Текст книги "Обитель"
Автор книги: Клим Ли
Соавторы: Захар Прилепин
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 42 страниц)
Не думать и не помнить тоже лучше всего ночью.
От Крапина с Лисьего острова передали вещи – там была материнская подушка. Почувствовал к этой подушке что-то человеческое, проколовшее в сердце, – и вскоре выгодно обменял её.
Доходящие в лагерь газеты читал, как новости с того света, которого нет в природе, но вести оттуда идут.
В роте по имени его почти никто не знал: фамилию слышат на поверках, и достаточно.
Артём вёл себя так, как будто у него и нет никакого имени. Он – соловецкий гражданин.
На последнем осеннем пароходе приплыла последняя в этом году партия заключённых.
Там было много зелёных, ребячливых, зубастых, по-дурацкому улыбчивых, по-глупому напуганных, – они боялись и, пересиливая страх, спрашивали у тех, кто, на их взгляд, мог ответить.
Один подошёл к Артёму во дворе, у ларька, как-то выделил его, а может, спрашивал подряд каждого и копил ответы.
Спросил: как?
Артём смотрел в сторону. Вдохнул и выдохнул. Кивнул: бывай.
Мог бы ответить: так.
Если подробнее, то вот.
Бог есть, но Он не нуждается в нашей вере. Он как воздух. Разве воздуху нужно, чтоб мы в него верили?
В чём нуждаемся мы – это другой вопрос.
Потом будут говорить, что здесь был ад. А здесь была жизнь.
Смерть – это тоже вполне себе жизнь: надо дожить до этой мысли, её с разбегу не поймёшь.
Что до ада – то он всего лишь одна из форм жизни, ничего страшного.
Но ничего не сказал, пожал плечами, кивнул на Щелкачова – Щелкачов пришёл к ларьку за бумагой и карандашом, он любит всё объяснять.
Артём купил себе стакан молока, медленно выпил – стоя к людям не лицом, в лицо могут рассмотреть, и не спиной – в спину могут толкнуть, а боком.
В молоко падали редкие снежинки.
Вернулся в расположение роты, прилёг на свои нары, нары у него не внизу и не вверху, а посередине.
Тюленью куртку Артём вывернул наизнанку и обшил каким-то рваньём – получилось как раз то безобразие, что требовалось. По крайней мере, красноармейцы зариться не будут. Он не снимал её никогда, даже в роте. Спал тоже в ней.
* * *
На том же, именуемом “Глеб Бокий”, пароходе вернули в лагерь Осипа Троянского.
Он запропал, его пришлось разыскивать на материке, брать под стражу.
В честь поимки Троянского выстроили четырнадцатую роту, включая женское отделение запретниц; их тоже оказалось довольно много.
Заканчивался ноябрь.
Заключённые стояли друг напротив друга.
Мужская рота была построена в два ряда, женское отделение – в один ряд, и первые и вторые – по росту.
На стене Преображенского храма с недавних пор были нарисованы фабричные трубы, самолёт и красная звезда. Над всем этим вывесили лозунг: “Да здравствует свободный и радостный труд!”
Артём сначала разглядывал самолёт.
Думал: “Самолёт”.
Потом увидел Галю.
Галя постриглась. Стояла без шапки.
“Через три года волосы отрастут и станут как прежде. Как и не было ничего”, – подсказал кто-то Артёму.
Она кивнула ему.
Артём не ответил, а зачем. Просто сморгнул. Она всё равно с той стороны площади не поймёт, отвечал он ей или нет.
…Стояли долго – у Гали на голове накопилась снежная косынка, она не замечала.
Запретницы переговаривались и посмеивались в строю, но к Гале никто не обращался: похоже, к ней относились отчужденно и дурно.
На ней были резиновые сапоги, нелепые и грязные. Артём никогда не видел её в таких сапогах. При том что некоторые из запретниц были одеты хорошо, и даже в модные, на каблуках, сапожки, – объяснялось всё, впрочем, несложно: многие из них работали на конюшнях, ухаживая за чекистскими лошадьми, ну и за чекистами тоже.
Троянский стоял через четыре человека справа от Артёма. Только Артём был во втором ряду, а Троянский в первом. На его лице виднелись несколько ссадин: наверное, били по прибытии – в честь возвращения.
Троянский сутулился и странно, согнутыми в локтях, держал руки – будто они у него не разгибались. С такими руками Троянский был похож на птицу. Все птицы улетели, а этот прилетел.
Ко второму часу появился наконец Ногтев – похоже, пьяный, идущий грузно, как набитый мокрым песком, но твёрдо.
Лагерники ударно прокричали: “Здра!” Здесь в основном были опытные сидельцы, они больше не хотели стоять во дворе.
Поверка началась неожиданно: заключённым зачитали краткий отчёт о работе комиссии по ликвидации нарушений, допущенных администрацией лагеря.
Привлечены к дисциплинарной ответственности столькото. Лишены должностей и переведены в рабочие роты столько-то. Столько-то приговорены к расстрелу.
Карантинная рота подобралась и насупилась. Цифры звучали жёстко и колко, как железные.
– Каждый день бы такие поверки, – негромко сказал кто-то впереди Артёма.
Артёму не понравилось, что такие слова звучат рядом с ним: могли подумать на него.
Следующим объявили приказ, что отменяют вольную одежду: всем лагерникам отныне полагается единая форма.
Ногтев, слушая, как зачитывают его приказ, медленно поворачивал голову, вглядывался в заключённых. Он был в фуражке, в плаще и сапогах. Всё отлично на нём сидело.
Третий приказ касался полного вывода за пределы монастыря всех прежних монастырских жителей, монахов и трудников. Обратным рейсом они переправляются на материк для полноценного участия в жизни и стройках Советской республики.
Четвёртый приказ гласил, что в связи с многочисленными нарушениями порядка и недостаточными рабочими показателями досрочно освобожденных в этом году не будет. К началу весенней навигации заключённые Соловецкого лагеря особого назначения должны показать достойные результаты. Все заслужившие поощрения, в том числе в виде амнистии, – будут поощрены и амнистированы.
На этих словах Ногтев чуть пошатнулся – и это движение как будто разбудило его. Подвигав челюстями, он неожиданно пошёл вдоль рядов.
Чекист, зачитывавший приказы, тут же замолчал.
– Дисциплина! – сказал Ногтев; голос его звучал мощно и плотно, как будто состоял из мяса, – таким голосом не важно было, что произносить, – любые слова начинали весить. – Дисциплина требует от нас!
Начлагеря дошёл до того места, где стоял Троянский, и остановился.
Поискал и нашёл кого требовалось.
– Заключённый Осип Троянский, – объявил Ногтев, – был направлен в бесконвойную, вольную командировку как учёный специалист. Ему требовалось провести необходимую научную работу и вернуться к празднику седьмого ноября. Дню революции. Осип Троянский предпринял попытку бежать. За ним была направлена специальная группа. Осип Троянский был задержан.
Ногтев каждым словом вбивал Троянского, как гвоздь в булыжник. Гвоздь гнулся.
Артём почувствовал, что у него болят передние зубы, как будто он держал в зубах что-то твёрдое.

– При отъезде заключённому Осипу Троянскому было объявлено, что в случае его неявки в указанный срок в роте будет расстрелян каждый десятый, – буднично произносил свои тяжеловесные слова Ногтев. – Администрация лагеря вынуждена держать своё слово.
Ногтев махнул сильной рукой в воздухе: действуйте. Рука была в перчатке.
Выбежали двое чекистов – один в суетливой нерешительности встал возле женского отделения, словно бы ему предложили выбрать себе жену, другой пошёл, отсчитывая заледеневших в ожидании людей, вдоль мужского.
Первый чекист через несколько секунд ткнул в десятую бабу и тут же отвернулся от неё, прошёл дальше. Та вскрикнула так, словно ей задрали подол – а под подолом висел на пуповине её спрятанный младенец.
Чекист, шедший вдоль мужской роты, сбился и приступил к счёту сначала.
Артём видел, как те, на которых пали цифры “7”, “8” и “9”, – оттаивали, а осознавший свой номер стал бел до такой степени, что снег на его щеке был неразличим.
Первый чекист дошёл до конца женского ряда и ткнул пальцем в Галю, стоявшую предпоследней.
“Какая она маленькая…” – подумал Артём отстранённо.
“Всё потому, что без каблуков”, – понял он.
“А была бы в каблуках – по-другому сосчитали бы”, – всё быстрее думал Артём.
Сердце его погнало пристывшую кровь.
Каждый, стоявший рядом с ним, суматошно пересчитывал находящихся справа: это было несложно, но все путались и считали заново, бегая глазами: зрачки прыгали с места на место.
Галя стояла перед своим строем, растерянная, как ребёнок. Вторая обречённая женщина негромко выла.
Из мужского строя вырвали одного – как зуб.
Стоявшие немногим дальше будто становились легче – их душа обретала вес шёлка, пуха.
Но вокруг Артёма всех прибило, как будто дух их заранее набряк, пропитался кровью, подвис, как куль с камнями.
Чекист опять сбился: он никак не мог понять, считать ли ему Троянского или нет. А комвзводов? А командиров отделений? Оглянулся на Ногтева, но не решился спросить – начлагеря смотрел куда-то вниз, в булыжник под ногой, чуть покачиваясь массивным телом. Сапоги его тяжело, как хищные, живые, хмурились в местах сгиба.
Чекист стал считать всех подряд.
Артём ещё раз измерил свою судьбу глазами: он выходил восемнадцатым. Двадцатый, его старый знакомый Захар, стоял рядом с ним и всё, с очередной попытки счёта, уже понял.
– Это я, – выдыхал он предпоследним своим горячим дыханием в снег у лица, – это мне, Боже ты мой. Да что же такое. Это ведь я.
Артём поднял глаза и посмотрел на Галю.
Галя глядела вокруг словно незрячая, шевелила пальцами, как бы желая потрогать воздух рядом с собой и стесняясь это сделать; совсем одна, как на льдине. Голова её казалась седой.
– Иди на моё место. Слышь? Останешься живым, – вдруг велел Артём Захару.
Тот, ничего не соображая, безропотно поменялся с ним местом, сплел руки в замок и вперился сумасшедшими глазами в считающего, чтобы по губам его прочесть спасительное “восемнадцатый”. Ну, или “восьмой” – смотря с какой цифры чекист начинал новый десяток.
– Ты! – велел служивый, ткнув в Артёма пальцем.
Перед Артёмом расступились так уважительно, как никогда в жизни.
Он вышел вперёд.
Галя дрогнула и прозрела: увидела его.
– …Что это за самосуд! – заорал Троянский, словно вдруг выплюнул кляп изо рта. – Что это за самосуд? – со взвизгом повторил он снова: ведь две фразы должны стоить больше, чем одна.
– Конвой, строиться! – скомандовал Ногтев, легко перекричав Троянского.
Расстрелов во дворе ещё не проводили, но после того как здесь поработала Комиссия, – удивляться было нечему.
Красноармейцы, спеша и топоча сапогами, построились.
Из мужского строя быстро, уже торопясь – ведь самим противно, – вырвали ещё двенадцать человек.
Троянский голосил до тех пор, пока давно сосчитавший женщин и стоявший теперь без дела второй чекист не дошёл до него, с ходу ударив в зубы рукояткой нагана.
Зажав рот, Троянский упал на колени.
На лицах красноармейцев появилось медленное, стекленеющее, почти пьяное выражение, свойственное людям, готовящимся убить себе подобных. Некоторые крепче сжимали винтовки. Корявые их пальцы были сырыми от тающего снега.
Артём улыбнулся Гале.
Галя смотрела ему в глаза и дышала открытым ртом.
Артём вспомнил этот рот, его тёплое, женское, невозможное дыхание.
Ногтев, похоже, устал от устроенного им балагана и вдруг захохотал.
Насмеявшись, пошёл с площади в сторону ворот.
– За работу, шакалы! – приказал он, подняв голову куда-то к небу, как будто обращался к ангелам.
Чекисты в нерешительности смотрели на спину Ногтеву.
Но всё уже было ясно.
Строй распустили.
Послесловие
Телефонный номер дочери Фёдора Ивановича Эйхманиса мне передал отставной полковник госбезопасности, читатель патриотических газет, преисполненный собственного достоинства и ложной многозначительности демагог – впрочем, не без приятности человек, хлебосол, не дурак выпить. В какой-то момент бывшие военные и постаревшие комики становятся похожи; что-то в этом есть, да?
Полковник показывал фотографии своих детей. Предложил сыграть в шахматы. Я подглядывал, где он ставит свои фигуры: последний раз занимался этим лет двадцать назад, мне было стыдно опозориться, хотя, в общем, напрасно…
Решительно проиграл, принёс ему радость.
“Ещё по коньячку?”
Лишь бы вы фехтованием не увлекались, товарищ полковник.
Он ссылался на те или иные знакомства, показывал глазами то вверх, то вниз, то вбок, как будто работал небесным регулировщиком на прошлой работе. Дурно, хотя обще, а не конкретизируя, отзывался о высокопоставленных коллегах, так или иначе оставшихся при власти. Язвил по поводу оппозиции – мнилось, что знает про каждого такое, что известно только посвящённым, однако явно ничего не соображал в теме, которую поднял, – только за каждым словом слышалось: вот если бы он всем этим занимался, а не ваши балагуры и смутьяны, то…
Ничем таким он заниматься не мог бы ни при каких обстоятельствах, как будто у него когда-то вырезали целиком орган, ответственный за принятие собственных, идущих вразрез и поперёк решений.
(Аккуратный, шесть стежков, шов давно зарос, ни с какой лупой не найдёшь, где тот орган находился. Можно простукать молоточком – послушать, где будет совсем пусто внутри сильного (огород помогает поддерживать форму) тела. Но для этого другая легенда нужна была – не мой случай: я выдал себя за журналиста, а не за массажиста.)
Полковник жил в общем небогато. Глядя мимо детей (дети как дети, кормленные с детства) на снимках, я примерно понял, что представляет его загородный дом, – ну, смешно; в таких, только на один этаж больше вверх и ниже вглубь, у нас нынче живут водители тех офицеров, для которых майорская должность – потолок.
Я попытался прикинуть, сколько таких полковников, да что там говорить – генералов, а то и маршалов, сидит и жжёт глаголом рюмку коньяка, цветастую скатерть на столе, часы на камине, собственный портрет в орденах государств половины земного шара (часть обозначенных стран уже сбежали с карты, а ордена – вот они, долговечнее иных империй), портрет главнокомандующего – “а как по-другому, мы люди государевы”, иконку – на ней святой – тёзка полковника, только с бородой, но заступник, видит Бог, отменный – не раз выносил из-под огня, “…помню, в Афгане, уже войска выводили…”, овчарку на привязи во дворе (лает как дура, будка подпрыгивает от её злобы)… представил, в общем, себе количество этих униженных и оскорблённых, рассерженных и несогласных, и понял, что их телами можно было бы любой Зимний закидать. Построй их всех в одну фалангу – твердыня, каких даже американцы в кино не берут, обвалится от ужаса.
…С телефоном он помог, а больше я его не видел; даже не поблагодарил. Он там придумал написать вместе одну штуку – идея его, исполнение наше; так что я сразу решил, что добытый номер (в сущности говоря – банальный набор цифр, делов-то, я их все знаю, просто расставлял неправильно) благодарностей не стоит.
Фамилию “Эйхманис” полковник, кстати, не знал – хотя литературой на сопутствующую тематику был уставлен кряжистый книжный шкаф в его кабинете: за что сажали, кто развалил, крушение подполья, гибель империи, демоны революций, крах и возрождение, снова крах.
Я сказал, кто это такой – Эйхманис. Полковник только предположил национальность моего героя. Не угадал, но я не стал разуверять.
Дочь сразу взяла трубку.
Она никогда не слышала моего имени и не видела никаких причин для встречи. Фамилия у неё, естественно, была другая. Голос её звучал не то чтоб молодо, но бодро – по звуку походил на – знаете, когда сухие прутья горят и жёсткий треск стоит? – вот на это всё.
– Но это ваш отец? – не отставал я, уже понимая: ничего не получится.
– Что вам нужно? – спросила она.
Подождала, пока я искал завалившийся в глотку ответ, и, не оценив моё горловое пение, положила трубку.
На другой день перезвонила сама: приезжайте, чем могу – помогу, хотя вряд ли я могу быть полезна.
Никогда бы не определил по виду, сколько ей лет.
То есть по самым трагическим расчётам (она родилась через несколько месяцев после того, как Эйхманис был зарыт на Бутовском полигоне) – год рождения её был 1938-й.
Но какие тут семьдесят пять! – нет. Спокойная, улыбчивая немолодая женщина, в строгом костюме, без драгоценностей на пальцах.
Эльвира Фёдоровна.
Квартира чистая, много дерева, хорошие ковры на полу, люстра, сделанная под керосиновую лампу, – всё выверено, хотя нет ощущения, что в доме обитает или бывает мужчина. Похоже, живёт одна. Даже непонятно, заходят ли сюда гости, – воздух такой пустой.
Я чистосердечно открыл, чем занимаюсь, и дал несколько написанных глав. Она положила их на стол, машинально погладила рукой. Рука была тонкой и сильной. Ногти женские, ухоженные, некрашеные или крашенные бесцветным лаком, я не очень понимаю.
– У вас сохранились его фотографии? – спросил я и посмотрел на стены.
Отчего-то, пока поднимался по лестнице, казалось, что на стенах должны быть изображения отца: вот он проводит поверку во дворе Соловецкого лагеря, вот он идёт по Красной площади, а вот с женой, смеются.
Фотографий на стенах не было. Никаких. В книжном шкафу ровно стояла классика: последним классиком был Чехов. Не было даже Горького. Впрочем, да, Набоков – русский Набоков. Наверное, ещё был Бунин, но я не разглядел.
Она встала, открыла створку, достала альбом – он лежал сверху, похоже, приготовленный к моему приходу.
– Вот, несколько.
Эйхманис на охоте, это соловецкая фотография, – улыбающийся, почему-то с усиками, очень красивый, в свитере, без шапки, высокие сапоги, ружьё…
А это на Вайгаче: внушительная архитектура мощного лица – половина в тени, половина на свету: припорошённая бровь, ноздря хищника, надменная нижняя губа, глаз с большим яичным белком – всё это старательно, на ледяном ветру, лепила судьба, она постаралась, у неё получилось; Эйхманис похож на инквизитора, но не в чёрном колпаке, а в белой меховой дохе.
Эйхманис в форме, поздняя фотография, выглядит старше своих лет, взгляд прямой, губы прямые, прямая линия лба.
Эйхманис в группе военных – причём похоже, что военные здесь даже те, кто в штатском. Вот это, наверное, Глеб Бокий. Странно, но на подобных советских фотографиях всегда ясно, кто старше по званию, – хотя и погон ещё нет, и ромбы неразличимы. Поза, выражение глаз, место в центре или с краю – это признаки работают.
– Это он с мамой, – “он” звучало отстранённо.
Что ж, в этом смысле вкус у него был отменный. Глаза, ресницы, грудь. Таким женщинам идут военные и приёмы.
Даже на снимке кажется, что щека у неё холодная, почти ледяная, и если приблизится в упор – можно увидеть мельчайшие, почти незримые волоски на скуле. Взять за шею ладонью, чуть жёстче, чем требуется (большой и указательный палец упираются в основание черепа), не отпустить.
Почему-то я поискал глазами, не остался ли в доме патефон.
– Они здесь жили? – спросил я.
– Мама жила здесь, – ответила Эльвира Фёдоровна.
– Правда, что она была дочерью заключённого и Фёдор Иванович пообещал её отцу немедленную амнистию, если она выйдет за него замуж?
– Думаю, это апокриф.
– Но она была дочерью заключённого? – не отставал я.
Эльвира Фёдоровна передала мне альбом, который до сих пор держала на своих коленях, и спокойно ответила:
– Да, мой дед сидел на Соловках. Он прожил девяносто шесть лет и никогда об этом не рассказывал. До самой смерти… – и Эльвира Фёдоровна посмотрела куда-то в сторону кухни, как будто я опоздал минут на сорок к соловецкому деду – тот пил чай, а потом за ним прибыла белокрылая команда и увлекла за собою.
На кухне зашумел чайник.
Эльвира Фёдоровна – я быстро пролистал альбом, пока она отсутствовала – была хороша в молодости.
Через несколько минут она вернулась с подносом: две чашки, серебряная сахарница, шоколад.
– Вы о маме тоже будете писать? – поинтересовалась Эльвира Фёдоровна, размещая поднос на низком столике возле дивана.
– О маме? Нет.
– Хорошо, – показалось, что она искренне рада этому обстоятельству.
У меня было множество вопросов о Фёдоре Эйхманисе, и я, пробуя губами кипяток (крепко заварила чёрный, не спрашивая моих предпочтений), задал несколько из них: знает ли она, помнит ли она, не встречала ли она.
Эльвира Фёдоровна семь раз ответила нет. Вовсе не желая меня обидеть: просто – нет.
– У меня есть ещё немного архивных съёмок. Несколько лет назад мне сделали эту запись мои знакомые, думали, что мне будет любопытно.
– А вам не любопытно? – удивился я.
– Я посмотрела, – ответила она, помедлив. – Непонятно, какие чувства я должна испытывать, глядя на это.
Две перекрещенные белые линии на чёрном экране, и сразу куда-то пошёл строй бодрых, едва не вприпрыжку передвигающихся лагерников.
Каменные внутренности Соловецкого монастыря, наскоро выструганные лица красноармейцев, у всех, как на подбор, сумасшедшие глаза, все смотрят в камеру.
Ногтев – мощные челюсти, говорит, как жуёт старое, жилистое мясо. Несколько раз пытается улыбнуться, но улыбка ему не даётся.
О, Фёдор Эйхманис. Выправка, тонок. Очень спокойный, камеру не видит – хотя там такой стрёкот стоит, наверное.
– А это, думаю… это Галя, – сказал я вслух. – Галя, вот ты. Я тебя узнал.
Немного разочарован: она угловатая, полная, не такая симпатичная, как я думал.
Хотя это съёмка, это съёмка. В жизни всё было иначе.
Эльвира Фёдоровна быстро посмотрела на меня.
– Вы знаете, кто это? Галина Кучеренко? Знаете? – поспешил я расспрашивать её, даже задел коленом поднос, мой чай чуть выплеснулся. В своей чашке она отпила две трети.
Не отвечая, Эльвира Фёдоровна смотрела на экран, и я тоже перевёл взгляд: опять Ногтев, ещё раз Эйхманис… потом его уже не показывали, только рельсы, только шпалы и “Глеб Бокий”, пароход.
– Вы хотите ещё раз убить отца? – спросила меня хозяйка. – Напрасный труд, он и так не воскреснет.
– Нет. Не убить, – сказал я, не отводя глаз от экрана: может быть, пробежит Артём Горяинов, Бурцев проедет на коне затребовать пробу обеда, Шлабуковский пройдёт, размахивая тростью.
– Неужели оправдать? У вас есть для этого… слова? – Эльвира Фёдорона перевела взгляд на меня, и, естественно, я обернулся к ней: боже мой, она готова была рассмеяться. Если и не делала этого, то всего лишь по причине своего отменного вкуса: женщинам в её возрасте смех не к лицу, тем более в присутствии молодого мужчины.
– Я очень мало люблю советскую власть, – медленно подбирая слова, ответил я. – Просто её особенно не любит тот тип людей, что мне, как правило, отвратителен.
Она кивнула: поняла.
– Это меня с ней примиряет, – досказал я.
На этот раз она никак уже не реагировала, как будто бы ей стало всё ясно со мною.
Пора было собираться.
– Последний вопрос, с вашего позволения. Может быть, вам рассказывала мама. Он говорил по-французски?
– По-немецки говорил.
– А по-французски?
– Нет. Думаю, нет.
Мы довольно сухо попрощались, я вышел на улицу и пошёл до ближайшего кафе. Там было свободное место в углу, спиной ко входу, как мне нравится.
– Здравствуйте, – сказала официантка.
Я приветливо кивнул головой.
– Вы не знаете, почему никто не здоровается с официантками? – спросила она.
Это было неожиданное, но верное в моём случае замечание.
– Извините, – ответил я, – здравствуйте.
Я заказал себе чаю и совсем немного водки. Выпить водки, запить чаем, это неплохо. Можно сладким чаем, можно без сахара – тут по вкусу.
Официантка ушла к другим столикам, я поглядывал на неё: она заслуживала большего, чем работу в кафе, но думал о другом.
Русская история даёт примеры удивительных степеней подлости и низости: впрочем, не аномальных на фоне остальных народов, хотя у нас есть привычка в своей аномальности остальные народы убеждать – и они верят нам; может быть, это единственное, в чём они нам верят.
Однако отличие наше в том, что мы наказываем себя очень скоро и собственными руками – других народов в этом деле нам не требуется; хотя, случается, они всё-таки приходят – в тот момент, когда мы, скажем, уже перебили себе ноги, выдавили синий глаз и, булькая и кровоточа, лежим, ласково поводя руками по земле.
Русскому человеку себя не жалко: это главная его черта.
В России всё Господне попущение. Ему здесь нечем заняться.
Едва Он, утомлённый и яростный, карающую руку вознеся, обернётся к нам, вдруг сразу видит: а вот мы сами уже, мы сами – рёбра наружу, кишки навыпуск, открытый перелом уральского хребта, голова раздавлена, по тому, что осталось от лица, ползает бесчисленный гнус.
“Не юродствуй хотя бы, ты, русский человек”.
Нет, слышишь, я не юродствую, нет. Я пою.
…О таких вещах надо размышлять именно что в кафе, подшофе, потому что если подобное придёт на трезвую голову в осеннем поле, или подле разрушенных древних стен, или на берегу белого от холода моря, – то с вами что-то не в порядке.
Эльвира Фёдоровна позвонила мне через неделю, предложила зайти на минутку.
Я собрался и поехал: зачем ей рассказывать, что я живу не так близко, чтоб зайти.
Думал, что будут замечания по моей рукописи, но замечаний не было, она лаконично сообщила:
– Я прочитала, – и спокойно добавила: – Это ваше дело.
На телефонном столике лежала достаточно увесистая папка бумаги.
– Вот вам… – сказала Эльвира Фёдоровна. – Тут дневники той женщины, которую вы узнали на фото в прошлый свой приезд… Они были в архивах матери. Видимо, их каким-то образом изъял и вывез отец, когда его переводили в Москву. Странно, что он их не уничтожил. Быть может, он был сентиментален – такого типа люди часто бывают сентиментальны… Не знаю. Я их несколько раз читала в молодости, это действовало очень сильно. Четверть века назад перечитывала уже с меньшим воодушевлением и даже подумывала опубликовать. Но решила, что это мало кому нужно и в целом лишено пользы. Хотя, как я поняла, вы думаете иначе. Возьмите: в любом случае может пригодиться в работе.
Когда, уже в подъезде, открыл – голова закружилась: это невозможно, так не бывает и не может быть. Рассыпал на радостях. Собирал со ступеней листы, смеялся.








