Текст книги "Брейгель"
Автор книги: Клод Роке
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)
Брейгель не только имел обыкновение прохаживаться по Schilderpand, рассматривая картины и извлекая уроки как из достойных восхищения, так и из посредственных полотен; он также учился и получал удовольствие на Tapesierspand, бирже шпалер, – и мог издалека определить, поступил ли данный ковер из мастерских Брюсселя, Синт-Трёйдена или Ауденарде. Он часто смешивался с толпой, которая постоянно теснилась близ монастыря доминиканцев: там выставляли все самое дорогое, что производилось и продавалось в Антверпене: книги Плантена, оружие с черненой насечкой, шлемы и кирасы, бриллианты, украшения, чаши и блюда из золота и серебра, нюрнбергские часы в оправе из рубинов, зеркала и четки, духи, кружева, керамику и венецианское стекло.
«Этот город, – говорит Гвиччардини, – удивительным образом день ото дня становится многолюднее и краше. Тем не менее там живут сегодня (хотя часть низших классов и некоторые другие люди, придерживающиеся более строгих нравов, сохраняют старый обычай питаться скромно), потребляя столь роскошную и разнообразную пищу, что это кажется не совсем пристойным. Соответственно и одеваются мужчины и женщины всех возрастов очень хорошо (сообразно со своими возможностями и положением), всегда избирая новые и красивые фасоны, однако многие – гораздо более богато и помпезно, чем дозволяют приличия и порядочность. И потом, там во всякий час дня и ночи можно увидеть свадебные пиры, банкеты, танцы; со всех сторон слышатся звуки всяческих музыкальных инструментов, пение и веселые возгласы; короче говоря, повсюду и на всех путях являют себя богатство, могущество, высокомерие и блеск этого города». Дважды в день, утром и после полудня, негоцианты торжественным шествием устремлялись к Бирже, а перед группой ганзейских купцов даже выступал духовой оркестр, причем инструменты были шире и выше самих музыкантов.
Дюрер любил Антверпен, как ни один другой город Нидерландов. Здесь он чувствовал себя так, будто находился на берегах американского континента или в самом средоточии мира. Он заплатил три флорина за две солонки из слоновой кости. Лаврентий Стерк, счетовод, поднес ему в качестве презента деревянный индейский щит. Эразм Роттердамский подарил короткий испанский плащ и три портрета из своей коллекции. Дюрер посетил только что построенный дом Арнольда ван Лире, бургомистра, на Принсенстраат, и нашел его прекрасно спланированным и удивительно просторным, комнаты – роскошными, очень большими и многочисленными, башенку над домом – богато украшенной, а сад – громадным. «Summa summarum23 – записал он в своем дневнике, – дом настолько великолепен, что равного ему я не видал во всей Германии». Он зарисовал эту башенку серебряным карандашом в альбоме набросков (она была по-восточному изящна) – и пока рисовал, через плечо ему заглядывал Лазарь Равенсбургер, предприниматель из Аугсбурга, имевший весьма решительный вид из-за своей большой шляпы с опущенными на уши клапанами. Дюреру не пришлось пожалеть о монетке, которую он дал сторожу, чтобы тот позволил ему подняться на крепостную башню Антверпена, будто бы более высокую, чем страсбургская. Он действительно получил удовольствие, когда тем ветреным днем, отмеченным моросящим дождичком и мельтешением в воздухе чаек и воронья, преодолев страх головокружения, оказался в точке, которая доминировала над городом со всеми его закоулками. Его взгляд опускался на дно дворов-колодцев, скользил по чешуе красных крыш, блуждал по лабиринту улочек и каналов, меж бочками и тюками на набережных, потом останавливался на какой-нибудь одной лодке или на корабле, следовал за течением царственной реки, пока она, уже на подступах к морю, не терялась в туманной дымке. В серых далях Дюрер угадывал очертания незримой Германии. И молился за Лютера, которому, как он знал, угрожала опасность. Позже он отметил в дневнике: собор Антверпена столь велик, что в нем можно одновременно справлять несколько служб и священнослужители не будут мешать друг другу. Он восхищался литургической утварью собора, его скульптурным убранством, а также скамьями, хорами, галереей из резного камня в аббатстве Святого Михаила. «В Антверпене, – писал он, – не экономят на подобных вещах, потому что денег у них достаточно». Те, кто приглашал Дюрера к себе, принимали его как вельможу: самые именитые граждане относились к нему с глубоким уважением, дарили подарки, говорили любезности, устраивали в его честь банкеты, к нему на дом присылали бочонки вина. На ближайшее воскресенье после Успения он не забыл загодя найти себе наилучшее место, чтобы наблюдать торжественное шествие к собору Богоматери. Все горожане участвовали в этом празднике, все ремесленные гильдии и торговые корпорации, причем каждый был одет соответственно своему положению, но самым роскошным образом. Каждая корпорация и гильдия имела отличительные знаки, которые Дюрер зарисовывал по мере продвижения процессии. В подражание немецкой моде здесь собралось множество флейтистов и барабанщиков, а также прочих музыкантов, которые изо всех сил дудели в медные духовые инструменты; все это вместе производило невообразимый шум.
Думал ли Дюрер когда-нибудь, что ему доведется увидеть, как Карл, направляющийся в Ахен, чтобы принять императорскую корону, совершит триумфальный въезд в Антверпен? Человек, у которого Дюрер гостил, Петр Эгидий, первый секретарь города, издатель Эразма Роттердамского и друг Томаса Мора, которому тот посвятил «Утопию», был одним из главных распорядителей праздника и всех церемоний. Он повел Дюрера в мастерскую живописцев (она располагалась в арсенале), где изготавливались детали триумфальных арок, подмостки для представлений, всякого рода декоративное убранство, прецессионные колесницы. Эгидий самолично чертил планы и запечатлел образ того праздничного химерического города из полотна и раскрашенного дерева, в одночасье возникшего среди города повседневного и занявшего куда более прочное место в памяти людей, чем тысячи обыкновенных домов, которых с каждым веком остается все меньше. Дюрер же написал проспект ожидаемых празднеств и чудес: Hypotheses sive argumenta spectaculorum quae sereniis. et invict. Caes. Carlo Pio sunt editori, «Предположения или аргументы касательно зрелищ, посвященных сиятельнейшему и непобедимому Цезарю Карлу Благочестивому» (цена 1 денье). Однако то, что сочинитель сей брошюры увидел в действительности, превзошло все его ожидания. Шествие открывали пять сотен молодых буржуа из лучших семей, разодетых все как один в бархат и атлас, верхом на конях, каких можно увидеть только во сне. За ними следовали Колесницы, или Корабли, с живыми картинами, изображавшими пророков, Благовещение, поклонение волхвов, бегство в Египет, святого Георгия, сражающегося с драконом. Представляла ли та колесница, что так ослепила Дюрера, аллегорию реки Шельды или семи муз? Там был целый букет юных девушек, самых красивых патрицианок, с распущенными, перевитыми нитями жемчуга волосами, в одеждах из легкого прозрачного льна, с обнаженной, как у нимф, грудью, они потом преклонили колени перед Карлом, в смущении опустившим глаза. Дюрер же и не сморгнул. Он даже поведал об испытанном наслаждении Меланхтону, своему другу и человеку весьма строгих правил: «Я редко видел прежде таких красоток. Я их рассматривал очень внимательно, даже дерзко, ибо я художник». Подозревал ли Дюрер, глядя на Цезаря в этом театрализованном апофеозе славы и на покорных его воле горожан, что, быть может, человек, на которого он, Дюрер, сейчас смотрит, среди всех приветственных возгласов, испанской и фламандской музыки и прочей мишуры думает лишь о том, как умертвить Лютера, праведника? Корнелий Графеус, второй секретарь Антверпена, разработавший вместе с Питером Гиллом всю декоративную программу торжеств, подарил художнику новое сочинение Лютера Die Babylonische Gefangnis der Kirche– «Вавилонское пленение Церкви». Не прятал ли Дюрер эту брошюру под рубашкой в тот самый миг, когда рассматривал прекрасных дочерей Антверпена, их обнаженные груди, такие бесстыдно-безмятежные (как будто, если девушки представляют аллегорию, их плоть превращается в невинный абстрактный образ)? О Господи, если Лютер мертв, если его убили, кто сможет с такой ясностью, как он, проповедовать нам Святое Евангелие?Лютер, Лютер, только из-за своей любви к вере ты терпишь гонения, только потому, что атакуешь папство, которое более не является христианским; которое противится тому, чтобы Христос освободил нас (ибо обращается к человеческому возмездию); которое грабит нас и сосет нашу кровь, питается нашим потом, – только из-за этого ты подвергаешь себя смертельному риску.
И Дюрер купил за пять пфеннигов памфлет Лютера и еще за пфенниг – Condemnatio doctrinae librorum Martini Luther per quodam magistror Lovanienses et colonienses facta, cum responsione Lutheri– «Осуждение доктрин, содержащихся в книгах Мартина Лютера». Стал бы он покупать сей пасквиль, если бы там не было ответа гонимого Учителя? Здесь, в Антверпене, друзей Лютера много. Полиция предпочитает этого не замечать. Такой порт не может существовать без свободы и льгот. Если вы не хотите, чтобы иностранные купцы покинули город и предпочли ему Лондон или Германию, приходится терпеть здесь такое, за что в других местах преследуют и отправляют на костер. И терпеть это будут до последнего. Ведь без богатств Антверпена что станет с Империей и Испанией, их войсками и флотом? Карл покоряется необходимости терпеть в Антверпене эти нечестивые книги, неблагонадежные разговоры, мятежные и безумные мысли – как отцы города покоряются необходимости и выделяют для проституток специальный квартал. Дюрер мог бы навсегда осесть здесь. Антверпен предлагает ему (как недавно предлагала и Венеция) триста флоринов годового содержания, дом, освобождение от налогов. Но он вернется в Нюрнберг.
«Всего несколько лет назад, – думал Брейгель, – я мог увидеть Дюрера вот на этих улицах, у этого причала. Я мог бы встретиться с Томасом Мором, который приехал с посольством в Брюгге и, когда испанцы удалились в Брюссель, чтобы обсудить его предложения, решил посетить Антверпен». Предпочел ли бы Брейгель жить в то время? Сам остров Утопия возбуждал его фантазию куда меньше, нежели начальные страницы книги Мора: «…Пока я там (в Антверпене. – Т. Б.) жил, меня часто навещал Петр Эгидий, родом из Антверпена, среди прочих самый приятный… <…> приятнейшей обходительностью своей и сладостнейшей беседой облегчил он мне в большой мере тоску по отечеству, домашнему очагу, жене и детям. <…> Однажды я присутствовал на богослужении в храме Девы Марии, красивейшем в городе; туда ходит весьма много народа. Когда месса закончилась и я собирался воротиться в гостиницу, то случайно увидел, как Петр беседует с неким чужестранцем преклонного возраста, с загорелым лицом, большой бородой, с плащом, небрежно свисающим с плеча; по лицу и одежде мне показалось, что он моряк…».24 И после этого начинается рассказ о путешествии. Однако описание нравов Амаурота не захватывало Брейгеля в такой мере, как словесный портрет моряка из антверпенского порта.
5
Искусствоведы придумывают прозвища художникам, чьих имен они не знают. Отсюда эти выражения-эмблемы: Мастер Непорочной Девы среди девственниц, Мастер из Аугсбурга, Флемальский мастер, Мастер ткацкого челнока, Альтенкиршский мастер василька, Монограммист из Брунсвика.Последнего некоторые специалисты отождествляют с Яном ван Амстелом, шурином Питера Кукке по его первому браку; другие – с Марией Бессемере Верхюлст. Предлагались ли бы такие отождествления, если бы работы Монограммиста не казались провозвестием брейгелевского стиля? Обе гипотезы допускают, что Брейгель мог познакомиться с этими работами еще в годы ученичества. Но ведь сходство его живописных приемов с приемами Монограммиста становится заметным только после возвращения Брейгеля из Голландии. Может быть, художник, чьи работы Брейгель видел у Корнхерта, и есть тот, кого историки искусства называют Монограммистом из Брунсвика!
Корнхерт показал Брейгелю картины, которые только что приобрел и сам еще толком не успел рассмотреть, в последний момент, по внезапному порыву: несколько полотен, проданных ему оптом на аукционе выморочного имущества. О прежнем владельце картин ничего не было известно – умер ли он или каким-то иным образом исчез; о художнике – тоже (он мог быть заезжим путешественником). В комнате, куда ввели Брейгеля, царила полутьма: картины были прислонены к лестнице, Корнхерт и Корнелия пытались расставить их на клавесине, а самое большое полотно укрепили на мольберте. Брейгель приблизился к ним, держа в руке подсвечник. То, что он увидел, тронуло его душу, как ни одна другая картина, которую он знал прежде. Его поразила даже не гениальность этих работ, а то обстоятельство, что они открывали перед ним новую дорогу, были провозвестием будущих творений – его собственных.
И вот теперь он сходит на берег в Антверпене, не замедляя шага, пересекает территорию порта, идет по городским улицам… Вот он уже в полумраке своей комнаты, ставни которой еще не успел открыть. Он счастлив вновь оказаться дома, в своей мастерской, увидеть большой стол, заваленный, как снегом, листами бумаги. Его самое живое впечатление от путешествия – это не города и облачное небо, не слова и лица, не ураган на море и вздыбленные валы под гудящим ветром, но те картины, которые он видел в Харлеме, ночью, при свете свечи.
Одна из них (так он сначала подумал) представляла притчу о званных на пир, как ее рассказывает Лука.25 Хозяин дома устраивает пир, но приглашенные отказываются прийти – один только что женился, другой должен испытать купленных волов и прочее; тогда хозяин говорит своему рабу: «Пойди скорее по улицам и переулкам города и приведи сюда нищих, увечных, хромых и слепых… пойди по дорогам и изгородям и убеди прийти, чтобы наполнился дом мой». Он принимает их во дворе мызы – а мыза высокая, как замок, с башенками и даже зубцами, – большие столы на козлах накрыты белыми вышитыми скатертями и сплошь заставлены пирамидами фруктов, блюдами с мясом и корзинами со сладкими пирожками. Множество крестьян, одетых по-праздничному, едят и пьют, смеются и рассказывают истории. Маленький оркестр играет, поднявшись на импровизированную эстраду из бочек, и несколько пар танцует. У ворот усадьбы выстроилась цепочка нищих и калек (может быть, и разбойников) с шапками в руках – их просят войти, сесть за стол и позаботиться о себе. Они чинно проходят, на костылях. Собаки, чуть в стороне от гостей или под столами, обгладывают кости. В глубине, на втором плане, изображен стол поменьше. Под зеленым с золотом балдахином, на фоне задрапированной узорчатой тканью стены, сидят старик, хозяин дома, и похожий на него молодой человек в белом одеянии. Картина, значит, изображает не пиршество, описанное у Луки, а возвращение блудного сына. За пределами замка можно различить поля и конюшни, стада, сжатые нивы. Дальше открывается широкая перспектива: смотрящий покидает пределы усадьбы, чтобы бродить по дорогам, задерживаться у озер, блуждать в синих и черных лесах, подниматься по уступам гор к их заснеженным вершинам, выходить к морям-океанам, на которых сражаются корабли и пламя горящих судов, раздуваемое ветром, напоминает ленты ярмарочных балаганов. Это огромный мир, в котором затерялся блудный сын; мир, открытый со всех сторон, в любой час приглашающий к странствию. В городе с башенками, похожими на изделия кондитера, можно увидеть сквозь открытое окно (его проем украшен гирляндами и фонариками) публичных женщин, разодетых в бархат и золотые мониста, – тех самых, с которыми блудный сын промотал наследство. А ниже города изображены: местность, где царствуют чума и голод; двор, в котором блудный сын исполнял свое рабское служение; выдолбленное из дерева корыто и свиньи, которых он в своем убожестве пас. И, обежав взглядом все эпизоды картины, зритель не сможет не сопоставить этот адский двор с райским двором отцовской усадьбы. Всякий, кто рассмотрел картину, сам, подобно Одиссею, проделал путь от горестной жизни обездоленного к безмятежному торжеству возвращения на родину; однако Брейгель был растроган не только прекрасным сюжетом картины, но и задумкой художника: картина эта не была, как у Патинира, включением одного эпизода в обрамление огромного пейзажа (наподобие «Бегства в Египет» или «Печали Иова»), но представляла собой органичное соединение пейзажной и жанровой живописи – той живописи, что отображает мир, и той, что отображает человеческую жизнь. Он подносил свечу, от нее падали тени на поля, скатерти, снежные гребни гор в самой дальней точке картины.
И из-за свечи казалось, будто дни и рассветы, снега и ночи проносятся, сменяя друг друга, над полями, крышами, стадами и кораблями, над лодками на озере, над снежными гребнями гор в самой дальней точке мира. И Брейгель говорил себе, что этот мир, в котором живут персонажи притчи, – не просто декоративное обрамление. Он составляет неотъемлемую часть притчи. Я странствую по зримому миру, изобилующему горами и морями, городами, лесами и пашнями, но это странствие прежде всего заставляет меня задуматься о моем другом, истинном путешествии – переходе от незримого к незримому. Я – человек, идущий по дороге. Впрочем, каждый человек – идущий по дороге. Многие спят на ходу, как солдаты, которые держатся за борт телеги, движущейся впереди них и прокладывающей путь в ночи. Многие идут по миру, смотря под ноги, ни разу не взглянув даже на самих себя и вовсе не видя мира, который их окружает. Многие так и шагают от рождения до смерти, ничему не удивляясь. Я же хотел бы во все глаза смотреть и на эту жизнь, и на жизнь незримую. Я знаю, что путешествие по видимому мною миру есть лишь притча о путешествии души. И я буду рисовать, чтобы лучше понять эту притчу. Я буду рисовать то, что вижу, чтобы научиться угадывать незримое.
6
Ван Мандер говорит, что в Мидделбурге, у Мельхиора Винтгиса, управляющего Монетным двором Зеландии, хранились три замечательные картины Патинира, одна из которых, со множеством маленьких фигур, изображала битву и была прорисована так тонко, что превосходила в этом смысле любую миниатюру. Брейгель мог ее видеть, если побывал в Мидделбурге, повторяя путь Дюрера, который в свое время был приглашен на свадьбу к Патиниру, сделал один или два портрета этого художника (серебряным карандашом), получил от него – в помощь себе – ученика, хорошо владевшего красками, и оставил хозяину в день своего отъезда рисунок «Святой Христофор» на серой бумаге, подкрашенной розовой и белой акварелью. Какая же битва – написанная так масштабно и в то же время с таким вниманием к мельчайшим деталям – искрилась доспехами и копьями сражающихся, украшая гостеприимный дом Мельхиора в Мидделбурге? Была ли то битва Иисуса Навина, который остановил колесницу Солнца, схватившись за поводья, и не давал Луне взойти на небосклоне, пока не одержал победу? Или – битва Моисея, разгромившего царя Васанского Ога? Или – та битва, которую Саул проиграл филистимлянам? Библия полна описаниями битв, они там упоминаются чаще, чем жатва и любовь в тени скирд. Вплоть до последних страниц Апокалипсиса бушует война. На заре истории братоубийственная рука вонзила клинок в горло Авеля. На закате мира по телам убитых и их крови прокатятся, подпрыгивая, как на ухабах, колесницы Гога и Магога. А в наши дни, даже самые безмятежные, свинцовые тучи войны маячат на горизонте постоянно. Нет на земле долины, которую никогда не пересекал отряд кавалерии или пешее войско. Египетское море до сей поры обгладывает покрытое ржавчиной оружие из арсенала Фараона. Брабантский крестьянин нет-нет да и затупит свой лемех о шлем римского легионера. Да и внукам нашим предстоит подбирать на склонах холмов останки тех, кого погубит Зверь из Эстремадуры. Библия – это кровавое колесо (как, впрочем, и весь мир). Даже когда Бог воплотился в человеческом теле, копье прошло через его обнаженную грудь, ища дорогу к сердцу. Все человеческое оружие и вся человеческая ярость ополчились против безоружного Бога.
Брейгель написал последнюю битву Саула и его гибель. Если бы справа от основной сцены художник изобразил, например, пихту, то смерти царя можно было бы и не заметить, потому что Саул убил себя в стороне от сражающихся, у скалы. Достаточно отрезать левый край полотна, чтобы картина превратилась в безымянную батальную сцену на фоне обширной гористой местности, пересеченной рекой. Да и в пейзаж этот нужно пристально всматриваться, чтобы различить подробности битвы: лучников, занявших удобную позицию на горном плато, арбалетчиков, переправу войск с одного берега на другой и, в ближайшей к нам долине, густое месиво шлемов, коней, копий – настолько густое, что его можно принять за серые струи ливня, за россыпь игл и булавок, хотя на самом деле это копья, алебарды, пики; настолько густое, что невозможно понять, где филистимляне, а где сыны Израиля, или определить, на чьей стороне преимущество. Солдаты, чьи тела в гуще сражения переплелись в одно целое, напоминают майских жуков, скарабеев или кузнечиков, которые пожирают друг друга. Из этой груды чешуйчатокрылых вырывается лошадь, куда лучше различимая, чем отдельные фигурки в человеческом водовороте, и более них достойная жалости. Но кто же может смотреть под таким углом зрения на эти скорлупки шлемов и копий в ущелье и долине, у берега реки, стремящей свои воды к прославленным городам; на эти штандарты, эти вымпелы, эти красные знамена, которые поначалу, увиденные с такой высоты, из такой дали, кажутся летящими мертвыми листьями в гризайле дождя? Кто смотрит на это зрелище смехотворного исступления, на эту ярость, втиснутую в узкую трещину, перерезающую великолепный пейзаж, на наши игры, это копошение кровожадных насекомых, в обрамлении безмятежного мира, под светом погожего дня? Кто видит этот выгон Войны, на котором косит траву Смерть? Кто рисует эти безумные колосья, которые сами себя жнут, чтобы насытить аппетит воронов? Можно было бы вообразить, что зритель находится на горе, более высокой, чем эти горы и этот скальный выступ, которые возвышаются посреди просторной речной долины подобно островам. Однако представить себе здесь столь высокую гору очень трудно. Остается думать об орле или ангелах; или о Духе Божием, созерцающем один из моментов нашей истории; или о духе человека, художника: подняв на мгновение глаза над той долиной Книги, в которой помещается рассказ о кровавой битве и самоубийстве Саула (произошедшем в стороне от сражающихся, у скалы), человек этот видит вещи такими, какими их описывает древняя хроника. И вот уже пейзаж разворачивается, приоткрывается перед нами. Форма скопления солдат задана раковиноподобной структурой окружающей среды.
Самуил помазал елеем лоб Саула, и с тех пор царь Саул двигался навстречу своему безумию, навстречу этому мигу, когда безумие толкнуло его в ночные объятия смерти. Он отравил себя завистью к юному пастуху, который услаждал его игрой на гуслях и сумел отбросить филистимлян далеко от границ Израиля. Трижды Саул поднимал копье, желая пригвоздить Давида к стене, а позже со своими солдатами преследовал его в горах. Он также присваивал жертвенные дары, которые должен был принести Господу, и лгал, как бесчестный купец. И когда Господь умолк и царь уже не получал от Него ответов – ни бросая жребий, ни во сне, ни через пророков (а пророк Самуил умер), – Саул, некогда осудивший на смерть некромантов, сам спустился, спрятав свой облик под чужой одеждой, ночью, в пещеру волшебницы из Аэндора, чтобы она вызвала для него тень Самуила. Старый Самуил, закутанный в плащ, поднялся из глубин земли и предсказал царю, что тот будет раздавлен, как орех меж камней, – он, и его солдаты, и его сыновья – филистимлянами. И вот теперь конец этот уже близок. Войска Саула бегут. Под стрелами филистимлян пали Ионафан, Аминадав и Мелхисуа, его сыновья. Теперь враги ищут царя. Он укрылся на холме, чтобы спокойно умереть, чтобы не пасть от руки идолопоклонников, чтобы они не издевались над ним и не оскверняли его тело прилюдно – на дороге или на площади. Он ранен. Панцирь окрашен кровью, и руки тоже испачканы липкой красной жижей. Ему трудно дышать. Корона, нахлобученная на седые волосы, сползла почти до глаз. Он похож на старого шута, переодетого царем Израиля. А между тем он действительно тот, кого Бог избрал для царствования над этим народом. Он поднимает к небу лицо слепца. Предчувствует ли он, что Давид вскоре прикроет его глаза с любовью, нежностью и уважением?
Он знает глубину своего греха, своего ничтожества, и рыдания застревают в груди, как камень, – у него, лишенного благодати слез, нет больше сил надеяться, что Господь в Своей вечной славе возвысит его и благословит. Ветер, который колышет где-то в глубине мира победоносные знамена филистимлян, доносит сюда звериные вопли обезумевших солдат; но эти звуки кажутся далекими, как смех его детства и час коронации. Какое темное пламя преследовало его по пятам всю жизнь? Он знает, что три его сына истекают кровью в зарослях тростника и что кто-то уже успел снять с них доспехи и оружие. Он подзывает оруженосца в красном одеянии, которого видит рядом с собой, и просит, чтобы тот нанес ему смертельный удар, прикончил из сострадания; но оруженосец не смеет совершить святотатство, ему не хватает мужества, чтобы прервать агонию старого царя. А что, если он сам приблизит ночь, заставит ее прийти прежде, чем филистимляне их обнаружат? Саул приставляет к горлу собственный меч и падает на него. Оруженосец тотчас бросается на свой: художник изобразил его в тот миг, когда он умирает рядом с царем. Ночь смерти окутывает войско Израилево. Все мужчины и все женщины Израиля бегут из своих деревень, по равнине, вдоль Иордана, и вот уже филистимляне грабят и занимают их дома. Завтра мародеры обнаружат в росистой траве, на горе Гелвуе, тела Саула и трех его сыновей. Они отрубят царю голову, и заберут его оружие, и распространят эту новость по всей стране, по всем храмам своих ложных богов, среди всего народа. Оружие Саула повесят в храме Астарты, а обезглавленное тело прибьют к стене Бефсана. Господи, дозволь, чтобы люди Иависа, верные воины, под покровом ночи собрали эти останки, эти священные реликвии, чтобы они сожгли тела Саула и его сыновей и погребли их кости под дубом!
Безумие царя. А безумие народа? Ведь только по своему безумию народ Израиля восхотел царя. Они поверили филистимлянам. Они пожелали, чтобы у них был вождь, как у других народов. Обетования Божьего, Его защиты им было недостаточно. Они разыскали Самуила, судью и пророка.
Самуил сказал: «Вот какие будут права царя, который будет царствовать над вами: сыновей ваших он возьмет и приставит их к колесницам своим и сделает всадниками своими, и будут они бегать пред колесницами его; и поставит их у себя тысяченачальниками и пятидесятниками, и чтобы они возделывали поля его, и жали хлеб его, и делали ему воинское оружие и колесничный прибор его; и дочерей ваших возьмет, чтоб они составляли масти, варили кушанье и пекли хлебы; и поля ваши и виноградные и масличные сады ваши лучшие возьмет, и отдаст слугам своим; и от посевов ваших и из виноградных садов ваших возьмет десятую часть и отдаст евнухам своим и слугам своим; и рабов ваших и рабынь ваших, и юношей ваших лучших, и ослов ваших возьмет и употребит на свои дела; от мелкого скота вашего возьмет десятую часть, и сами вы будете ему рабами; и восстенаете тогда от царя вашего, которого вы избрали себе; и не будет Господь отвечать вам тогда».26 Но народ упорствовал, и Самуил помазал на царство некоего Саула, который был выше и красивее всех юношей Израиля и на которого указал ему Бог.
Посреди изображенного на картине пейзажа возвышается дерево, сломанное бурей или старостью. Глядя на него, можно было бы подумать, что Израиль погиб и Бог отвратился от его сыновей. Однако мы знаем, что Самуил помазал на царство Давида и тот стал царем в изгнании. Подобно тому, как труп Саула остается незримым для солдат, которые сражаются в долине, мы не видим на картине юного Давида – но угадываем его скорое появление. Саул преследовал Давида, желая его убить, и Давид укрылся по другую сторону горы. Они двое были как день и ночь. Ни ненависть, ни безумие Саула не могли омрачить любви, которую Давид испытывал к несчастному царю. Но Давид вынужден был бежать. Он, который еще совсем недавно пел перед царем и которого люди прославляли за его боевые подвиги, за его победы, стал теперь изгоем, которого на дорогах и в пустыне выслеживает отряд солдат. Кто сегодня вспоминает об этом макизаре?27 А художник – помнил ли он о том, как рука императора Карла покровительственно легла на плечо юного Вильгельма Оранского, когда он, Карл, шел к трону, от которого собирался отречься? Мог ли Брейгель предчувствовать, что Вильгельм станет государем и освободителем Семнадцати провинций? В самом низу картины, слева, он не только проставил дату и свое имя, но и дал точную отсылку на Книгу Самуила, на ее последнюю главу: Saul XXXI CAPIT. BRUEGEL M.CCCCC.LXII. Это, кажется, был единственный раз, когда он обозначил текст, который комментировала его картина. Тем самым он как бы говорил: «Читайте!» Читайте эту последнюю главу, которую нельзя понять, если вы не читали всего повествования об отношениях Саула и Давида. Давид не был совершенным царем, но он – прародитель Христа, единственный князь мира в нашем исполненном ярости мире. Сюжет этой картины – не смерть Саула, но пришествие царя Давида и обещание Пришествия Слова, которое станет нашей плотью. Нужно уметь видеть за хаосом и яростью битв, за безумием и убожеством царей и народов приход молодой жизни и то, что она обещает. Нужно уметь видеть незримого Давида. Различал же Брейгель за криками и стонами, за всей какофонией битвы в долине шум ручья и шелест ветра, отзывающиеся в струнах арфы, – псалмы царя Давида!
7
В тюрьму Валансьенна был заключен по обвинению в ереси молодой человек двадцати лет от роду, некий Грациан Виарт. Коммерсанты Эно28 имели обыкновение обучаться своему делу у банкиров Франции и Англии: перенимали у последних искусство вести расчетные книги, узнавали все тонкости обращения с векселями; вот почему они охотно – невзирая на сатирические памфлеты, placards, которые ставили им это в вину, – отправляли своих сыновей в Лондон, Нюрнберг, Франкфурт. Грациан Виарт, возможно, был одним из тех юношей, уроженцев Эно, которые, попадая в «подозрительные страны и города», в значительной мере утрачивали католическую веру: трудно, общаясь с учениками Лютера и Кальвина, не усомниться в правильности собственных убеждений. Случалось даже, что эти молодые люди после возвращения на родину отказывались от ожидавшей их деловой карьеры и, став проповедниками, обращали в протестантскую веру целые деревни и городские кварталы. Новообращенные, когда их арестовывали, казалось, хотели лишь одного: умереть при большом стечении народа, так, чтобы сама их кровь и пламя костра стали Евангелием и Пятидесятницей,29 – судьи объясняли такое поведение стремлением к «тщетной и безумной славе». Поскольку бывали случаи, когда толпа раскидывала вязанки дров, затаптывала пламя, ломала стены тюрьмы и освобождала узников – которые распевали перед толпой псалмы, прежде чем окончательно исчезнуть, – власти, несмотря на свое отвращение к любому нарушению правил, предпочли отказаться от идеи публичной казни, и смутьянов просто удушали в их одиночных камерах либо умерщвляли, погрузив голову виновного в чан с водой. В результате эти люди умирали, так сказать, естественной смертью – или сверхъестественной (все зависит от точки зрения).