Текст книги "Брейгель"
Автор книги: Клод Роке
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
Но, что бы они ни делали, говорится далее в хронике, брату Хью не становилось лучше. Он утверждал, будто проклят с самого детства. Повторял это снова и снова. Плакал и страдал. Помощь и забота братьев, тот дух милосердия и сострадания, который они проявляли ночью и днем, стараясь предусмотреть все, никогда не изгладятся из нашей памяти. Однако они никак не могли прийти к единому мнению относительно происхождения болезни. Одни видели в ней своего рода буйство, крайнюю форму исступления. Другие полагали, что больной одержим бесами. Действительно, брат Хуго одновременно являл признаки безумия и одержимоcти; однако за все время болезни он ни разу не попытался причинить вред кому-либо, кроме самого себя. А буйнопомешанные и одержимые, судя по тому, что о них рассказывают, ведут себя прямо противоположным образом. Один Бог знает правду о поразившем его несчастье. Медики же считают, что подобная болезнь может быть вызвана некоторыми видами пищи, способствующими приступам меланхолии; или крепкими винами, сжигающими жидкости организма; или воздействием разложившейся внутренней жидкости на тело человека, уже предрасположенного к такого рода недугам; или, наконец, неумеренными страстями. Что касается страстей, то Хуго всю жизнь был ими обуреваем. Например, излишне волновался, думая о том, как бы он теперь завершил работы, которые написал, когда ему не исполнилось и девяти лет. Он слишком часто заглядывал во фламандские книги. А вино пил с теми, кто его приютил, – и, видимо, это сильно ухудшило его состояние.
Может быть и так, что болезнь оказалась для него Божией благодатью. Почести и известность тяготили Хуго; недуг, который он не мог скрыть, освободил его от стремления к внешнему блеску и забот о славе мирской. Он стал вести себя скромнее. Трапезничал уже не с настоятелем, но с братьями-мирянами. Рассказ о нем в хронике заканчивается словами: Sepultus est in nostre atrio sub divo– «Он похоронен на нашем кладбище»… Придворный художник герцогов Бургундских и друг императора Максимилиана, в отличие от многих своих собратьев по ремеслу, не удостоился гробницы в отдельной часовне или хотя бы плиты близ хоров. Сам ли он пожелал покоиться среди ничтожнейших, среди тех, чьи имена заносятся прахом и стираются с надгробий почти сразу после погребения? Или ван дер Гуса похоронили так потому, что он собственной рукой прервал свою жизнь?
То, что картина «Встреча Давида и Авигеи» сгорела, Хуго мог видеть только в бреду. Он вообразил свое творение охваченным пламенем, а потом превратившимся в золу, когда ему было отказано в браке с Элизабет Вейтенс. Во времена Брейгеля эта картина все еще находилась в Ренте, в доме, со всех сторон окруженном водой, расположенном близ маленького моста Мийд и принадлежавшем Якобу Вейтенсу. Картина изображала тот миг, когда Авигея является пред очи царя.85 Ее сопровождает кортеж дам, прекрасных и изысканных, как лилии. Давид, встречая их верхом на коне, сияет подобно солнцу. Ван дер Гус, когда создавал это чудо, знал, что сравнялся в своем искусстве с ван Эйком, что его картина выдержит сравнение с незабываемо-сладостным эйковским «Апокалипсисом». Своей Авигее он придал сходство с Элизабет. Когда Элизабет рассматривала картину, казалось, что она смотрится в зеркало. Имел ли Брейгель возможность увидеть это шествие дам, как видел во Флоренции крестьян и пастухов «Рождества» ван дер Гуса, а в Брюгге – его «Успение Богоматери»?
Быть может, иногда, работая, Брейгель размышлял об искусстве художника, скончавшегося в Красном монастыре, а также вспоминал о его безумии, его страданиях. В безумие входят – так человек, заснув, ступает на дорогу, которая вьется среди рощ и лесов сновидения. Быть безумным – не значит ли это жить как бы во сне, видеть сны, но с открытыми глазами, и принимать тени и краски фантазии за тела даже более реальные, нежели те, к коим можно прикоснуться рукой? И кто способен уберечь нас от безумия? Не позволить незаметно для себя очутиться в этом печальном царстве? Даже святой Антоний, пребывая в своей пещере, в пустыне, среди человечьих костей и соблазнявших его чудовищ – чешуйчатых, когтистых, со страшными зубастыми пастями, – даже он мог не устоять, низвергнуться в адские бездны. Безумие – это ад. Откуда мы знаем, что сама преисподняя не есть лишь гигантский карман, пазуха Безумия, его – Безумия – окаменевшее царство? В ад, в его каверны, грешники спускаются по лестницам для отверженных, проклятых. Но даже очутившись в его безднах, в его нутре, они продолжают карабкаться на головокружительные пики безумия. Те, что добираются до вершин, различают вдали ухмыляющиеся равнины, груды костей, какие-то кавалькады, складки холмов, бледно-серые пространства пустыни. Безумие (или «Глупость»), которое стало темой философских рассуждений Эразма, – вовсе не то безумие, что мучит и морочит человека, являясь ужасным спутником Смерти, пугающей тенью нашего разума. Истинное безумие, истинная скорбь – это то, что познал Хуго ван дер Гус. Он верил, что проклят. Видел, что проклят. И хватался за свое искусство, как утопающий в разбушевавшемся море под саркастическим взглядом урагана хватается за край лодки. Его ночные кошмары обретали материальные формы. Кто-то хрюкал и лаял в его келье. Он продолжал писать, в то время как голова его раскалывалась от звона колоколов и шороха вороньих крыльев. И сами его картины стонали – своими красками. Яд просачивался в его образы рая. А иногда он вообще не мог рисовать и безумие тоже на время отступало: через узкое оконце кельи он видел только снег и равнину, ничего больше – ничего, кроме льдистого неба, бело-черных полей, голых деревьев, похожих на воткнутые в землю вилы, россыпи трепещущих звездных семян, Вселенной; и потом начинался кошмар, самое худшее: ангелы с перерезанными глотками в небесных руинах; демоны, вооружившиеся булыжниками и выжидающие своего часа – часа стремительной атаки. На прогалине сам собою выстраивался театр. Хуго не в силах был отвести от него взгляд. Обезьяны, целые процессии обезьян сносили туда его картины – и харкали слюной на священные образы, на сцены из святого Евангелия; его, Хуго, обвиняли перед трибуналом, крыс, к тому времени успевавшим собраться, в том, что именно он написал сии гнусные иконы. Открывалась подъемная дверь: за ней были другие адские пространства, другие пылающие костры. И нечестивый художник летел в эти подземелья, как сброшенная в погреб бочка.
Меланхолия детей Сатурна… Почему некоторые люди, которые ищут пути к золотому веку, не в силах освободиться от оков свинцового страха? Брейгелю, которого все считали человеком солидным, уравновешенным, тоже не была чужда эта слабость. Он знал, что в глубинах его «я» есть ненадежное место, через которое могут проникнуть в его сознание – и обосноваться там – все ночные кошмары, карнавальные маски грехов, безумие саморазрушения. Он понимал, что несчастье Хуго ван дер Гуса может стать его собственным несчастьем. Испытал силу меланхолии. Слышал в своей душе искушающие голоса Тьмы. Знал, где пролегает путь в Царство Теней. Но однажды он поклялся себе, что будет счастлив. Принес нерушимую клятву, что сохранит душевное здоровье. Обещал себе, что никогда не захочет работать на собственную погибель. Он сделал выбор. Решил не становиться пособником своего внутреннего врага. И стая безумных маний с тех пор обходила его стороной.
Он никогда этого не рассказывал. Никогда не пытался объяснить самому себе этот период своей жизни (длившийся дни, недели, месяцы?). Это не было ни безумием, ни сном. Но не было и обычной жизнью. Он тогда отправился с Гансом, своим другом из Нюрнберга, в Хобокен, на ярмарочное гулянье. Они переходили от одного столика к другому, и везде бражники встречали их смехом, икотой, подначками, пьяными объятиями. Потом они вышли на воздух, под деревья. Там тоже толпился народ. Наконец наступила тяжелая, похмельная ночь. В какой-то момент Брейгель не увидел рядом с собой друга. Он немного поискал его между столами, на улице, на постоялом дворе, у ручья, на мосту; потом отказался от дальнейших поисков. Его одолела усталость, и он присел под вязом. Когда он очнулся, праздник кончился, площадь была почти пустынна, а перед ним стоял какой-то человек. Светало, утренний туман еще не рассеялся, и Брейгель почувствовал, что продрог. Или, вернее, это вначале у него было такое ощущение – холода и близости рассвета, – потому что, как только он поднялся на ноги и последовал за мужчиной, который подал ему знак, они вдвоем очутились в кромешной ночной тьме, на опушке леса. Мужчина произнес всего несколько слов. Да и говорил ли он вообще? Брейгель, однако, понял, что должен следовать за ним, должен оторваться от этого тяжелого и суетного праздника. Мужчина сказал ему: «Твоя шуба слишком хороша для того пути, который нам предстоит. Оставь ее у подножия вяза, на мху. Сегодня день святого Мартина.86 Подумай, как обрадуется нашедший ее. Давай, поживее!» Брейгель сбросил шубу на землю. И удивился, обнаружив на себе нищенское одеяние. Они что, пойдут просить милостыню? Он, кажется, знает этого человека – но не узнаёт его. Он, собственно, так и не разглядел его лица. Он более вслушивается в голос, чем в слова, но этого достаточно, чтобы вникнуть в то, что ему следует понять. Он легко ступает по траве. Много ли они миновали деревень, хуторов, больших и малых перекрестков? Прогулка с равным успехом могла продолжаться годы или века. Они просят подаяния на порогах церквей; проходя мимо хижин, вдыхают аромат горячего супа. Они идут. Идут по Фландрии зрительных образов, сияющей, как оконное стекло. Как то стекло, в котором отражается красное заходящее солнце, или то, за которым – маленькое солнце ночи: камин или свеча. Облачка пара поднимаются над жующими траву коровами. Путники проходят мимо, идут дальше. Брейгелю кажется, что он держит путь в былое. Достаточно сойти с проторенной дороги, свернуть на боковую тропу, преодолеть небольшую полосу тумана – и ты оказываешься в местах, овеянных дыханием прошлого века (а может, и еще более далеких времен). Всего лишь шаг в сторону от дороги переносит его в страну, которая, как он думал, давно исчезла, стерлась – подобно тем морщинам, что оставляет на песке морской прилив. Древняя Фландрия – как те города и колокольни, что порой поднимаются из воды рядом с бортом лодки, а потом вновь погружаются в пучину. Куда они идут? Должен ли он совершить паломничество, испытать бедность? Он оставил свою теплую одежду и кошелек у подножия дерева. Он, может быть, утратил даже имя. Лай собак в отдалении. Иногда псы подбегают к самым его ногам. Красное солнце опускается за линию горизонта – красное на сером. Что это – время блужданий и покаяния или дорога в царство мертвых? Этот дощатый мост, по которому они сейчас переходят на другой берег, – не из гробовых ли досок он построен? Может, уже пробил его, Брейгеля, смертный час? А ведь он не сделал на земле ничего стоящего, растратил жизнь на бесплодные ожидания. Его теперешняя бедность, нищенское одеяние суть лишь внешние знаки его внутреннего ничтожества. Время, которое было ему отпущено, – он его выбросил на ветер. Он бредет сквозь этот холодный туман, как бродяга в лохмотьях, привыкший спать на соломе. Он проспал свою жизнь. Он не жил. Он идет, и Фландрия плачет над ним, а нежный звон колоколов сопровождает его, хочет утешить. «То подаяние, которое ты выпрашиваешь на грязных и холодных улицах, – это не хлеб или монетка из руки человеческой, но сострадание Божие и вечная жизнь». Они выходят на опушку леса. Пересекают заросли кустарника. Из листвы за ними наблюдают птичьи глаза. Спутник Брейгеля сразу же говорит ему: «Здесь я тебя покину. Иди. Ничего не бойся. Мы еще увидимся. Держись!» Ночь становится непроглядной. Он идет, вытянув вперед руки, на ощупь пробирается меж древесных стволов, порой задевая локтем колючие кусты. Как могло получиться, что под эти большие деревья намело столько снега? Под его ногами уже не склизкая грязь, а похрустывающая корочка льда. Ручей, вдоль которого он идет, сверкает подобно нити хрустальных бус. Хлопья снега опускаются на ветки деревьев с медлительностью разгорающегося огня. На прогалине, за снежной завесой, – монастырь, окруженный палисадом из березовых стволов. Несколько монахов с фонарями выходят за ворота. Они ищут настоятеля, который уже давно должен был вернуться в обитель. Они зовут его, и их голоса резонируют среди высоких деревьев. Я успел рассмотреть их раскрасневшиеся лица. Один из них был совсем молодой. Они, кажется, меня не заметили. Иначе наверняка спросили бы, не видал ли я того, кого они ищут. Я вошел на монастырский двор. Собака спала в своем соломенном домике. Снег уже выбелил поленья, сложенные у стены. Не знаю, почему я не заглянул на кухню, где кипели котлы. Зато я постоял под сводами часовни, в которой горело несколько свечей. Когда я спускался с крыльца, ветер закрутил пургу. Шорох пробежал по кронам деревьев. Я снова вышел на лесную дорогу. Я уже знал, что нахожусь в самом сердце леса Соань. Буря улеглась. Снег теперь падал медленнее. Между тем я услышал у себя за спиной колокол отшельнического скита. И увидел невдалеке слабый свет. Свет сиял над деревьями. Я направился в ту сторону. У подножия липы, залитой светом (который не исходил ни от луны, ни от снега, ни от какого-либо земного огня), молился закутанный в плащ лучезарный старик. Он поднял глаза и посмотрел на меня. А после я продолжил свой путь.
Глава седьмая
ПУТЕШЕСТВИЕ ИКАРА
Наконец он позволил своим ученикам увидеть эту почти законченную картину. Он говорит: «Я все сомневаюсь, какое название ей дать». – «Разве это не "Пейзаж с землепашцем"? – спрашивает самый младший. – Нет, – отвечает Брейгель, – это "Падение Икара"». И он рассказывает историю, которая по-настоящему захватывает их. Они видят, как отец с сыном, соорудив для себя крылья, совершают побег с острова, от царя Миноса, и парят в голубом воздухе, повергая в ступор крестьян, вдруг заметивших, как эти двое пролетают над ними, гонимые ветром, в свете апрельского дня. Ученики будто сами ощущают, как воск, которым скреплены перья, начинает таять, как горячие капли падают на плечи и позвоночник Икара. Видят, как Икар словно бы спотыкается в воздухе, подобно потерявшему равновесие конькобежцу. Учитель хочет предостеречь их от излишней дерзости в ремесле? Хочет сказать им, чтобы они всегда держались безопасного срединного пути? Они подумают об этом после. Сейчас мораль сказки занимает их куда меньше, нежели этот удивительный свет над миром. Они смотрят на солнце, похожее на цветок калужницы, украшающий шею молоденькой девушки; на зеленое море; на красивый маневрирующий корабль с раздутыми парусами, по вантам которого карабкаются матросы; на острова и побережье в летней дымке тумана; на лодки и корабли, направляющиеся к горизонту; на розовые и белые силуэты далеких городов; на рыбака с корзинкой на берегу реки; на пастуха среди овец и его собаку; на лошадь, запряженную в плуг, и пахаря в красной рубахе под старинным кафтаном; на вспаханную землю со складками борозд, напоминающую разложенные на прилавке сукна или вымешанное тесто; на большое дерево меж двух полей; на кустарник; на птиц. Они смотрят на величие мира, величие простой, будничной жизни. Все слегка круглится – как в выпуклом зеркале. Все ясно видно – но в то же время покрыто прозрачной нежной дымкой, как бывает в некоторые дни, пронизанные совершенно особой радостью. Может ли быть, что повседневный мир столь прекрасен, что такое величие и благородство сквозят в облике того, кто ступает одной ногой по траве, а другой – по уже вспаханному куску поля, кто идет за своей спокойной лошадью, чью гриву он заботливо расчесал? Видеть эти тени на бурой земле – наслаждение. Ветви и листья большого дерева на фоне безоблачного неба – праздник. Мрамор далеких гор, их снега – прибежище ангелов, богов, странников, которые посещали наши деревни в былые годы. Закругленная линия, отделяющая море от неба, здесь становится границей нашего – общечеловеческого – надела. Море сияет утренним светом, однако послеполуденные тени уже легли в зарослях кустарника и на опушке леса. И этот пахарь в рубахе с такими широкими ярко-красными рукавами, что кажется, будто он облечен в солнце, этот пахарь, чьего лица мы не видим, а видим только профиль под круглой шапкой, представляется сказочным персонажем – благородным сеньором, переодетым в крестьянское платье. Величием и покоем дышит земля, в которой зреют живительные соки и над которой ветер бережно переносит птиц из одного времени года в другое. «Но, – прерывает молчание один из учеников, – где же Икар? Я его не вижу. Дедал уже пролетел, он миновал тот участок неба, который вы изобразили, хотя пастух, задравший нос вверх, несомненно, еще его видит, следит за ним глазами, пока тот не исчезнет из виду, подобно жаворонку; сам Дедал уверен, что сын следует за ним, неразличимый из-за блеска солнца; но я Икара не вижу». – «Он уже под водой», – отвечает Брейгель. И вспоминает о том художнике из Мехельна, который, оказавшись в Риме без средств, написал картину «Потоп»; на ней были представлены только земля, небо да еще наглухо задраенный ковчег под дождем – простой сундук, качающийся на волнах почти у самой линии горизонта. Когда его спросили: «А где же люди?» – он ответил: «Утонули! Когда вода спадет, вы их увидите на равнинах, на горных пиках и в прочих местах. А те, кто остался жив, укрылись в теплом ковчеге, вместе со зверями». Самое забавное заключалось в том, что все сразу же захотели иметь у себя подобную картину. Но была ли это просто шутка и способ быстро заработать деньги? Брейгель вдруг задумывается: а не скрыл ли художник за своей игрой – как скрыл людей под непроницаемыми волнами потопа – глубокий философский смысл? И говорит ученикам, что хотел бы нарисовать на оборотной стороне какой-нибудь своей картины «изнанку» того, что изображено на ее лицевой стороне, – а потом, прямо у них на глазах, набрасывает быстрыми ударами кисти ногу Икара, торчащую из морской пены, и несколько перьев, медленно опускающихся на поверхность воды. Ветер слегка относит их в сторону. Тот самый ветер, который раздувает паруса кораблей и вертит жернова мельниц – мельниц с льняными крыльями.
То, что он написал, удивило его – и погрузило в длительные раздумья. Действительно ли он смотрит на эту картину с меньшей наивностью, чем его ученики, – он, ее хозяин, по чьему хотению она возникла? Но было ли это хотение? Или она явилась к нему сама, как сон, а он только следовал за посетившим его видением, как пахарь следует за лошадью? Пахарь, конечно, хозяин на своей земле. Но тянет-то плуг лошадь. Человек, который пашет, завтра посеет семена, а потом, в должный срок, соберет урожай. Но какая сила заставляет семена прорастать и дает колосьям созреть? Какая сила одушевляет человеческий труд? Та же сила, которая, быть может, нежданно обратится против человека и заставит его покинуть еще не до конца вспаханное поле? Нет, пахарь – не хозяин. Как и художник не хозяин своих видений. Он просто старается их воплотить. Воплотить, чтобы не стать предателем. Чтобы не сдаться, сохранить свое достоинство. Он служит им. Хочет служить верно. Может быть, именно это зависит от него – быть верным и каждое утро приниматься за работу, как подобает хорошему слуге? Он ждет, чтобы образ проявился. Так человек, наклонившись над ручьем, внезапно покрывшимся рябью, ждет, чтобы в воде вновь отразились небо и облака. А когда он сочтет, что последний мазок наложен, что уже нарисованы последнее перышко над волнами, последний клок пены на море, последняя тень на пашне, последний рыжий лист на дереве, – тогда он удивляется собственному произведению больше, чем мог бы удивиться любому другому. Его видение обрело форму. Здесь нет ни одной черточки, ни одного мазка, возникшего без посредства его руки, – это бесспорно. Да, но откуда они взялись?
Знает ли он хотя бы, когда в нем началось это «Падение Икара»? И именно ли падение он хотел изобразить – или просто полет отца и сына над пашней, над большим кораблем, над побережьем цвета нарцисса, а также мраморное, как бы припорошенное цветочной пыльцой небо и под ним маленький букет овечьего стада? Знает ли он, с каких мыслей, с каких размышлений все началось? Установить это так же трудно, как провести разграничительную линию между последними мыслями и первыми грезами. Память не фиксирует моменты перехода. Она разглаживает оставшиеся позади складки. Человек постепенно погружается в сон. Он не помнит перехода от бодрствования ко сну – как не помнит и того перехода, что предшествовал его рождению. А переход к смерти – будет ли он тоже неосознанным? Рождающееся стихотворение или картина стирают в памяти следы своего появления – если только не создаются по заказу. Но и в этом случае первый трепет творческого усилия забывается. Художнику следовало бы вести дневник своих замыслов и работ, как ведут деловые записи. Брейгель такой привычки не имел (а может, позже все-таки стал вести подобный дневник, но велел сжечь его после своей смерти в том самом камине, возле которого любил предаваться мечтам, сжечь вместе с другими бумагами – ради спокойствия Марии?). Но все равно, в этой хронике не отразились бы начала маленьких этапов жизни. Начала этапов странствия осознаются как таковые только тогда, когда, уже завершив путь, ты оглядываешься назад. Юность приобретает в наших глазах сияющий ореол только тогда, когда, уже завершив путь, мы оглядываемся назад. Только тогда, когда мы вступаем в осеннюю пору нашей жизни. Молодой человек равно удивляется и зависти, с которой на него смотрят, и восхищению, какое вызывает у кого-то его юность, – он не может понять ни того, ни другого. Когда какие-то вещи начинаются, когда они только-только начались, они еще неразличимы, незримы, им не придают значения. А то, что люди принимают за начало, часто уже заключает в себе свой конец. Человек не мог бы жить без намерений. Однако сами намерения зависят от внешних обстоятельств. Человек хочет направлять ход своих мыслей, своих дел – но само возникновение этих мыслей и дел от него не зависит. Он действительно направляет их ход – как пастух, который заботится о порученном ему стаде. Он всего лишь управляющий господским хозяйством – преданный или вероломный, послушный или своенравный, изобретательный или не уверенный в себе. Он возделывает свой дух, как крестьянин возделывает поле, которое существовало задолго до его рождения. Если бы человек захотел добраться до истока собственных мыслей, он, несомненно, был бы ослеплен, погубил бы себя. Искать и находить истину мы можем только в полутьме. Телесная оболочка, в которой пребывает наш дух в период своего земного существования, есть всего лишь листва, фильтр, защищающий нас от слишком яркого для этой жизни солнца. Если Господу будет угодно, мы рано или поздно поймем, что Ему ведомы все наши замыслы. Мы увидим солнце прямо перед собой, без всякой преграды, – как видим апрельским днем цветок лютика на лугу или золотую овечью шерсть.
Быть может, все началось с чтения Овидия. Брейгель сидел в своем любимом кресле, кошка дремала на его коленях. Уже смеркалось, но в камине горел огонь. Слышно было, как ветер бежит по крышам. Брейгель почти наугад достал с книжной полки крайний том – маленькое издание Овидия в рыжеватом кожаном переплете. Он купил это издание в Италии, около Колизея, в первый же день, когда оказался в Риме. Сейчас, взяв книжку, он сразу вспомнил свет того далекого дня; комические эстампы, вывешенные у входа в лавку, в тени колонн, и слегка раздуваемые ветром; осень после возвращения на родину, когда, устроившись под деревом, лицом к нескончаемым холмам и лугам, он перечитывал «Метаморфозы». Овидий был ему дорог. Этот поэт покинул Рим, чтобы увидеть Афины, – как сам он, Брейгель, оставил берега Шельды, чтобы рассматривать панорамы Италии, облокотившись о перила моста через Тибр. По императорскому указу Овидия сослали в далекую страну, где тоскливый шум камыша преследовал его даже во сне. Он и там продолжал думать об изменчивости Вселенной и круговращении времени – главных темах его поэзии, наряду с темами любви и печали. Он хотел связать свою память с праздниками и повседневной жизнью Рима; он умер, чуть-чуть не дожив до фактического начала христианской эры.87 Наш христианский календарь родился в катакомбах. Но теми же чернилами, которые служили для записи Псалмов, переписывались и история золотого руна, и все другие аллегории из «Метаморфоз». Овидию, как и Эзопу, мы обязаны теми зернышками, из которых выросли наши сказки.
Брейгель задумался об Овидии, о судьбе его книг и образов. Латинский поэт воображал, как его рассказы будут читаться на виллах и в виноградниках Сицилии, – но мог ли он предполагать, что ирландские монахи усмотрят в них символическое описание путешествия души? И, обратившись к Марии – она сидела ближе к огню, вносила в большую книгу пометки, касающиеся торговли шпалерами, – Брейгель вдруг сказал ей: «Я нарисую для тебя что-нибудь на сюжет из "Метаморфоз". Четыре картона – или даже шесть». Почему у него возникло такое желание? Может, он вспомнил о Филемоне и Бавкиде, идеальной супружеской паре, чья любовь со временем пускала корни все глубже и которую благословили навестившие ее боги. (Эти страницы относились к числу его самых любимых.) Или захотел изобразить все обличья, которые принимал Вертумн, чтобы приблизиться к нимфе-садовнице Помоне – то смеющейся, то серьезной, никогда не покидающей пределов сада (за оградой весь день мелькала ее соломенная шляпа), остававшейся безразличной к ухаживаниям и не заботившейся ни о чем, кроме своего салата, яблонь, капусты и редиса? Вот Вертумн, переодевшись жнецом, приносит ей в подарок корзину колосьев. Вот он сплетает себе головную повязку из свежескошенной травы, чтобы девушка поверила, будто он только что ворошил сено. Стрекало в руке делает его похожим на волопаса, кривой садовый нож – на обрезальщика деревьев или виноградаря. Увидав его со стремянкой на плече, каждый сказал бы, что он собрался снимать яблоки; с удочкой – что отправляется ловить плотву… Шпалеры прославят изобретательную и терпеливую любовь, но одновременно – и карусель времен года. Маленький бог овидиевской эклоги выступит во всех ролях, свойственных деревенским жителям. В нем будет что-то от крестьянина Кемпена (области, расположенной чуть восточнее Брюсселя) – характерная брабантская медлительность, обстоятельность.
Однако книжка раскрылась на истории Миноса и Дедала. Овидий описывает рыбака с его подрагивающей удочкой; пастуха, опершегося на посох; землепашца, который налегает на рукоять плуга. Тот, кто увидел, как в облаках пролетают Икар и Дедал, застывает с разинутым ртом, в полной уверенности, что эти путешественники, которые управляют силой ветра, могут быть только прогуливающимися богами.88 Между тем крылатые беглецы уже оставили слева от себя Самос, Делос, Парос, а справа – Лебинт и «обильную медом» Калимну. Вся Аттика разворачивается перед ними, блистая пенной каймой, как рулон восточной ткани на прилавке торговца. Они видят ее дороги и озера, горные пики и хребты, прибрежные отмели, корабли на море – будто смотрят на многоцветную карту. В ушах у них шумит легкий ветерок. Никогда ни один человек не испытал этого птичьего счастья, не взирал на мир с такой царственной высоты! Они плывут и скользят в голубом воздухе, словно в чистейшей прохладной воде. Дедал наставляет сына: «Полетишь серединой пространства! / Будь мне послушен, Икар: коль ниже ты путь свой направишь, / Крылья вода отягчит; коль выше – огонь обожжет их. / Посередине лети! Запрещаю тебе на Боота89 / Или Гелику90 смотреть и на вынутый меч Ориона. / Следуй за мною в пути».91 Но Икар опьянен полетом и забывает советы. Он все лучше и лучше управляет своими крыльями и начинает, как бы играя, описывать большие круги над морем. Видит ли Минос, как его недавний пленник смеется и танцует на невидимом гребне мира? Икар подобен безрассудному купальщику, которого напрасно зовут с берега, а он заплывает все дальше – пока, наконец, не окажется в открытом море. Он уже не смотрит на широкие плечи Дедала, на его снежно-белые крылья и седые волосы. Он входит в пространство горней славы – как входят в сад. Икар внезапно оказывается в саду из пламени, и это пламя проникает в его легкие. «Солнце! Отец!» – кричит он огню, который окружил его сияющим ореолом. И пытается ударить пяткой по жаркой волне ветра! Напрягает поясницу, чтобы удержаться на плаву в стихии света! Но воск уже тает; перья с его крыльев осыпаются, как снежные хлопья.
Брейгель не станет изображать ни тот момент, когда Дедал конструировал крылья, прикрепляя орлиные и голубиные перья к остову в форме флейты Пана; ни полет отца и сына над кораблями – в том виде, как уже когда-то запечатлел его на гравюре; ни кувырканье в облаках безумного Икара, напоминающего изгибом тела лопасть игрушечной вертушки. Он отберет для своей картины те образы, которыми Овидий хотел всего лишь оттенить геройство Дедала. Он покажет землепашца, рыбака, пастуха; даже та куропатка, что кудахчет в конце рассказа о Дедале,92 будет кудахтать и у него, Брейгеля, – на ветке кустарника. Он точно воспроизведет придуманные Овидием образы – в порядке их следования в поэме. Но и сам придумает кое-что новое: восславит то, что для поэта особой важности не представляло. Восславит землю, которую так любил Вергилий,93 и эти возделанные поля, и эти леса, и это море, и этот ветер, сгибающий верхушки деревьев за окном. Он поместит на лучшее место, на передний план, фигуру крестьянина, налегающего на плуг, – ему, Брейгелю, еще в детстве нравилось наблюдать пахоту вблизи. Крестьянина с черными волосами, падающими на щеку, одетого так, как одевались в Кемпене в прошлом столетии; складки его кафтана – рельефные, как на древнегреческих драпировках, – будут перекликаться с бороздами взрезанного плугом поля. Сознательно ли Брейгель не стал изображать Дедала, а Икара показал уже почти ушедшим под воду? Видел ли художник несоответствие между огромной фигурой простого крестьянина и маленькой фигуркой героя, которую мы и узнаем-то по одной ноге, еще не успевшей погрузиться в морскую пучину? Видел ли он, что эти двое обращены в разные стороны, совершенно не замечают друг друга: тонущий и тот, кто так крепко стоит на ногах; один, настоящий гигант, и второй, кажущийся почти карликом; тот, что хотел испить росы из солнечной чаши, и тот, что, обливаясь потом, упорно возделывает свое поле? Художник вложил всю душу в этот самый прекрасный из мыслимых пейзажей. Роль стихотворных рифм и размера здесь играют согласующиеся между собой плавные кривые (очертания берегов, холмов и мысов, борозды поля и граница кустарниковых зарослей), а также идеальные вертикали и благородный треугольник, образованный фигурами крестьянина, рыбака и пастуха, – настоящее созвездие. Пропорции, которые использовал Брейгель, безупречны. А этот большой корабль с наполненными ветром парусами – он скользит в сиянии дня и сам придает особое, сияющее очарование всей картине. Мнится, будто большой корабль проплывает совсем близко от нас – в тот миг, когда последнее перо Икара медленно опускается, подобно снежинке, на прохладную пену.