша.
– Вы любите горох, ваше превосходительство? – спросил Пастухов.
– Горох? – удивился ужасно шокированный прокурор, впрочем – с вежливой миной и любопытством.
– Французы едят гороховой суп с похмелья. Как целебное средство. Не слыхали? Очень советую. И вот, когда будете варить, для ускорения положите в горох хрустальную пробку. Это мне сказал большой гурман, и я теперь сам проверю.
– Боже мой, как интересно! – смеясь со всеми, говорила прокурорша, пораженная необычайной шуткой: при ней никто никогда не говорил, что прокурор может быть с похмелья.
Продолжая крутить пробку в пальцах, Пастухов немного пододвинулся к прокурору и сказал почти доверительно:
– Значит, теперь, ваше превосходительство, когда осуществлен коварный план и меня додержали до нынешнего вечера, я могу надеяться, что во мне больше нет нужды у вас в городе?
– Как – нет нужды! Да мы вас только что узнали! – в приступе неудержимого радушия запротестовал прокурор и едва не обнял Пастухова. Как раз сейчас появилась настоящая потребность вас удержать! Мы вас ни за что не отпустим, пока вы не пожалуете – почитать у нас в узком кругу!
– Абсолютно в узком, интимном кругу, – поддакивала прокурорша, – и вы сейчас же, сейчас нам обещаете!
Казалось, все было отлично – все любезнейше улыбались, и расшаркивались, и кланялись, – но Пастухов не выпускал из рук пробку и решил двигаться к цели, презрев приличия.
– Все же, ваше превосходительство, если говорить не о журавле в небе, а о том воробье, который зажат в кулак...
– Но какой же такой воробей? – поднимал брови прокурор.
– Ах, что – воробей! – говорил Пастухов. – Я чувствую себя тараканом в спичечной коробке!
– Воробей! Таракан! После такого фурора! Однако вы избалованы! И позвольте... если вы опять насчет...
– Да, ваше превосходительство, я опять насчет, – продолжал Пастухов.
– Ах, опять насчет вашей неприятности? Но, господи боже, завтра я дам распоряжение, и... пожалуйста, пожалуйста, поднимайтесь в поднебесье журавлем или там ясным соколом и летите, куда вам угодно!.. Голубчик Ознобишин, прошу вас, скажите завтра, чтобы мне дали ето дело... ну, это недоразумение с господином Пастуховым.
– И с Цветухиным, – вставил Пастухов.
– И с господином Цветухиным. Пожалуйста. И потом – минуточка, – что это вон там за лысина, вон у лотереи, это – не подполковник? Попросите его, голубчик, чтобы подошел...
– Вот! – вздохнул с великим освобождением Пастухов. – Вот теперь готов я не только читать на эстраде, но – если угодно – нарядиться испанкой и танцевать с кастаньетами!
– А мы вас и заставим, и заставим! – посмеивался прокурор, откланиваясь и следуя за своей дамой.
Пастухов стоял, будто задымленный победой в славной кампании, – ноздри его шевелились, губы были жестко приоткрыты, словно он держал во рту невидимую добычу. Оба друга созерцали его с благоговением.
– Прав я? – жадно спросил Мефодий.
– Ты пророк! – великодушно пожаловал Пастухов и торжественно воткнул пробку в горлышко графина. – Суп сварен. Она мне больше не нужна.
Он взял друзей под руки:
– Левое плечо вперед! В буфет, марш!..
Маршировать было, конечно, немыслимо, – надо было пробираться, протискиваться сквозь гудящие рои публики. В буфет тянулись все, кто выиграл в лотерее, чтобы "спрыснуть" выигрыш, и кто проиграл – выпить с горя, и кто совсем не играл, а предпочитал тратить деньги, не омрачая удовольствия превратностями судьбы.
Виктор Семенович Шубников принадлежал к людям, действовавшим наверняка. Окруженный закадычными товарищами, он провел за столиком все время, пока в зале читали артисты, и не собирался менять место. Ему только хотелось взглянуть на Лизу, – какова она в новой роли, рядом с дамами общества. И, выбравшись из буфета, он постоял в отдалении от лотереи, укрываясь между людьми и наблюдая за женой. Да, он мог сказать себе, что решительно счастлив: платье Лизы было богаче всех, украшения на ней несравнены по блеску, прическа ее – много выше других, – может быть, самая высокая на балу. Около ее колеса толпилось больше всего публики, она улыбалась очаровательнее всех, она двигалась легче и плавнее других дам, от прикосновения ее рук вещи будто дрожали, – нет, она недаром носила фамилию Шубникова!
Витенька подошел к ней с расплывшимся лицом.
– Я вижу, ты скоро расторгуешься?
– Сидение в магазине пошло впрок, – весело ответила она. – Ты выпил?
– В кругу друзей, в кругу друзей! Мы ждем тебя.
– Не могу. Видишь, что творится, – сказала она и так же весело, мимоходом, прибавила: – Ты ничего не имеешь против? Меня пригласил Цветухин танцевать.
Ему даже понравилась эта неожиданность, – прекраснодушие растворило все его чувства, успех жены казался ему собственным успехом.
– Если ты меня будешь спрашивать, я всегда тебе разрешу!