355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Федин » Первые радости (Трилогия - 1) » Текст книги (страница 1)
Первые радости (Трилогия - 1)
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 07:08

Текст книги "Первые радости (Трилогия - 1)"


Автор книги: Константин Федин


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 23 страниц)

Федин Константин
Первые радости (Трилогия – 1)

Константин Александрович Федин

Первые радости

(Трилогия – 1)

Роман

В историко-революционной эпопее К.А.Федина(1892-1977) – романах "Первые радости" (1945) о заре революционного подъема и "Необыкновенное лето" (1948) о переломном 1919 годе гражданской войны – воссоздан, по словам автора, "образ времени", трудного и героического.

Посвящается Нине Фединой

1

Девочка-босоножка лет девяти трясла на коленях грудного ребенка, прижав его к себе и стараясь заткнуть ему разинутый рот хлебной жевкой в тряпице. Ребенок вертел головой, подбирал к животу голые ножонки и дергался от плача.

– А ну тебя! – рассерженно прикрикнула девочка и, положив ребенка на каменную плиту крыльца, встала, отряхнула колени, прислонилась к теплой стене дома и сунула руки за спину с таким видом, будто хотела сказать: хоть ты изойди криком, я на тебя даже глазом не поведу!

Шел один из последних дней пасхи, когда народ уже отгулял, но улица еще дышит усталой прелестью праздника, и немного жалко, что праздник уже почти кончился, и приятно, что конец не совсем наступил и, может быть, доведется еще гульнуть. Снизу, с берега Волги, пробирались деревянными квартальцами завыванья похмельной песни, которая то сходила на нет, то вдруг всплескивала себя на такую высоту, откуда все шумы казались пустяками – и гармоника с колокольцами, где-то далеко на воде, и безалаберный трезвон церкви, и слитный рокот пристаней.

На мостовой валялась раздавленная скорлупа крашеных яиц – малиновая, лазоревая, пунцовая и цвета овчинно-желтого, добываемого кипяченьем луковой шелухи. Видно было, что народ полузгал вволю и тыквенных и подсолнечных семечек, погрыз и волоцких и грецких орехов, пососал карамелек; ветром сдуло бумажки и скорлупу с круглых лысин булыжника в выбоины дороги и примело к кирпичному тротуару.

Девочка глядела прямо перед собою. Была полая вода, уже скрылись под нею песчаные острова, левый луговой берег как будто придвинулся, потяжелел, а мутная, шоколадно-навозная Волга раскалывалась поперек надвое, от берега к берегу, живой, точно из шевелящегося битого стекла, солнечной дорожкой. Пахло молодыми тополиными листочками, сладким илом берега, тленом запревших мусорных ям. Мухи жужжали, отлетая от стен и снова садясь. Все насыщалось теплом весны, ее ароматом, ее звуками, ее кирпичной тротуарной пылью, закрученной в поземные вороночки ветра вместе с праздничным сором.

Природа часто переживает важные перемены и очень многозначительно отмечает их странным выжидательным состоянием, которое разливается на все окружающее и волнует человека. Весна, когда она совершит перелом, задерживается на какое-то время, приостанавливается, чтобы почувствовать свою победу. Поторжествовав, она идет дальше. Но эта остановка чудесна. Природа оглядывает себя и говорит: как хорошо, что я бесконечно повторяюсь, чтобы снова и снова обновляться!

Девочка пропиталась этой минутной самооглядкой весеннего дня. У нее были темные синие глаза, не вполне сообразные с белобрысой головой, большие и не быстрые, тяжелее, чем обычно для такого маленького возраста, поэтому взгляд ее казался чересчур сосредоточенным. Косица в палец длиной затягивалась красной тесемкой, платье в полинялых рыжих цветочках было опрятно.

Ребенок все орал и сучил ногами, а девочка не могла оторваться от невидимой точки, в которой не было ничего и, наверно, заключалось все вместе – песня, трезвон, огромная река и солнце на ней, запахи деревьев и жужжание мух.

Вдруг она повернула голову.

На безлюдной улице раздалось цоканье подков с звонким срывающимся лязгом железа о булыжник. Серый конь в яблоках, покрытый синей сеткой с кисточками по борту, рысисто выбрасывая ноги, мчал пролетку на дутых шинах, и по-летнему в белый кафтан одетый извозчик, вытянув вперед руки, потрясывал дрожащими синими вожжами с помпонами посредине. Он осадил лошадь у самого крыльца, перед девочкой, и с пролетки не спеша сошли двое седоков.

На первом была надета черная накидка, застегнутая на золотую цепочку, которую держали в пастях две львиные головы, мягкая черная шляпа с отливом вороного пера, и сам он казался тоже черным – смуглый, с подстриженными смоляными усами. Второй легко нес на себе светлое, цветом похожее на горох, широкое ворсистое пальто, песочную шляпу с сиреневатой лентой, и лицо его, чуть рыхлое, но молодое, холеное, довольное, было словно подкрашено пастелью и тоже легко и пышно, как пальто и шляпа.

– Ну вот, – маслянистым басом сказал человек в накидке, – это он и есть.

Они закинули головы и прочитали жестяную ржавую вывеску, висевшую над крыльцом: "Ночлежный дом". Они медленно оглядели фасад двухэтажного здания, рябую от дождей штукатурку, стекла окон с нефтяным отливом, кое-где склеенные замазкой, козырек обвисшей крыши с изломанным водостоком.

– Ты что же, нянька, смотришь, – видимо строго сказал человек в пальто, – посинел младенец-то, надорвется.

– Нет, – ответила девочка, – он визгун, мой братик. Он, как мама разродилась, так он и визжит. Меня с ним на улицу выгоняют, а то он всем надоел.

– Где же твоя мама?

Человек в пальто помигал, как будто у него закололо глаза, дернул легонько девочку за косицу, спросил:

– Кто это тебе ленту подарил?

– Мама. У нее много. Она насобирает тряпок по дворам и наделает ленток разных.

– Зачем?

– А чепчики шить. Она чепчики шьет и торгует на Пешке.

– Как тебя зовут?

– Меня Аночкой.

– Кто у тебя отец, Аночка?

– Крючник на пристани. А вы – господа?

Господа переглянулись, и черный, распахивая накидку, сказал своим необычайным, маслянистым голосом:

– Славная какая девчоночка, прелесть.

Он похлопал ее кончиками пальцев по щеке.

– Где же твой отец сейчас, на пристани или дома?

– У нас дома нет. Он тут, в ночлежке. Он с похмелья.

– Пожалуй, начнем с этого, Александр, – сказал человек в накидке. Проводи нас, Аночка, к папе с мамой.

И он первый, поводя из стороны в сторону развевающейся накидкой, вошел в ночлежку, а за ним вбежала с ребенком Аночка и двинулся холеный человек в пальто.

Извозчик по-лошадиному раскосо взглянул на них, приподнял зад, вынул из-под подушки козел хвост конского волоса на короткой ручке, спрыгнул наземь, заткнул полы кафтана за пояс и принялся хозяйски обмахивать хвостом запылившиеся крылья пролетки.

2

Молодой, уже известный драматург Александр Пастухов приехал в конце зимы 1910 года на родину, в Саратов, получать наследство по смерти отца, зажился и сдружился с актером городского театра Егором Павловичем Цветухиным.

Наследства, говоря точно, не было никакого. Отец Пастухова, заметный в городе человек, жил довольно бессмысленно, тыкаясь во все направления в поисках заработка, числился то по службе эксплуатации на железной дороге, то по службе тяги, пробовал издавать дешевую газету и даже выставлял свою кандидатуру во Вторую Государственную думу по списку кадетов, но все проваливался, и только одно хорошо делал – носил дворянскую фуражку с красным околышем да все перезакладывал, вплоть до старинного кабинета, когда-то вывезенного из поместья в город. Вот ради этого кабинета и прилетел Александр Пастухов на отцовское гнездовище и поселился на старой квартире, откуда прежние годы ходил в реальное училище.

Теперь, когда нагрянула известность и одна драма Пастухова шла в Москве, другая – в Петербурге, он видел себя не тем мальчишкой, каким недавно бегал за гимназистками, но совершенно новым, ответственным, возвышенным человеком, и потому воспоминания, обступившие его на знакомых улицах, в пустых комнатах дома, где раньше кашлял и рычал пропитой октавой старик, трогали его, и он все время испытывал что-то похожее на грустную влюбленность. Он выкупил кабинет, позвал столяра, наводнившего дом горелой кислятиной клея и пронзительной вонью полукрупки, и все жил, жил, никуда не торопясь, размышляя, не явился ли он на этот свет с особым предназначением и куда поведет его звезда, кивнувшая ему с загадочной высоты, едва он начал привередливую сочинительскую жизнь.

Пастухов сошелся с Цветухиным не потому, что тяготел к актерам. Он высмотрел в Егоре Павловиче человека особой складки, хотя несомненного актера, что признавала и театральная публика, любившая сцену так, как ее любят только в провинции. Цветухин сохранил в себе жар семинариста, читавшего книги потихоньку от ректора, и привел с собою из семинарии в завоеванную театральную жизнь вечную дружбу с однокашником по имени Мефодий, который служил в театре на довольно мрачных выходных ролях. Но, в отличие от актеров, поглощенных суетою и болями театра без остатка, Цветухин отвлекался от своей славы в эмпиреи, мало уясненные им, – в изобретательство, культуру и тайны физической силы, в психологию и музыку. Это были увлечения наивные и, может быть, в конце концов именно театральные, но этот театр был совершенно не похож на службу с ее антрепренерами, газетными редакторами, самолюбиями актрис, долгами буфетчику, сонной скукой дежурного помощника пристава во втором ряду партера. Это была, пожалуй, репетиция, постоянная репетиция страшно интересной роли в каком-то будущем неизвестном спектакле. Роль созревала из музыкальных, психологически сложных находок и воплощалась в телесную силу, в мускулы, пригодные для победы над любой волей, вставшей на дороге. Цветухин часто встречал в своих фантазиях какого-то человека, поднявшего на него руку. И вот он сжимает эту руку злодея, ставит его на колени или отбрасывает на пол и проходит мимо, спокойный, величавый, с накидкой на одном плече. Что это за человек, почему он стал на дороге Цветухина, Егор Павлович не знал и не останавливался на таком вопросе, – победил, поставил врага на колени и пошел дальше, может быть изобретая какие-нибудь крылья, может быть упражняясь на скрипке.

Но и настоящий театр, вплоть до аншлагов на кассе и суфлеров, Цветухин принимал на свой особый лад. Он считал, что публика может переживать только то, что пережито сценой, и старики актеры посмеивались над ним, находя, что он заражен московской модой на Станиславского, а пригодное в Москве, по мнению стариков, не годилось в провинции, где зритель предпочитал, чтобы его страстно потрясали, а не только чувствительно трогали.

Цветухин придумал поход в ночлежный дом для изучения типов, потому что театр готовил "На дне", и где же, как не на Волге, можно было увидеть живых босяков, уже больше десятилетия царствовавших в русской литературе. В театре отнеслись к выдумке Цветухина с презрением.

– Кого ты хочешь сделать из актера? – спросил трагик. – Видел меня в "Короле Лире"? Ну вот. Меня сам Мариус Мариусович Петипа целовал за моего Лира. Что же, я – королей играю, а какого-то голодранца не изображу? Неправильно, Егор. Пускай репортеры ездят в обжорный ряд бытовые картинки рисовать. У актера в душе алтарь, понимаешь? Не пятнай его грязью жизни. Тебе художественники покоя не дают. Ты вон и усы не бреешь, под Станиславского. А думаешь, почему Художественный театр на Хитров рынок ездил? Потому что он перед интеллигентами заробел. Интеллигенты пойдут, проверят – верно галахи сделаны или неверно. А я так сыграю, что галахи будут в театр приходить проверять – правильно они живут, как я показываю, или неправильно. Я для толпы играю, а не для интеллигентов, Егор.

– Так уже играли, как ты играешь, – сказал Цветухин. – Надо играть по-другому.

– А зачем?

Весь театр задавал этот вопрос – зачем? Аншлагов больше будет? Неизвестно. Актеров больше любить будут? Неизвестно. Жизнь станет легче? Неизвестно. Зачем делать то, что неизвестно?

– Искать надо, – убеждал Цветухин.

– Мудро, – ответствовал трагик. – Ищи в своей душе. Там все. Там, брат, даже царство божие. А ты галаха не можешь найти.

Тогда Цветухин рассказал о своем намерении Пастухову.

– Очень хорошо, – сказал Пастухов, не долго думая и только приглядываясь к другу. – Поедем. А потом позавтракаем. Под редисочку.

– Я настрою Мефодия, он приготовит, – обрадовался Егор Павлович, – он там от ночлежки поблизости живет. Поедем!

3

Взобравшись на второй этаж, гости очутились в большой комнате, тесно заставленной нарами. Аночка пробежала вперед, к розовой ситцевой занавеске, отделявшей дальний угол, и юркнула за нее. Цветухин и Пастухов внимательно озирались.

Комната освещалась обильно, промытые к празднику окна открывали огромный размах неба в ярко-белых облачках и ту стеклянную дорогу, что лежала поперек Волги, от берега к берегу. Но свет не веселил эти покои нищеты, а только безжалостно оголял их убогое и словно омертвевшее неряшество – вороха отрепья, ведра с промятыми боками, чаплашки, рассованные по углам. Видно было, что скарб этот здесь презирался, но был нужен и с ним не могли расстаться.

У окна женщина в нижней сорочке старательно вычесывала голову, свесив на колени глянцевые русые волосы. У другого окна зычно храпел на нарах оборванец, раскинув босые ноги и руки – желтыми бугристыми ладонями вверх. Голову его покрывала дырявая жилетка, наверно от мух.

– Царь природы, – сказал Пастухов, обмерив его медленным взглядом.

– Неудачное время: пустота, – сказал Цветухин.

Розовая занавеска тревожно приоткрылась, чей-то глаз сверкнул в щелке и тотчас исчез. Цветухин остановился перед занавеской и, с почтительной улыбкой, беззвучно постучал в колыхнувшийся ситец, как в дверь.

– Можно войти?

Низенькая большеглазая женщина, перетирая мокрым фартуком бело-розовые сморщенные пальцы, стояла за корытом, с одного края наполненным мыльной пеной, с другого – горою разноцветных лоскутов. Рядом с ней Аночка усердно раскачивала люльку с братиком, который по-прежнему орал. Приподнявшись на локоть и свесив одну ногу с нар, хмуро глядел на вошедших широкий в груди и плечах, мягкотелый мужик, похожий на Самсона. Он был волосат, светлые кудри на голове, колечки бороды и усов, пронизанные светом окна, казались мочального цвета, были тонки и шевелились от каждого его грузного вздоха.

– Вы к нам? – спросила женщина.

– Да. Разрешите, – сказал Цветухин, открывая темную, такого же вороного отлива, как шляпа, шевелюру, так что было похоже, что он сменил одну шляпу на другую.

– Мы – познакомиться. Посмотреть, как вы живете.

– Некуда и посадить вас, господа. Хоть сюда вот пожалуйте, всполохнулась женщина и вытерла фартуком край нар. – Подвинь ногу-то, сказала она мужику.

Осматривая угол и вдруг отдуваясь, как в бане, Пастухов проговорил с таким небрежно-безразличным видом, будто он давным-давно знаком и с этим углом, и с этими людьми и состоит с ними в совершенно приятельских отношениях:

– Эфиры у вас очень серьезные. Мертвых выноси.

– Окна мыли – все простудились, теперь сквозняков опасаются. Народ все простылый, уж каждый непременно чем-нибудь хворает. И зиму и лето живем в стоячем воздухе.

– Любопытствовать на бедность пришли? – вдруг хрипло спросил мужик.

– Да, познакомиться с бытом и положением, – ответил Цветухин, деликатно заминаясь.

– В таком случае позвольте представить семейство Тихона Парабукина, прохрипел мужик, не меняя позы, а только заболтав спущенной ногой в широкой, точно юбка, посконной синей штанине и в лапте. – Мадам Парабукина, Ольга Ивановна, труженица, дочь Анна, своевольница, сын Павлик, шести месяцев от рождения, и вот он сам Тихон Парабукин, красавец сорока лет. С кем имею честь?

Пастухов мелко помигал и стал разглядывать Парабукина в упор странным дымчатым взглядом небольших своих зеленоватых глаз, клейко-устойчивых, неотвязных. Цветухин не выдержал молчания.

– Мы хотим ближе изучить ваше положение. То есть в ваших интересах, в интересах бедного класса.

– Не туда адресуетесь. Мы – не бедный класс. Мы, так сказать, временно впавшие, – сказал Парабукин, – впавшие в нужду. Дочь моя, по наущению матери, повторяет, что ее отец – крючник.

– Крючник и есть, – вмешалась Ольга Ивановна, – что это? – И она толкнула ногой валявшееся на полу кожаное заплечье – принадлежность всякого грузчика.

– Извините. По сословию – никогда. По сословию я человек служилый. И живу, как все служилые люди, – семьей, в своем помещении, со своим входом. Вот возьму – воздушный звоночек проведу и медную карточку приделаю к занавеске, как на парадном, чтобы все понимали.

– Очень интересно вы говорите, – небрежно сказал Пастухов и присел на вытертый край нар. – Послушайте меня. Вы человек с образованием и поймете, что я скажу. Мы не какие-нибудь благотворители, которым делать нечего. Мы актеры. Играем в театре. Понимаете?

– Так, так, – отозвался Парабукин и аккуратно спустил с нар другую ногу.

– Мы просим вас показать нам выдающихся людей ночлежки. Ну, этаких львов, о которых бы по всей Волге слава шла. У вас, наверно, есть свои знаменитости?

– Львы-то? Львов нет. Собаки есть. Собак вам не требуется? – спросил Парабукин и, опустив голову, помолчал. – А скажите, кустюмы вы покупать не будете? Для театра.

– Что, продаете?

– Не желаете ли? – предложил Парабукин, защипнув кончиками пальцев обе свои широченные штанины и потряхивая ими на вытянутых ногах.

– Нет, кустюмы мы не берем, – серьезно сказал Пастухов.

– Ну, что же, может, пожертвуете толику на сооружение храма во имя преподобной великомученицы Полбутылии? – поклонился Парабукин.

– Это – пожалуйста. Чем будете закусывать?

– Поминовением вас за здравие. Спасет Христос, – опять поклонился Парабукин, и на этот раз много ниже, так что кудри свисли до колен.

Пастухов долго шарил по карманам своих легких и пышных одеяний, а хозяева угла ждали, что он там найдет, следя за ленивыми и великолепными его движениями.

– Послушай, Егор, – с крайним удивлением и тихо сказал Пастухов, оказывается, у меня нет ни копейки!

Парабукин торжествующе хмыкнул.

– Узнаю папашу. Точь-в-точь.

– То есть какого папашу? – недовольно выговорил Пастухов.

– Вашего папашу, покойного Владимира Александровича, господина Пастухова. Он всю жизнь забывал деньги дома. Подойдешь к нему: Владимир Александрович, выручите рубликом на лекарство. Он вот этак приложит пальчик к фуражке: извините, братец, скажет, портмонет дома оставил.

– Ага, – неопределенно произнес Пастухов. – Вас, что же, Владимир Александрович лично знал?

– А как же? Когда он по эксплуатации служил, я в его ведении находился – контролером скорых поездов. Вот мадам может подтвердить: иначе как во втором классе Парабукины не ездили... А вас я сразу признал – вылитый папаша, гладкий такой портрет. Да видно, вы, вроде меня, в нужду впали – в актеры-то пошли, а?

– Ну, вот лепта на построение вашего храма, – сказал наконец Цветухин, кладя на край корыта полтинник.

Едва Парабукин потянулся за полтинником, как Ольга Ивановна быстро схватила монету и зажала ее в кулаке.

Все благодушие точно рукой сняло с Парабукина. Он вскочил и, как кот, неслышно шагнул к жене.

– Ты брось. Давай сюда.

– Постыдись людей, – сказала Ольга Ивановна, отстраняясь.

Парабукин наступал:

– Мне дали, а не тебе. Мои деньги. Ну!

Он говорил глухо, с тупой сдержанностью, которая не обещает надежды на уступку.

Тогда неожиданно, словно забегая вперед событий и стараясь уверить всех и себя, что она тоже никогда не уступит, Ольга Ивановна закричала:

– Всю пасху пропьянствовал! Кровосос! А я целыми днями на помойках тряпье собирай да тебя корми?! Из мусора не вылезай, от корыта не отходи, ночами из рук иголку не выпусти!

– Отдай, говорят, – угрожающе перебил ее крик Парабукин.

Он хотел уцепить жену за локоть, но она увернулась, вытянула руку, разжала пальцы, и в тот же миг Аночка схватила у нее с ладони полтинник и сунула его себе в рот, за щеку.

Хмель будто ожил в голове Парабукина. Он покачался на месте, мягкое тело его обвисло, руки бесцельно взметнулись и тяжело упали. Он тряхнул большой волосатой своей головой и пробормотал, пожалуй, самому себе:

– Ах, ты так, обезьяна... Погоди...

Вдруг он взвопил:

– Забирай своего горлодера, живо! Пошла с ним вон! Слыхала? Пошла наружу!

Павлик что было силы орал в люльке. Аночка с привычной ловкостью вытащила его и бросилась за занавеску.

Не взглянув на гостей, Парабукин решительно устремился за дочерью.

– Куда, куда? – вскрикнула Ольга Ивановна.

Она стала ему на дороге, он оттолкнул ее и сорвал край занавески.

– Удержите его, господа, удержите! – кричала Ольга Ивановна.

Она кинулась за ним.

Цветухин и Пастухов, раздвинув занавеску, молча глядели им вслед.

В комнате по-прежнему вычесывала голову женщина. Она даже не шевельнулась. Оборванец, все так же раскинувшись, храпел под жилеткой.

Парабукин скрылся за дверью. Ольга Ивановна бежала между нар с криком:

– Помогите, господа! Он ее прибьет, он прибьет девочку!.. Беги, Аночка, беги!

– Пойдем, – сказал Цветухин, – что же мы стоим?

– Спектакль, – отозвался Пастухов с усмешкой, больше похожей на угрюмость, – и мы смотрим, милый Егор, смотрим спектакль.

4

Как только Аночка расслышала, что ее догоняет отец и что мать кричит "беги", она пихнула за щеку вынутый было полтинник, бросила на крыльцо Павлика и побежала. Она обогнула ночлежку и понеслась вверх по взвозу, притрагиваясь на бегу к заборам и стенам, как делают все дети.

Парабукин мчался по пятам. Лапти его гулко хлопали по подсохшей земле, синяя посконь штанов трепыхалась флагами сигнальщика, пыль клубилась позади. Он летел с такой прытью, будто от бега зависело все счастье жизни. С каждым шагом укорачивалось расстояние между ним и Аночкой, и он уже протянул руку, чтобы взять ее, когда она, ухватившись за угол дома, стремглав повернула на другую улицу.

Рысак под синей сеткой, почуяв крепкие вожжи и прищелкиванье хозяйского языка, быстро догонял Парабукина. Придерживаясь за козлы, став на подножку, готовый бог знает к чему, свешивался с пролетки Цветухин. Его друг ни капли не терял из своего немного картинного достоинства, сидя ровно и прямо, и только по глазам его можно было бы видеть, что он с телесным удовольствием и досыта кормит, насыщает свое прожорливое любопытство. Два-три прохожих зазевались на бурное, хотя молчаливое происшествие. Убегающая от галаха девочка не очень привлекла бы к себе внимание, если бы не рысак с примечательными седоками, какие редко появлялись в этом малолюдном квартале.

Дом, мимо которого бежала Аночка, был городской школой, – тяжеловесное беленое здание с каменными заборами по бокам, откуда вымахивали ввысь три престарелых, едва распустившихся пирамидальных тополя.

У открытой калитки школы стоял юноша в двубортной куртке технического училища, надетой на белую ластиковую рубашку с золочеными пуговками по воротнику.

Увидев застращанную девочку и гнавшегося за ней крючника, он посторонился и показал на калитку. Аночка с разбегу юрко перескочила через порог во двор, а он сразу стал на прежнее место, загородив собой калитку.

Парабукин задыхался, голова его дрожала, кудри переливались на солнце спутанным клоком выгоревшего сена, полнощекое бледное лицо лоснилось от пота.

– Пусти-ка, ты, техник, – выдохнул он, протягивая руку, чтобы убрать с пути нежданное препятствие.

Нельзя было в этот момент проявить нерешительность – так жаден был разгон, так кипело стремление Парабукина схватить почти настигнутую и вдруг ускользнувшую девчонку.

– Убери руки, – спокойно и негромко выговорил юноша.

– Ты кто такой?.. Распоряжаться...

– Я здесь живу.

– А мне черт с тобой... где ты живешь... Пошел с дороги... Это моя дочь... Что ты ее прячешь?

– Все равно кто. Во двор я тебя не пущу.

Парабукин отставил назад ногу, вздернул рукав и замахнулся.

– Попробуй, – сказал юноша так же спокойно, только пожестче.

Жесткость проступала во всем его крепком, уже по-мужски сложившемся теле. Он был невысок, даже приземист, из тех людей, которых зовут квадратными: угловато торчали его резкие плечи, круто выступали челюсти, прямые параллельные линии волос на лбу, бровей, рта, подбородка будто вычерчены были рейсфедером, и только взгляда, может быть, коснулась живописная кисть, тронув его горячей темной желтизной. Он не двигался, уткнув кулаки в пояс, закрывая калитку растопыренными локтями, и в поджаром, сухом его устое видно было, что его нелегко сдвинуть с места.

Парабукин опустил руку.

– Откуда ты такой, сатаненок!

Извозчик осаживал не успевшего распалиться подтанцовывающего рысака. Цветухин соскочил на тротуар.

– Сколько вас против одного? – с презрением метнул на него взгляд Парабукин. Он все еще не мог отдышаться. С нетерпением, злыми рывками он раскатал засученный рукав, словно объявляя капитуляцию.

– Скандал не состоялся, – проговорил Цветухин. – Стыдно все-таки отцу запугивать ребенка. Так я думаю.

– Позвольте мне, господин актер, наплевать, как вы думаете, – ответил Парабукин, вытирая рукавом лицо и в то же время делая нечто вроде книксена. – Другого полтинника вы мне не пожертвуете, нет? Или, может, пожертвуете? Похмелиться человеку надо? Требуется, спрашиваю, похмелиться, а?

– Видите вон голубой дом, – спросил неожиданно Цветухин, – вон, угловой, в конце квартала?

– Это Мешкова-то?

– Не знаю чей...

– Я-то знаю: Мешкова, нашего хозяина, которому ночлежка принадлежит.

– Ну, вот рядом флигелек в два окошечка. Зайдите сейчас туда, я дам опохмелиться.

– Это что же... на самом деле?.. Или шутите?

– Ступайте, мы сейчас туда подъедем.

Улыбается ведь иногда человеку фортуна, и, пожалуй, как раз когда он меньше всего может рассчитывать на улыбку! Эта надежда бесхитростно осветила лицо Парабукина, и, глянув на молодого человека, он махнул рукой снова вполне благодушно.

– Повезло тебе, техник, благодари бога.

– Вот что я благодарю, – сказал юноша и оторвал от пояса кулаки.

Цветухин, распахивая накидку, шагнул к нему.

– А я хочу отблагодарить вас за смелый поступок. Я Цветухин.

– Извеков, Кирилл.

В рукопожатии они ощутили сильную хватку пальцев друг друга и мгновенно померились выдержкой.

– Ого, – улыбнулся Цветухин, – вы что, гимнастикой занимаетесь?

– Немножко... Я вас узнал, – вдруг покраснел Кирилл.

– Да? – полуспросил Егор Павлович с тем мимолетным, по виду искренним недоумением, с каким актеры дивятся своей известности и которое должно означать – что же в них, в актерах, находят столь замечательного, что все их знают? – Вы поберегите девчоночку, покуда ей угрожает родитель, – с деликатностью переменил он разговор. – Славная девчоночка, правда?

– Я отведу ее к нам. У меня мать здесь учительницей.

Они распрощались таким же стойким мужским рукопожатием, и Кирилл с увлечением посмотрел вслед пролетке, пока она отъезжала к мешковскому дому. Потом он вошел во двор.

У забора, в жесткой заросли акаций, сидела на земле Аночка. Обхватив колени и положив на них голову, она неподвижно смотрела на Кирилла. Грусть и любопытство больших глаз делали ее взор еще тяжелее.

– Что, испугалась?

– Нет, – ответила Аночка. – Папа ведь меня не бьет больно. Он добрый. Он только постращает.

– Значит, ты от страха бежала?

– Да нет! Я бежала, чтобы он деньги не отнял.

И она, разжав кулачок, показала полтинник.

– Ну, тогда ступай к себе домой.

– Я еще маненько посижу.

– Почему же?

– А боязно.

Кирилл засмеялся.

– Тогда хочешь к нам, побыть немножко у моей мамы?

Она потерла о голую коленку полтинник, полюбовалась его наглым блеском на солнце, ответила, помедлив:

– Немножко? Ну-ну.

Он взял ее за руку и, с видом победоносца, повел через двор к старой одностворчатой двери. Аночке бросились в глаза узорчатые завитки больших чугунных петель, прибитых к двери шпигирями с сияющими, как полтинники, шляпками, и она ступила в темные сени с прохладным кирпичным полом.

5

Пастухов и Цветухин вошли к Мефодию – в его тесовый домик из единственной комнаты с кухней, который был тотчас назван хозяином так, как звала такие домики вся Волга:

– Наконец пожаловали ко мне, в мой флигерь. Милости прошу.

– Кланяйся, – сказал Цветухин.

– Кланяюсь, – ответил Мефодий и нагнулся в пояс, тронув пальцами крашеный пол.

– Принимай, – сказал Цветухин, накрыв сброшенной с плеча накидкой всего Мефодия, как попоной.

Мефодий захватил в горсть цепочку накидки, позвенел ею, топнул по-лошадиному и слегка заржал. Ради полноты иллюзии он стал на четвереньки.

– Шали! – сказал Цветухин, как извозчик.

Пастухов снисходительно кинул свое великолепное пальто на спину Мефодию, водрузил сверху шляпу, и Мефодий осторожно отвез одежду на кровать, в угол.

Вернувшись, он стал рядом с приятелями, улыбаясь толстыми губами, которые не безобразили, а были красивее всего на его лице, изуродованном меткой пониже переносицы. Метка была наказанным любопытством: мальчишкой он смотрел в щелку за одним семейным приключением, рука сорвалась, опрокинув ящик, на который он опирался, и Мефодий упал носом на ключ, торчавший из дверного замка. Целую жизнь потом он если не рассказывал, то вспоминал эту историю.

Все трое – гости и хозяин – блаженно оглядывали стол, занимавший середину комнаты. Редиска румянилась сочными бочками, либо пряча, либо высовывая наружу белые хвостики корешков. Лук метал с тарелок иссиня-зеленые воздушные стрелы. Огурцы были настолько нежны, что парниковая зелень их кожицы отливала белизной. Розовые ломти нарезанной ветчины по краям были подернуты сизовато-перламутровым налетом, их сало белело, как фарфор. Две бутылки золотисто-желтого стекла, погруженные в миску с подтаявшим снегом, были украшены кудрявой ботвою редиски. Стол накрывала мужская рука – это было ясно видно. Из кухни от русской печи пряно струился в комнату аромат горячего мясного соуса.

У Пастухова раздувались ноздри. Изменившимся голосом, чуть-чуть в нос, он буркнул скороговоркой:

– Послушай, Мефодий: ты фламандец.

Он занес руку над бутылью, но приостановился и заново окинул глазом стол.

– Масло?.. Есть. Соль?.. Есть. Горчица?.. Ага. Хлеб?.. Хлеб! прикрикнул он. – Мефодий, где хлеб?

Мефодий поднес хлебницу с московскими калачами, приговаривая врастяжечку:

– И похвалил я веселье, ибо нет лучшего для человека под солнцем, как есть, пить и веселиться... Итак, иди, ешь с весельем хлеб твой и пей в радости сердца вино твое. Так сказал Соломон.

Цветухин на иерейский лад повысил ноту:

– Наслаждайся жизнью с женщиной, которую любишь, во все дни суетной жизни твоей, во все суетные дни твои, потому что сие есть доля твоя в жизни и трудах твоих, какими ты трудишься под солнцем. Так сказал Соломон.

– Попы несчастные, – с гримасой боли вздохнул Пастухов и, быстро вырвав бутыль из снега, обернул ее салфеткой и налил водки.

Они дружно выпили, провозгласив спич в одно слово: "Поехали!" – опять серьезно оглядели снедь, точно не решаясь разрушить на столе чудесный натюрморт, и принялись за редиску. Пастухов ел заразительно вкусно – грубо и просто, без жеманства, как едят крестьяне или баре: с хрустом перекусывал редиску, намазывал на нее масло, обмакивал в соль на тарелке, разрывал пальцами дужку калача и провожал куски в рот решительным, но неторопливым движением. Щеки его были бледны, он отдавался еде, он вкушал ее всею плотью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю