Текст книги "Брейгель"
Автор книги: Клод Роке
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)
К несчастью, сообщение Брюсселя с Антверпеном, этим морским портом, открытым всему миру, осуществлялось только по сухопутным дорогам или по Сенне – реке с нерегулярным уровнем воды, малопригодной для судоходства из-за отмелей. Император решил соединить оба города каналом. А поскольку вертикальное смещение между Брюсселем и Антверпеном достаточно велико, требовалось сооружение четырех шлюзов. Канал предполагали прокладывать в направлении на Вилворде, потом он должен был проходить через Виллебрук и впадать в Рюпел. Жители Мехельна противопоставили этому проекту свой, добиваясь, чтобы их город стал одним из этапов на пути следования судов. Однако инженер Жан де Локангьен и два крупных торговца тканями отстояли интересы Брюсселя.
Работы по сооружению канала начались в июне 1550 года. А его торжественное открытие состоялось 12 октября 1561 года. Это был грандиозный праздник. Приехавший из Антверпена художник, Ян Лейс, изготовил декоративное убранство для барок и парусных шлюпок, и они в течение нескольких дней циркулировали между Брюсселем и морем, чтобы все желающие могли совершить эту увеселительную прогулку. Старый брюссельский порт на правом берегу Сенны уступил место внутренним докам, где было удобнее осуществлять погрузку и разгрузку товаров. В городе сразу же были вырыты два новых водоема – Лодочный и Купеческий доки; сооружались и разгрузочные пристани. В 1565 году перпендикулярно двум первым докам был проложен канал с доком Святой Катерины. Позднее к ним прибавились еще два: док Пакгаузов и док Грязного хутора. Брейгель, которому нравились деревенский вид квартала Сен-Гюдюль и большие деревья в окрестностях Брюсселя, наверняка получал удовольствие и от этих строительных работ. Несомненно, он воспринимал Виллебрукский канал как звено, соединившее два главных для него города: город юности и этот, второй город, где начинался новый этап его жизни. И еще он должен был испытывать чувство, подобное тому, что испытывали очевидцы открытия Бруклинского моста.46
5
ANDREAE VESALII Bruxellensis47 – эта надпись на первой странице семитомного сочинения «О строении человеческого тела» соединяет имя знаменитого анатома с названием его родного города. Ян ван Калкар, фламандский художник, с которым Везалий познакомился в Венеции, художник настолько замечательный, что его гравюры долгое время приписывали Тициану (чьим учеником он и в самом деле мог быть), – так вот, Ян ван Калкар, наверное, с особым патриотическим удовольствием связал эти два имени на титульном листе, изображавшем следующую сцену: сеанс препарирования в ротонде с античными колоннами; все теснятся вокруг стола с трупом, над которым возвышается, подобно герольду, Скелет, сжимая, как древко знамени, рукоять косы; но гравюра восхваляет вовсе не Триумф Смерти, а Триумф Везалия – молодого ученого, указующего перстом вверх, а другой рукой самолично касающегося раскрытых внутренностей. И слава этого просвещенного мужа умножает славу его родного города. Должны ли мы, перелистывая страницы атласа, видеть в тех декорациях, в тех задних планах, на фоне которых возникают существа с содранной кожей и скелеты, персонажи довольно странные (я уже не говорю об их еще более странных собратьях: о манекенах, сплошь состоящих из ветвей, корней и корневых волосков; об этих вьюнках, этих сколопендрах из артерий и вен; об этих безумных растениях в форме человеческого тела, наподобие мандрагоры, – все они просто висят в воздухе, парят, не имея иного пристанища, иных декораций, кроме белизны бумаги; их можно было бы принять за пришельцев из иного мира, а между тем эти корнеобразные ветвящиеся монстры обитают в собственных наших телах и ни об одном, даже самом дорогом для нас, создании мы не заботимся больше, чем о них: ведь эти узорчатые кружева суть сама наша плоть, этот темный кустарник – сад нашей крови, сокровенный слуга нашей жизни, наш ангел-хранитель и наша глубинная тень; однако этот сон, став зримой явью, ошеломляет и пугает нас)… Да, но вернемся к фразе, которую отклонило от ее курса зачаровавшее нас явление таинственных монстров: должны ли мы видеть в тех декорациях, на фоне которых возникают и как бы позируют, выставляя себя напоказ, существа с содранной кожей и скелеты – можно подумать, они не знают, в каком состоянии находятся, и полагают, что все еще остаются грациозными натурщиками учеников академии, героями, вождями, прославленными ораторами, дамами и надушенными принцессами (тогда как на самом деле они даже хуже, чем обнажены: куски их плоти в дидактических целях показаны отделяющимися от тела наподобие шарфов, а часть черепа у некоторых приподнята как шляпа, чтобы каждый мог наблюдать функционирование их мозга), – так вот, должны ли мы видеть в тех земляных валах и фронтонах, в тех руинах, реках, аркадах и рощах (несмотря на присутствие среди них нескольких пирамид и обелисков) некий пейзаж в окрестностях Падуи, может быть, родину Петрарки, нарисованную по поручению ван Калкара итальянским художником Кампаньолой? Или здесь все-таки подразумевается Брюссель? Или мы должны видеть в этих постройках и пейзажах условный, немного эклектичный город той эпохи (или нескольких разных эпох), просто сценическую площадку для описанных выше тел, просто занавес, на фоне которого разыгрывается макабрическая медицинская комедия? Несмотря на присутствие Скелета, опирающегося на свою косу, как далеко все это от работ Гольбейна! Здесь храм, лишенный внешних покровов, рассматривается и анализируется глазами Витрувия. (А храм этот – точнее, его руины и лохмотья – есть не что иное, как наше тело, даже более того: мы сами. Ты открываешь великолепную ученую книгу и погружаешься в катакомбы Смерти, видишь себя самого в виде обрубков и кусков плоти, в виде набора игральных костей: и это зеркало показывает тебя таким, каким без него ты не увидел бы себя никогда, – человеком, чьи глаза не вываливаются из орбит только потому, что их удерживают тонкие ниточки. И то знание, которое ты, читатель, сейчас приобретаешь, – ты уже знаешь, что время обратит его в прах, как оно обращает в прах всё: и эту плоть, и ее внутренние фильтры, и эту мыслящую коробку. Червь – вот кто царь над всеми этими чудесами, а небытие – царь над этим червем. Кто, увидев такое, сохранит способность верить, что нетленное Тело Воскресения ожидает нас за порогом катастрофы, что оно не изменит нам, как не изменяет нам в земном бытии наша тень?)
Прежде чем стать Везалием, он носил имя ван Веселе ( weseleзначит «ласка») – поэтому и его семейный герб, который можно увидеть на фронтисписе книги Fabrica corporis humani, изображает трех ласк, бегущих по песчаному полю. Он принадлежал к очень древнему роду потомственных медиков. Питер, его прапрадед, составил комментарий к Авиценне и начал собирать ту сказочную библиотеку, которая для маленького Андреаса стала неисчерпаемой житницей и замком грез, портом на берегу Моря Знания. Ян, его прадед, учился в университете Лувена (незадолго до того открывшемся), а потом стал главным врачом Брюсселя и лейб-медиком герцога Бургундского. Эверард, его дед, написавший комментарии к одному арабскому автору и к «Афоризмам» Гиппократа, был врачом императора Максимилиана. Андреас, его отец, исполнял должность фармацевта при Маргарите Австрийской и потом при ее племяннике Карле V. Сам же он, если верить гороскопу, составленному миланским математиком и медиком Джероламо Кардано, родился 31 декабря 1514 года, в шесть часов без четверти, – и произошло это в Брюсселе, близ монастыря Миноритов, на Манежной улице (позже она была переименована в Адскую улицу, а ныне называется улицей Шерстянщиков).
Легко представить себе маленького Везалия среди всех этих пузырьков с лекарствами, коробочек с мазями, весов, засушенных трав и цветов, корешков, мраморных ступок, горшочков из голубого и белого фаянса, ядов, запертых в железный ларец, мнимых противоядий. Вот он сидит на табурете – а у ног его примостилась собака, – сидит между стеной и прилавком, и слушает, и смотрит во все глаза на парад многообразных телесных немощей. Легко представить его подростком, занимающимся там наверху, в круглой библиотеке, среди книг по терапии и хирургии, астрономии и математике: он продирается сквозь описания чумы и язв, сукровицы и золотухи, как святой Георгий продирался сквозь огненное дыхание Дракона. И каково же ему было рассматривать эти рисунки и читать эти описания, как у него, должно быть, замирало сердце и как выворачивало желудок, если каждый день он видел через окно, издали, трупы повешенных на горе Галгенберг, а когда ветер дул в его сторону, то и вдыхал их резкий сладковатый запах?
Он не просто смотрел на повешенных издали. Ночами он выскальзывал из дома и поднимался на гору к этим виселицам и колесам, пробираясь во тьме, кишащей крысами и блуждающими огоньками. Приговоренные к смерти были лишены права погребения, они гнили на месте, пока не разлагались полностью. Их останки растаскивали крысы и собаки. И Везалий, держа в руке тусклый фонарь, в этой пустыне, усеянной падалью и костями, – а когда он поднимал голову, то видел огни города, лунный свет сквозь дымку тумана над полями, далекие фермы, с которых порой доносился крик петуха или лай собаки, – искал неповрежденный череп, как другие мальчишки ищут в песке камень или раковину редкой формы. Где же он мог раздобыть тот полный скелет, который подарил, уже став молодым ученым, своим коллегам в Падуе, или другой, преподнесенный им Лувенскому университету, если не у подножия брюссельской виселицы (или виселицы Монфокона – ведь свои ночные прогулки он продолжал и тогда, когда учился в Париже)? Я представляю его себе не как знахаря, который собирает в Адской долине свои травы, не как искателя корня мандрагоры или руки мертвеца48 и даже не как мародера, рыскающего в поисках обломков кораблекрушений по этим островам Смерти, но как молодого человека с длинными волосами, в берете, украшенном экстравагантными перьями, такого, каким его запечатлел на гравюре Лука Лейденский: юноша задумчиво рассматривает, обернув полой плаща, человеческий череп с остатками земли, сей разбитый кувшин, некогда вмещавший мысли (а потом время их рассеяло, как рассеивает поутру лепестки розы). Точно так же, Везалий, время рассеет и твои знания латыни и греческого, твой плохой арабский или еврейский, твое страстное желание понять, как Великий Архитектор (именно так ты называл Его в своих письмах) сконструировал и воздвиг сей храм Духа – наше смертное тело, которому обещаны Воскресение и Судный день. (Но только для нас всегда будет менее непостижимой участь Адама, возвратившегося во прах, нежели судьба Лазаря, который, уже сгнив, вновь обрел человеческий образ, способность видеть и говорить, который беседовал с людьми с порога своей гробницы, как если бы стоял на пороге собственного дома. Образ Лазаря есть образ самого Духа, свободного и смеющегося над нашим изумлением: над тем, что нам кажутся такими естественными вещами рождение и жизнь, и такой противоестественной – смерть.) Я представляю себе Везалия, только что вернувшегося с этого поля костей, от этих катакомб казненных: он достает из полы плаща череп, уже отполированный градами и дождями, эту окаменелость, которая совсем недавно целовалась с грязью и буйными травами, – зонтичные и лопухи растут на Галгенберге поистине в буйном изобилии! – и ставит его на стол, между книгами. Еще ночь. Пятно света падает от свечи на перепачканный в земле череп цвета слоновой кости. За окном занимается заря. Крошечный сиреневый цветок укоренился в глазнице. Но Везалий выдергивает это навязчиво назидательное растеньице.
В то самое время, когда Брейгель обосновывался в Брюсселе, Везалий мечтал покинуть Мадрид и отправиться в Иерусалим. Он более не мог выносить ревности своих испанских коллег, инквизиции, которая остекленевшим взглядом следила за его работой, невозможности доставать трупы, горькой участи фламандца при этом дворе, где презрение и ненависть к Нидерландам с каждым днем проявлялись все ощутимее. Поговаривали, что у него случилась неприятность: во время сеанса препарирования женщина под его скальпелем ожила и издала душераздирающий крик. Если верить этому, можно предположить, что паломничество было навязано ему в качестве акта покаяния.
Но, скорее всего, причиной паломничества была просто усталость. И, может быть, последней каплей, переполнившей чашу его терпения, стала болезнь инфанта дона Карлоса. Дон Карлос обнаружил в саду такое место, откуда мог незаметно наблюдать, как раздевается молодая служанка. Однажды ночью, не зажигая света, он спускался в сад по маленькой, но очень крутой лесенке, оступился и ударился виском о камень. Его нашли наполовину парализованным, с окровавленной головой. Одиннадцать испанских медиков, сменяя друг друга, непрерывно бодрствовали у его постели и пытались его лечить. Они пускали ему кровь и прочищали желудок, обрабатывали рану на голове – однако принцу становилось все хуже. Наконец вызвали Везалия. Он имел звание королевского медика, но, несмотря на это, коллеги чинили ему всяческие препятствия. Так, прежде чем обратиться к нему, они пригласили из Валенсии некоего мавра по прозвищу Пинтерете (Пропойца) с его отнюдь не католическими снадобьями; даже этого человека предпочли Везалию. Молодой принц все время бредил. Герцог Альба сидел у его изголовья, не раздеваясь в течение многих дней и ночей; он преданно заботился о юноше, с любовью склонял свое длинное суровое лицо к обезумевшему и потному лицу больного, у которого, казалось, уже началась агония. За принца молились. Бормотание молитв не прекращалось ни на минуту. Вся Испания выходила на улицы в покаянных процессиях. Но инфант умирал! Тогда спешно разыскали высохшие святые мощи монастырского повара, умершего в состоянии экстаза (это его Мурильо позднее изобразит на своем полотне «Кухня ангелов», ныне хранящемся в Лувре). В комнату умирающего инфанта принесли сию католическую мумию. Горели восковые свечи, и их аромат перекрывал запах крови. В конце концов тело мертвого монаха, эту жуткую реликвию, положили в кровать к Карлосу, вплотную к нему, и предоставили дальнейшее воле Божией. Тем временем Везалий сделал-таки принцу трепанацию черепа. И молодой человек – правда, с некоторым опозданием – ожил, поднялся, даже смог присутствовать на корриде, которую устроили в его честь. И что же – Везалия поздравляли, благодарили? Отнюдь. Все считали, что если инфант выздоровел, то произошло это благодаря заступничеству небесного повара (король даже потребовал, чтобы Рим канонизировал святого старца). Те же, кто в этом сомневался, были уверены, что чудо сотворила та или иная из местных ипостасей Богородицы – ведь за выздоровление принца молились во всех храмах Испании. И только один упрямый медик продолжал настаивать на том, что дон Карлос обязан своим выздоровлением исключительно ему (коллеги, к счастью, спасли неразумца от инквизиции, спрятав однажды ночью в сундук его непростительно дерзкую докладную записку).
Везалий устал. Пусть вся эта орава медиков, столь же ученых, как его, Везалия, сапоги, отныне сама заботится о здоровье короля, королевской семьи и свиты. Если речь идет о врачебной помощи, то лучше он будет оказывать ее беднякам, как делал когда-то в Венеции – именно там он стал очень богатым человеком. Однако больше всего он хотел бы приумножать свои знания, исследуя все механизмы, «колесики» и жидкости нашего организма. Ну и, конечно, учить других: Падуанский университет, как и прежде, с радостью принял бы его в число профессоров. Ему не было и тридцати, когда он сопровождал императора Карла от одного города до другого, от одной битвы к другой. Теперь ему почти пятьдесят. Он хотел бы насладиться тем большим и красивым особняком, который выстроил на месте дома, где родился, – слишком маленького и быстро ветшавшего; особняком с фруктовым садом, огородом, грядками лекарственных растений. Новый дом расположен на холме, с которого открывается прекрасный вид; и кажется, будто ты повернулся спиной к сильным мира сего.
Итак, Везалий сообщил всем, что хочет совершить паломничество. Он сядет на корабль, направляющийся в Святую землю. Он посетит Иерусалим. Это предлог, чтобы покинуть королевский двор: ведь, как бы то ни было, Эскориал не заменит Иерусалимского храма! А может, и не предлог. Может быть, Везалий, наконец признавшийся себе, что безумно боится смерти, что хотел бы жить вечно, спешит от всего сердца помолиться Христу в тех местах, где Он жил, умер и был погребен; где потом явился в образе садовника Марии Магдалине, которая по ночам зажигала светильник и созерцала человеческий череп; явился святому Фоме, который вложил персты в Его рану и с тех пор точно знал, что смерть не всесильна, – знал это так же точно, как сам Андреас Везалий знал, что смерть неумолима, знал молчаливую ухмылку ее беззубых челюстей.
Неизвестно, то ли корабль потерпел крушение, возвращаясь из Святой земли, и волны вынесли тело Везалия на песчаный берег острова Занте, где некий ювелир опознал утопленника и похоронил на свои средства; то ли Везалий серьезно заболел, и моряки, опасавшиеся чумы и уже готовые выбросить неудобного пассажира за борт, высадили его на первом же острове, мимо которого проплывали. Ходили слухи, будто он сам добрался от отмели до ворот города, где и скончался. На одинокой надгробной плите вырезали такую надпись: «Могила Андреаса Везалия из Брюсселя, усопшего 15 октября 1564 года, в возрасте пятидесяти лет, на возвратном пути из Иерусалима». Через Венецию известие о гибели Везалия дошло до Брюсселя; после этого в родном городе за упокой его души долго служили мессы, но с годами они становились все менее и менее частыми – так бывает, когда отпустишь веревку колокола, и удары с каждым разом слабеют, звучат все реже, пока, наконец, не воцаряется полная тишина, похожая на смерть.
6
Издали ты видишь деревню среди полей, на берегу моря: оно изображено в верхней части полотна. А когда приближаешься, понимаешь, что здесь люди все делают наоборот: кто-то бьется головой о стену, кто-то предлагает розы свинье.49 Не я первым придумал этот фарс, эту деревню пословиц: эстампами на тему «Мир наизнанку» торгуют уже бог весть как давно. Но я с удовольствием писал эту картину. Другие рисуют Марса или Венеру в обрамлении цветочных гирлянд – я же предпочитаю рисовать серии шуточных картинок. И не перестаю удивляться тому, что наши поговорки, если представить их себе зрительно, превращаются во множество образов, которые в совокупности являют суммарную картину всех людских глупостей и пороков. Я как-то изобразил на столешнице, в тех местах, которые не видны под тарелками, дюжину пословиц: гости от души веселятся, когда обнаруживают, что судьба уготовила соседу. Кто жажды не знает, но всегда выпивает? Кто меняет свои суждения как рубашки – без тени сомнения? Кто так нетерпелив, что пожирает пшеницу, едва та успела заколоситься? Кто сидит меж двух стульев? Кому удается, из всех одному, добиться, чтоб ветер дул только в корму?…Но на этот раз я перемешал на одной картине добрую сотню присловий! Где это все происходит – на деревенской площади? Или на театральных подмостках? Как посмотреть: можно считать сцену зеркалом мира, а кому-то сам мир представляется сценой.
В детстве, когда приезжал балаган, я всегда успевал занять место в первом ряду. Удары молотка, которым забивали колышки, уже были частью праздника, а шелест разворачиваемого шатра доставлял мне такое же удовольствие, как шум ветра в парусах. Нас толкали в спину, но мы держались стойко и не сводили глаз с помоста. Помню, что тележник смеялся громче всех. Я видел, как гримасничают Жадность, Злоба, Гнев. Я удивлялся, почему люди не узнают себя в персонажах на сцене, почему не видят другого, повседневного театра, где каждый из нас шаг за шагом приближается к разверстой могиле. Но те, кто спит на ходу и кого подталкивают в спину, чтобы они шли, – как они могут увидеть, что мир есть сцена? Они не отличают отражения в зеркале от самого зеркала, тела – от ожидающей его вечной славы или вечной тьмы. Они не проводят границы между мыслями и мечтами, между мечтами и снами. Не улавливают разницы между своими мыслями и своим настроением, своим духом и своей меланхолией, своей душой и своей ролью на путях этой жизни. Спящие на ходу – как они могут знать? А я сам – если сумею проснуться, – на какой насест мне взобраться, чтобы ясно увидеть место, в котором я нахожусь, и определенный момент жизни этого мира: движение, мельтешение, толкотню; толпы тех, кто, подобно муравьям, запасает солому или муку; сцены любви и труда; отбытие и возвращение флотов и армий?… Где находится тот персонаж, тот уникальный «я сам», которым каждый является для себя; тот, кто носит мое имя; кого я знаю с самого детства лучше, чем рука знает обтягивающую ее перчатку; тот, кто наделен моими чертами, моим лицом?
Я вижу себя директором труппы странствующих актеров: я ставлю пьесы «Война сундуков и копилок», «Встреча Медвежонка и Валентина», «Свадьба Мопса и Нисы-Замарашки».50 Я бы охотно подносил миру зерцало комедии. Холщовый шатер свернули – и можно трогаться дальше. Порой я подбрасываю словечко или шутку риторам из «Левкоя», но, по правде говоря, это не мое дело. Мой театр – лист бумаги, холст или такая вот деревянная доска. Мой главный персонаж – рисовальщик и художник.
Я рисовал сцену мира, пустую. Был ли я драматургом? Скорее географом. Я рисовал горы, долины, реки, всю необъятную ширь пространства. Для меня оно не было просто местом, где разворачивается наша история: я видел историю и драму самой земли. Я видел, что земля, как и мы, – пленница времени, которое ее изменяет. Ошибаются те, кто видит в моих пейзажах только декорации: речной поток, который кажется неподвижным, на самом деле течет и ни на миг не остается одним и тем же – даже на том участке, что доступен нашему зрению, он одновременно и сын и отец самого себя. Облака то принимают четкие очертания, то вновь расплываются, растворяются – так же, как наши мысли. Вся эта смятая материя гор с бессчетными складками – она тоже подчиняется времени! Географ, писец, архивист земли, я протоколирую ее метаморфозы; но меня сменят другие, потому что я тоже уйду, перейду в какую-то иную форму бытия; я, собственно, ухожу уже сейчас, когда сижу под деревом на камне и смотрю на поблескивающую вдали горную речку, которая кажется неподвижной дорогой.
Только что лист бумаги был совсем чистым – был просто белой заснеженной пустошью, – и вот уже перо или карандаш превращают его в неподвижное зеркало движущегося мира. Кто обязал меня вести хронику этих пейзажей? Медленно-медленно, словно далекое стадо или тень облака на склоне холма, лес наступает или отступает, меняется; занятый им участок сжимается или расширяется. Так капля воды или чернил, упав на бумагу, мгновение как бы колеблется, подрагивает, прежде чем остановится и примет какую-то форму. Так собака на охапке соломы крутится, пробуя улечься поудобнее, прежде чем заснет. Этот камень, на котором я сижу, по мере движения солнца меняет свой цвет с розоватого на серый, а пятна мха на нем с каждым новым дождем делаются все больше. Я рисую и прислушиваюсь к шуму мира, который, подобно реке, безостановочно течет мимо. Я вижу, как сливаются воедино струи ветра, мои волосы, листья. Я смотрю, как стремит свои волны вдаль, прочь от этого места, текущее время года. Устроившись под навесом ветвей, я внимательно наблюдаю и зарисовываю окружающий пейзаж. Я рисую себя, прислонившегося к дереву с треснувшим стволом. Моя рука, как и этот ствол, стареет – в тот самый миг, когда рисует взлетающего птенца среди колеблемой ветром травы.
Еще я рисую горы, похожие на колизеи, и над ними – стаи кричащих ворон. Ливни разрушают эти горы, стачивают склоны. Сколько мини-потопов было со дня сотворения мира? А сколько уже несется сюда на крыльях времени? Сколько Атлантид спит под нашими ногами, под нашими веслами? Для муравьев, живущих среди древесных корней, мельчайший дождик и даже вода, которую я выплескиваю из бокала, – уже потоп. А что есть потоп с точки зрения звезд? Я рисовал озноб мира, его медленные содрогания. «Зрел я: что было землей крепчайшею некогда, стало / Морем, – и зрел я из вод океана возникшие земли. / От берегов далеко залегают ракушки морские, / И на верхушке горы обнаружен был якорь древнейший; / <…> / Говорят, и Занклея51 смыкалась / Прежде с Италией, но уничтожило море их слитность / И, оттолкнув, отвело часть суши в открытое море. / Ежели Буру искать и Гелику, ахейские грады, – / Их ты найдешь под водой; моряки и сегодня покажут / Мертвые те города с погруженными в воду стенами»,52 – так говорит Овидий.
Я писал Время.
Я написал шуточную битву Поста и Масленицы. Я написал два сопровождающих их кортежа – между гостиницей и церковью. Подталкиваемый ряжеными, под звуки роммел-пота (это миска с гремящим в ней шариком, сверху затянутая бычьим пузырем) великан-Масленица, тучный мясник, вдев ногу в котелок, как в стремя, движется вперед верхом на бочке; он вооружен вертелом с жареными цыплятами и головой свиньи. Навстречу ему под шум трещоток участники шествия тянут платформу на колесиках с поставленным на нее стулом, на котором восседает тощая старуха Воздержание – она держит на вытянутой вперед пекарской лопате двух копченых селедок. Они встречаются лицом к лицу: одно лицо пышет румянцем, другое – мертвенно-бледно! Битвой это можно назвать разве что в шутку: Скудость и Изобилие собираются учтиво поприветствовать друг друга и проследовать дальше, каждый своим путем, – так встречаются зевающая ночь, которая отправляется спать, и протирающий глазенки, только что проснувшийся ребенок-день. Однако год – это движение по кругу, движение дней друг за другом. Я же изобразил время Масленицы и время Поста столкнувшимися vis-a-vis, лицом к лицу, как если бы они путешествовали по циферблатам двух часов, стрелки которых вращаются в противоположных направлениях. Но разве Будущее и Прошлое не спешат навстречу друг другу, чтобы встретиться в настоящем!Смерть ли моя идет мне навстречу (идет из будущего времени – я же, напротив, иду из времени, которое мне предшествовало), или это я сам приближаюсь к ней? Нет, мы идем к месту встречи оба – одинаковыми шагами, одновременно. В каждый миг (как в том полотне, которое ткала и вновь распускала Пенелопа) нити дня и ночи переплетаются; ибо, как говорил Гераклит, рождаться и умирать – это одно и то же, как одно и то же – дорога с горы и дорога в гору.
Деревенская площадь – это календарь. Разные места на ней связаны с определенными днями года. В одном месте пекут блины – там Сретение, в другом – празднуют день Богоявления. Дурак, который сидит, свесив ноги наружу, в окне второго этажа желтого дома и является как бы ступицей этого колеса, видит только круговращение времени, прялку дней. Он олицетворяет наше безумие: независимо от того, бережем ли мы время или разбазариваем его, мы думаем, что оно – вся наша жизнь. Но Дурак должен напомнить нам и о мудром безумии тех, кто празднует истинную Пасху, кто ступил за порог года и приблизился к вратам вечности. Если мы перестанем крутиться как волчки, то увидим пустоты, проходы меж бегущими днями. Однако человек не думает о времени, а если думает, то воспринимает его как сплошную плотную ткань и приходит в отчаяние; на самом же деле сквозь нити времени, сквозь его полотно просвечивает Солнце.
Я изобразил четыре времени человеческой жизни. Я написал «Детские игры» и «Немощи старости», «Удовольствия молодости» и «Труды зрелости»; эти картины следовало разместить, сориентировав по четырем сторонам света. Друг, который их заказал, так и поступил: он повесил их в центральной зале своего дома, которую заливает солнце, вокруг круглого стола. Таким образом я запустил карусель наших четырех возрастов – со всеми ее инструментами, игрушками, эмблемами. Я показал люльку и детский обруч, наковальню, молот, лемех, парус, шлем и меч, котелок и кузнечные мехи, веретено и пучок кудели – одним словом, всё, от кеглей до костылей, от пеленок до погребальных пелен. Образы не новы, но я влил в них живые краски. Работая, я не раз повторял себе конец «Метаморфоз»: «Что же? Не видите ль вы, как год сменяет четыре / Времени, как чередом подражает он возрастам нашим? / <…> / Также и наши тела постоянно, не зная покоя, / Преображаются. Тем, что были мы, что мы сегодня, / Завтра не будем уже… / Плачет и Тиндара дочь,53 старушечьи видя морщины / В зеркале; ради чего – вопрошает – похищена дважды? / Время – свидетель вещей – и ты, о завистница старость, / Все разрушаете вы; уязвленное времени зубом, / Уничтожаете все постепенною медленной смертью».54
А теперь я напишу Триумф Смерти. Триумф, еще более ужасающий, чем тот, что я видел в Палермо, во дворце Склафани, и чем та картина, что хранится в Пизе. Босх изобразил мир в виде телеги с сеном; и все человечество, во главе со священниками, суетится вокруг, стремясь набить этим сеном мешки и сундуки; люди перерезают друг другу глотки и гибнут под колесами ради охапки сего иллюзорного злата; а между тем телега, влекомая демонами, въезжает, как в ворота фермы, в адское пламя, которое вскоре должно ее поглотить. Я был бы счастлив, если бы сам придумал эту великую Пословицу, эту Притчу. Но, Бог даст, я придумаю другую, ни в чем ей не уступающую. Я напишу вселенскую империю Смерти. Все эти младенцы, которых я рисовал в их колыбелях, – я покажу, как Смерть забирает их, прямо из пеленок; как на их бледные лобики садятся мухи, похожие на огоньки свечей. Я не стану писать Danse Macabre.55 Не буду изображать Епископа, Короля, Папу и Крестьянина, которых приглашает на танец Скелет, напоминающий их собственную тень. Или то, как Скелет обнимает Красавицу, а она восхищенно смотрит на себя в зеркало и не замечает рядом ужасной прогнившей личины, которой вскоре уподобится ее собственное лицо. Или триумфальную колесницу Смерти, которая катится по митрам, скипетрам и всем другим атрибутам нашей обычной жизни. Или встречу на проселочной дороге Трех живых и Трех мертвецов. Нет – я покажу на своей картине нескончаемый труд Смерти, ее повозки, вырытые ею могилы. Фоном будет бескрайний пейзаж цвета гончарной глины. Вся земля предстанет перед нашими глазами – как гигантское поле битвы и как луг, на котором косит траву Смерть. Я напишу великую битву между Смертью и Жизнью. Я покажу те ловушки, которые подстерегают нас с самого рождения, засады Смерти, ее постоянно ведущуюся с нами явную или скрытую войну. Я напишу битву между мертвецами и живыми. Я покажу громадные армии Смерти. Я напишу Агонию.