412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Клим Ли » Обитель » Текст книги (страница 37)
Обитель
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 16:04

Текст книги "Обитель"


Автор книги: Клим Ли


Соавторы: Захар Прилепин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 42 страниц)

“…Всё так, всё так, – шептал Артём, – давайте распустим этот лагерь, товарищ”.

– В целях пресечения дальнейшего процветания жестокого режима и для улучшения быта заключенных Комиссией предприняты следующие меры, – двигался в сторону завершения своей работы голос. – Первое. Предложено немедленно ликвидировать систему заключения в неприспособленные, в том числе неотапливаемые, помещения. Второе. Предложено срочно оборудовать нарами и прочим все арестные помещения. Третье. Внесены в смету ассигнования на улучшение продовольственного и вещевого довольствия заключенных: имеются в виду постельные принадлежности и прочее. Четвёртое. Арестовано, как уже указано выше, 24 человека из состава администрации, надзора и охраны командировок. Пятое. Арестованы начальник отдела Труда и Учета, заведующий торговым отделом и начальник Дорстройотдела УСЛОН. Вносится предложение отстранить от должности помначальника УСЛОН. Шестое. Углубляется и развивается следствие по заведенным делам и начинаются новые. Седьмое. Проведена разъяснительная кампания среди партийной части работников УСЛОН. В результате энергичных мероприятий Комиссии системе истязаний заключенных пока положен предел.

– Тебе что здесь надо? – Артём дёрнулся, а что было дёргаться: и так всё ясно.

Перед ним стоял ещё один столичный чекист, гладко выбритый, красивый, с белыми зубами – того и гляди сейчас перекусит какую-нибудь важную жилу.

– Сказали тут стоять и ждать, когда вызовут, – смело соврал Артём.

На голоса выглянул секретарь.

– Кто это? – спросил чекист, кивнув на Артёма.

– Задержанный, сейчас будем разбираться, – отчитался секретарь.

– Какой задержанный – я сам приплыл, – огрызнулся Артём: услышанное им только что настраивало на определённый лад.

– Это из команды Горшкова? – в упор вглядываясь в Артёма, громко спросил белозубый чекист то ли секретаря, то ли обладателя мощного голоса и лужёной глотки из соседнего кабинета. – Того, что ушёл в море на прогулку, как только прибыла наша комиссия?

– Сейчас поймём, – раздался голос, на который даже оконные стёкла отзывались. – Веди его сюда.

Зайдя в кабинет, Артём в некотором замешательстве начал искать обладателя несокрушимого баса, но здесь был только тщедушный человек полутораметрового роста, к тому же нестриженый, в очках, с лохматыми бровями.

– Где ваши документы? – спросил он. Голос принадлежал ему. Он украл этот голос или поймал в силок, а потом приручил, как хищника. Теперь голос служил ему.

– Какие? – переспросил Артём.

– Командировочные, – таким голосом можно было колоть орехи.

– Спрашивайте у Галины. Все были у неё, – поспешно отвечал Артём, сам себя уговаривая не торопиться.

Белозубый о чём-то поинтересовался у секретаря и вскоре вошёл вслед за Артёмом.

Секретарь тихо, но плотно прикрыл дверь к ним.

– Откуда такая куртка? – спросил белозубый. – ИСО?

– Рядовой заключённый двенадцатой рабочей роты, – отрапортовал Артём и тут же спутал, сам не зная зачем, следы. – Был временно переведён во вторую.

– Что-то я не видел у рабочей роты таких курток. Ничего не путаешь, сынок? – то ли издевался, то ли нет белозубый.

“С чего я тебе «сынок», – быстро подумал Артём. – Не уверен, что ты мне даже в старшие братья годишься…”

– Награждён товарищем Эйхманисом за образцовую работу, – сам от себя не ожидая, наврал Артём. Что-то ему подсказывало, что так будет лучше. Да и что было сказать: куртку выдала Галина в день побега?

– И что ж ты наработал?

– Занимались при товарище Эйхманисе изучением географического ландшафта, флоры, фауны, – отчитывался, как карты выкладывал, Артём.

На кону стояла жизнь.

– А куда плавали с сотрудницей ИСО… как её тут… – заговорил полутораметровый с лохматыми бровями, направляясь за свой стол. Артём медленно перевёл на него взгляд и не понял, уселся ли он уже за стол или так и стоит там. Характерно, что носителю лужёной глотки рост его, кажется, не мешал – для полного мужского самоощущения ему вполне хватало голосовых связок и маузера на боку.

– Остров в пятнадцати верстах от лагеря… – ответил Артём.

– Цель путешествия? – теперь говорил только голосистый.

– Насколько я понял, составление и уточнение карт Соловецкого архипелага, – твёрдо отвечал Артём.

– Как обнаружили иностранных граждан? – малорослый закурил папиросу, показавшуюся очень большой рядом с его маленькой головой.

– Они развели костёр на острове, мы заметили.

– Они пытались оказать сопротивление?

– Нет, один из них, мужчина, был без сознания. Простыл, в бреду лежал. Но оружие у них было. Мы изъяли.

– Вы говорили с ними? – пепел малорослый стряхивал куда-то прямо в бумаги на столе.

– Нет. Они не владеют русским, а мы – иностранными языками.

Белозубый тоже подошёл к столу, встал за спиной своего малорослого товарища, посмотрел на бумаги – видимо, ему было можно. Обладатель голоса оглянулся назад. Белозубый кивнул вопросительно: мол, что?

– Да, по бумагам всё верно, – сказал малорослый, оборачиваясь к столу. Когда он опускал глаза, брови свисали так густо, как если бы несколько лохматых, медленных пчёл сидело у него в районе надбровных дуг.

* * *

Его всё равно отправили назад: “Пусть пока посидит, – велел голосистый, вставая из-за стола в поисках пепельницы, которую сам же оставил на маленьком монастырском подоконнике, – а то вдруг опять уплывёт… Дело его разыщите мне! – велел секретарю. – Все приказы о внутренних переходах. Надо понять, чем они с Эйхманисом занимались… а то флора…” – и он захохотал так громко, что дрогнула ложка в стакане чая.

В камере стоял едкий, приторный запах пота.

Горшков и Ткачук часто отходили в угол и там то бубнили, то стояли молча.

Ткачук сутулился и много чесался.

Здесь вместе с Артёмом сидело десять человек, но лежанок имелось восемь, в итоге на двух местах спали по очереди.

Артём, хоть и занял чужие нары, ни в каких очередях не участвовал, а просто ложился на то место, куда упал, едва вошёл, и даже не стал разбираться, кто тут спал до него.

Наверное, такой зачин сразу же дал ему ощущение наглости и задора. Услышанное в секретарской утвердило в этом настрое.

Кучерава – он тоже был здесь – почти не вставал, и выглядел так, словно его уже которые сутки не отпускало тяжелейшее похмелье. Морду имел опухшую, уши обвисли, щёки обвисли, нос обвис. Воды пил кружек по десять, пока не гнали от ведра.

Тут вообще никто никого не уважал.

Секирский звонарь оказался самый неугомонный: в отличие от остальных, ему всегда было жарко, он ходил в одной цветастой рубашке, как если бы его забрали со свадьбы, и делал такие движения лицом, словно у него по затылку ползала гусеница, но сбросить её невозможно.

Он заглядывал всем в глаза, иногда останавливался возле Горшкова и Ткачука, но те не говорили с ним.

Когда он подошёл к Артёму, тот бодро поинтересовался:

– Санников?

Звонарь вздрогнул:

– Так точно, да. А вы, позвольте?

– А где колокольчик? – спросил Артём, не отвечая на вопрос. Он твёрдо чувствовал, что ему ничего не стоит убить этого человека прямо сейчас, желательно задушить.

Санников что-то такое стал делать щеками, словно не мог с ними совладать.

Артём отвернулся.

– Не сметь! – сказал Санников ему в спину.

Ещё с час Санников не мог успокоиться и всё ходил туда-сюда, косясь на Артёма, пока его не вызвали на допрос.

– Динь-динь! – сказал Артём ему вслед.

– Я за тобой ещё вернусь, – пообещал тот взъярённо. Артём с необычайным легкомыслием ему подмигнул: мол, жду.

Каждый здесь хотел верить, что скоро именно его выпустят: разобрались и хватит.

Никакой солидарности никто ни с кем не проявлял: даже Ткачук с Горшковым с каждой минутой общались всё труднее и нервозней, будто каждый из них подозревал, что попал сюда из-за другого.

В конце концов Ткачук нахамил Горшкову, припомнив ему баркас, – Артём расслышал.

– Надо было норвегам сдаться, – проявил неожиданный для него юморок Ткачук. – Сказать им, что ты жертва большевистского режима. Тоже бы книжонку написал там с разоблачениями… “Красная каторга”, бля.

Одного Артём пока не понял: с надуманной инспекцией Горшков отбыл, или решил в октябре порыбачить, или уехал, не озаботившись поиском подобающей причины. Ткачука он в любом случае с собой не позвал, предпочитая спасаться в одиночку.

“…Из-за куртки, что ли, меня поместили в такую компанию?” – размышлял Артём: на фоне того, что он услышал в секретарской, цена его морской прогулки уже не казалась столь ужасной.

Прошло всего ничего, а он сам вполне искренне уверил себя, что никуда они с Галей не собирались, а только, ну да, составляли карты и кружили по островам неподалёку от лагеря. Вера эта была с оттенком душевного неистовства, но очень помогала успокоиться, почувствовать себя твёрже.

К тому ж всё не Секирка здесь, всё не Секирка.

Ещё Артёма подогревало чувство неожиданно осознанной силы среди всего этого подлого сброда.

Огромный Кучерава обернулся постаревшим и больным дядькой, вечно что-то пришептывающим. Артём поймал себя на мысли, что до сих пор видел бывшего командира роты только в двух состояниях: пьяного и с похмелья. А тут просто другое существо: трезвое и без папирос. Кучерава клянчил покурить у надзирателей, один раз его угостили папироской, затем перестали отзываться.

Надзиратели никакого понимания к сидельцам не выказывали – старались вообще не общаться, как с прокажёнными.

Выяснилось, что все тут привередливы в еде: то, что Артём привычно и вдохновенно пожирал, им было в новинку. Принюхивались, приглядывались, гоняли ложкой туда и сюда сопливую крупу по тарелкам, Кучерава разговаривал с предназначенной ему пищей, Горшков сглатывал, зажмурившись. Ткачук выплёскивал порцию в парашу, тарелку бросал к дверям.

Вечером вернули Санникова, он ни на кого, тем более на Артёма, не смотрел, шмыгал носом, много и часто моргал.

Трижды за полчаса сходил на парашу и всё пристанывал там от своих неудач.

В очередной раз на ходу поправляя штаны, затеял с первым подвернувшимся собеседником беседу:

– Они, думаю, забыли, что есть такая штука, как революционная целесообразность. Придётся им напомнить.

Но голоса ему не хватало: и первая же фраза, начавшаяся самоуверенно и жёстко, к своему финалу доползала еле-еле, едва не опадая в фальцет: чтоб спасти положение, Санников затеялся кашлять и вскоре полез на свои нары.

Артём не выдержал и, поднявшись, встал возле нар Санникова, ничего не говоря и разве что не насвистывая. Звонарь отвернулся к стене.

Подзуживало надерзить хоть кому-нибудь здесь. Самоуверенность Артёма не имела никаких разумных объяснений – тем не менее никто не желал связываться с этим приблудным бродягой.

Разве что Ткачук представлял опасность – хотя бы в силу своих объёмов, – но к вечеру он всё больше спал или пытался заснуть.

Камера была полна крыс – их даже на кухне в таком количестве не водилось – видимо, здесь особенно пахло помойкой, разлагающимся мясом, трусом, мерзостью.

Ночью истошно завизжал Санников – крыса начала отгрызать ему ухо.

Спрыгнул вниз, держал ухо в кулаке – оно кровоточило.

…Артём проснулся с утра тоже не один, а с соседкой: та мирно сидела рядом, прямо на нарах, смотрела глазком, шершавый хвост лежал недвижимо.

Он совсем не испугался.

По старой привычке Артём прятал с обеда хлеб и тут что-то расщедрился: тихо, чтоб не напугать крысу, достал его из ватных штанов, накатал два шарика.

“Вот. Только не кусай меня за ухо, прошу”.

Та степенно приступила к трапезе: по-крестьянски, не суетясь, разве что не перекрестилась. Во всяком движении её сквозило достоинство и точность. Она никуда не торопилась и ничего не боялась.

– Научи меня жить, крыса! – с тихой улыбкой попросил Артём.

Похоже, крыса была беременной: огромное крысиное пузо топорщилось.

* * *

После обеда вызвали Кучераву.

Он встал посередь камеры – и стоял так, словно тут же забыл, надо ли ему идти или он уже вернулся.

Красноармейцы вытянули его наружу. Кучерава шёл, далёко отставляя назад голову. В камере осталась больная вонь после его ухода.

Зато привели старого знакомого, Моисея Соломоновича.

Он не был настроен петь, как в былые времена, и пребывал в некотором неврозе.

К нему обратились за лагерными новостями, но ему нечего было рассказать; или же Моисей Соломонович по каким-то причинам не желал делиться своим знанием.

Он почти не изменился: то же самое длинное лицо, тот же крупный, похожий на коровий язык и глаза навыкате – только теперь Моисей Соломонович носил очки, брови у него расцвели попышней, и в ушах тоже выросло много волос. За эти волосы он себя изредка трогал и пощипывал.

Никакой необходимости в общении с ним Артём не испытывал, но Моисей Соломонович сам искал возможности высказаться.

– Артём, – сказал он, присаживаясь на краешек нар, – здравствуй.

– Какими судьбами, Моисей Соломонович? – спросил Артём, растирая лицо ладонями.

– Вы сохранили возможность улыбаться, – сказал Моисей Соломонович проникновенно, хотя никто тут вроде бы не улыбался.

Через несколько минут Артём уже знал, что Моисей Соломонович – ответственный хозяйственный работник, по крайней мере был им ещё с утра, сидел в административном корпусе, в личном кабинете – “…ну, как кабинет – комнатёнка, душно…”; “…душно – значит, топят”, – решил Артём, но смолчал. Сюда Моисей Соломонович угодил по своим многотрудным бухгалтерским делам.

Смысл разговора Артёму стал понятен с первого слова: испуганный человек прокручивает в голове свою правду, готовясь принести её на ближайший – в данном случае второй допрос, – и желает проверить, насколько убедительна эта правда или сказка, её подменяющая.

– Вы свободно себя ведёте и на всех них не похожи, – быстро прошептал Моисей Соломонович, указав глазами по сторонам, – и снял очки и начал протирать полой пиджака, будто пытаясь скрыть тот факт, что указал на остальных узников.

– Я так и не понял, вы в своё время пошли по административной части или нет? – вдруг спросил Моисей Соломонович. – Я вас очень мало видел.

Артём присел на своих нарах – всё-таки лёжа разговаривать неприлично – и теперь смотрел то на очки собеседника – одна дужка была подвязана верёвочкой, – то на его пиджак, тоже видавший виды, настолько видавший, что в его ношении чувствовалась некоторая нарочитость. Ничего не отвечая, Артём многозначительно покачивал головой: я пошёл, да, по административной части или, может быть, нет, не пошёл, но я много ходил, много и далеко.

– Вы знаете, всё, всё опять будут сваливать на евреев, – не дождавшись ответа и не огорчившись по этому поводу, шептал Моисей Соломонович, – но товарищ Глеб Бокий, который всем этим руководит, – и Моисей Соломонович, быстро надев очки, сделал неширокий жест руками, словно Бокий руководил жизнью их камеры, – я знаю из отличных источников – русский дворянин. Товарищ Эйхманис – наполовину латыш, наполовину русский, это тоже всем известно. И они оба крещёные. Товарищ Ногтев – тот само собой – русак, у него на лбу написано. Здесь имеется, да, товарищ Френкель – еврей, и видный еврей, выдвиженец товарища Эйхманиса, начальник производственно-эксплуатационного отдела, но ведь он – из заключённых. А что мы видим? Едва начались задержания – и обоснованные, мы же понимаем, задержания, – тут же первым делом пожалуйте, Моисей Соломонович, за решётку! Дважды посадили в тюрьму, Артём! А то и трижды! Сначала мы угодили в Советскую республику. Этого показалось мало, и нас спрятали в Соловки. Но и Соловки оказались недостаточны для Моисея Соломоновича – и внутри нашли ещё более надёжную тюрьму, эту камеру! А я всего лишь пытался свести концы с концами их неразумного хозяйствования!

Артём пожал плечами. Удивительным было и то обстоятельство, что этот человек говорил о себе так, словно на Соловках сидел он один, а, к примеру, все остальные здесь находящиеся – как бы и нет; и то, как Моисей Соломонович изменился за прошедшее время: Артём помнил его непрестанно поющим, блатные называли его “опереткой” – кто бы мог подумать, что “оперетка” окажется способен к столь широким обобщениям.

Артём достал хлеб, оставшийся от кормления крысы, и скатал пяток шариков себе. Отправлял их в рот по одному.

– А какое тут было хозяйствование – вы и сами понимаете? – и собеседник смотрел на Артёма поверх очков, Артём же думал, что Моисею Соломоновичу нет никакого дела до того, понимает он или нет, а просто нужно правильно расставить слова в своей речи. – Иначе здесь и не могло случиться: всеми производствами руководили бывшие белогвардейцы, каэры, всюду, простите, попы – как будто нарочно всё так подстроили, что отдали хозяйствование в самые ненадёжные руки. Я товарищу Эйхманису докладывал об этом, направлял записку. Просил на допросе, чтобы эту записку нашли и подшили к делу, но… там сейчас много дел и без меня.

Моисей Соломонович долго, хотя несколько путано, описывал производственную соловецкую круговерть, подробно объясняя, как было провалено кирпичное дело: материк вернул тонну соловецкого кирпича, потому что тот оказался непригоден для стройки, – и кирпичное дело пытались спасти за счёт неразумного лесопользования, избыточные доходы которого шли на многочисленные питомники, куда товарищ Эйхманис привозил редких зверей, впрочем, как правило, отказывавшихся размножаться в неволе… Обувная фабрика выпускала брак, соловецкий журнал с подпиской по всей стране оказался убыточным, даже объёмы рыбной ловли – и те упали…

– …Это не хозяйствование, а череда провалов! – всё более горячась, утверждал Моисей Соломонович, как-то поособенному, округло, выделяя букву “в”.

– Врёшь! Врёшь! Многое было сделано, контра. Тебя бы первого хлопнуть надо! – глухо пролаял сверху Горшков, подслушавший разговор.

Моисей Соломонович стремительным движением снял очки. Он будто верил, что если ему без очков видно плохо – то и его самого не заметят.

Горшков торопливо слез с верхних нар, желая потрясти Моисея Соломоновича за грудки, но увидел Артёма, который только и дожидался чего-нибудь такого, и просто выложил свои матерные запасы, ругаясь гадко, обильно, натужно.

Артём слушал, раскрыв рот, а потом начал кривляться лицом, дразня Горшкова и как бы дирижируя его речью при помощи гримас, языка и носа.

Горшков, побагровев, устремился к дверям, будто собираясь уйти. Погрохотал своими костями там о железо и, кося припадочным глазом, вернулся назад, к маленькому зарешеченному окошку, до которого не доставал: пытался надышаться.

Ещё несколько минут от Горшкова во все стороны шёл жар: как если бы он был кастрюлей с кипящим, но уже прокисшим борщом.

Моисей Соломонович пересел на место отсутствующего Кучеравы и затаился.

…До ужина Артём подрёмывал: ему всё время снилась холодная, просоленная вода, и он испытывал ровное и тёплое удовольствие от того, что больше никуда не плывёт.

– А чего Кучерава? – спросил Ткачук надзирателей, внёсших чан с баландой. – Отпустили?

– Кучераву закопали уже, – ответили ему.

Все замолчали.

За минуту словно бы изменилась температура в камере.

Ели медленно, стараясь не издавать никаких звуков. Кончились любые разговоры, каждому осталось его тягостное одиночество.

У Санникова длинно запели в животе кишки.

Артём вдруг понял, что у него тоже кончились силы на злорадство. Его вдруг охватило мутное томление.

Сначала дожидался своей очереди на Секирке – но там всё ясно: дальний изолятор, простые лагерники – кому они нужны, выкоси половину, новые вырастут. Но теперь попал сюда – и всё заново.

Кто мог предположить, что администрацию тоже будут отщёлкивать.

…Артём лежал, и тело его маялось. Появилось ощущение, что кости стали ломкими, слабыми – ничего такими руками не схватишь, далеко на таких ногах не уйдёшь, шея голову не держит.

Он улёгся набок, лицом к стене – с намерением уснуть, но лежал бессонно, скучно уговаривая себя: может, всё-таки встанешь? Ещё как-то поживёшь? Насладишься напоследок?

Всё это было глупо: насладиться – чем насладиться? Брожением по камере среди дурно пахнущей мрази?

“Неужели тебя зароют с ними заодно, Артём? В одну могилу? У нас будут общие черви?” – спрашивал себя непрестанно.

Он думал, что хоть тут, среди чёрных околышей, всё будет понарошку, а оказалось – и для них всё по-настоящему.

“Сколько же раз меня убивали? – слёзно жаловался Артём. – Не сосчитать! Меня зарезали блатные. Меня сгноили на баланах. Меня забили насмерть за чужие святцы. Меня закопали вместе с заговорщиками. Меня застрелили на Секирке. Меня затоптали лагерники, не простив изуродованный лик на стене. Меня ещё раз застрелила в лодке Галина. Меня утопило море, и то, что мама гладила по голове, съели рыбы. Я медленно умер от холода и от голода. С чего бы мне опять умирать? Больше нет моей очереди, я свою очередь десять раз отстоял! Господи!”

Не увидел, не услышал, а каким-то озверевшим чутьём почувствовал, что опять вернулась крыса. Открыл глаза: да, тут.

Хлеб с ужина был при себе – Артёму вообще есть не очень хотелось последние дни: он питался по привычке, впрок, не думая, хочет или нет.

Бросил крысе весь кусок: жри, тебя-то никто не расстреляет.

Закрыл глаза. Крыса разумно управилась с угощением: что-то съела, остальное унесла.

Артём слышал её копошение, но глаза не открывал.

Мысли его начали путаться, он засыпал на минуту-другую-третью, вздрагивал, просыпался, открывал глаза, пытался вспомнить, о чём только что думал, ничего, ничего, ничего не помнил…

…В очередном мгновенном сне вдруг увидел сам себя сверху: он был обнажён – хотя так и спал в тюленьей куртке и ватных штанах, от жары не уставая.

“Надо возвращаться назад, сейчас моё тело проснётся”, – просил себя Артём и старался упасть в свою плоть, в свой скелет, неловко валясь спиной назад, рискуя не попасть, промахнуться, – одновременно ему мешало и мучило другое кромешное ощущение, он никак не мог рассказать о нём вслух, будто на этих словах окончательно онемел.

Наконец, совершая неимоверные усилия, сказал, выдавливая из себя, как из камня, каждое слово:

– Бог здесь голый. Я не хочу на голого Бога смотреть.

Бог на Соловках голый. Не хочу его больше. Стыдно мне.

…Упал в собственное тело, очнулся, поймал себя на том, что видел не Бога, а собственного отца – голым – и говорил о нём.

Зажмурился, зарылся подбородком в свою куртку, снова уполз в свой полуобморок.

Было заполошно, было нервно.

Бог отец. А я отца убил. Нет мне теперь никакого Бога. Только я, сын. Сам себе Святой Дух.

“…Пока есть отец – я спрятан за его спиной от смерти. Умер отец – выходишь один на один… куда? К Богу? Куда-то выходишь. А я сам, я сам спихнул со своей дороги отца и вот вышел – и где тот, кто меня встретит? Эй, кто здесь? Есть кто?..”

Прислушался сквозь ночной, дремучий сон: никого.

“Бог не мучает. Бог оставляет навсегда. Вернись, Господи. Убей, но вернись”.

Покаяния отверзи мне двери, Жизнодавче.

Бесшумно появилась даже не рука, а огромный палец – и раздавила клопа.

* * *

Под самое утро Артёму явился ангел – положил руку на грудь и пообещал, что всё будет хорошо: ничего с тобой не случится.

Вернее, он ничего не обещал, и лица его Артём не видел – но знал точно, что это вестник, пришедший сообщить: судьба твоя пока ещё тепла, милый мой.

Артём проснулся, почувствовал на груди, ровно посередине, горячий след – и заснул несказанно крепко и спокойно – он так даже на Лисьем острове не спал.

Открыл глаза – камера показалась большой, солнечной, просторной. Внутри сердца была неслыханная свобода.

Ничего не придумывая нарочно, движимый стихийным чувством дерзости, Артём рывком встал с нар – было, наверное, около шести утра – и в два шага оказался у нар Санникова.

Сложив губы бантиком, Артём изобразил истошный звонок прямо в ухо спящему:

– Бззззззззинннь! Динь-динь-динь! Санников! Пора на урок! На выход с вещами!

Санников вскочил, как ошпаренный.

– Нет! – возопил он неистово.

– Собирайся! – весело и задорно командовал Артём. – Тебя черви ждут, оголодали. В лоб – бах! – и Артём сильно ткнул Санникову пальцем в лоб. – Голова напополам, налетайте, мухи, вам чекистскую башку вскрыли, как консерву!

Санников, вытаращив глаза, смотрел на Артёма, никак не в состоянии понять, что такое здесь творится.

На остальных нарах проснулись остальные помятые узники – но никто всерьёз не решился подать голос, сказать хоть слово Артёму: бешеная улыбка на лице, страсть остервенения и вседозволенности – со всем этим не стоило связываться. Каждого за ночь подъела собственная неугомонная лихорадка.

Артём кружил по камере, как шмель, зудя и досаждая всем.

В шесть скомандовали подъём, потом принесли парящий кипяток, Артём забрал кружку у одного из чекистов – кажется, это был тот самый Гашидзе, про которого упоминал голосистый чекист в своём докладе, – встал самым первым, неспешно начал пить, не отходя от ведра, нарочито мешая другим. Гашидзе, скалясь, молчал, изредка поглядывая в ведро.

Санников вообще не вставал, а, ёрзая на своих нарах, дожидался, пока Артём напьётся.

Но так как Артём никуда не собирался, даже уступив, наконец, остальным возможность набирать кипятка, Санников решился подняться и, прячась за спинами, передал кому-то кружку: налейте, будьте добры. Артём кружку перехватил – “…а дайте я” – и, сделав три шага, забросил её в парашу.

– Чёрт! – крикнул Санников. – Это что? Это моя кружка? Это что?

– Пить? – спросил Артём; быстрым движением забрал у Гашидзе недопитую кружку и с натуральным удовольствием плеснул кипятком Санникову в поганое лицо.

…Так начался день.

Зазвенели ключи, дверь открыли, чтоб забрать ведро, кстати, увели ещё одного чекиста. Тот торопливо собрался и не вышел, а почти выбежал. Никто вослед ему не смотрел.

Улегшись на своё место, Артём весело давил на ближайшей стене клопов – все были насосавшиеся, после каждого оставалось грязное кровавое пятно.

– Санников! – негромко давал Артём клички клопам. – Куда ты, голубчик! Дзи-и-и-инь! Слышишь, тебя зовёт колокольчик под дугой! Дили-дили-дон! Свершается акт революционного правосудия! Пли! Тьфу, какая мерзость… Следующий! Горшков? Смирно! Выше подбородок! Где ваш форс, чека? То-то! Вам в голову, в живот? Как пожелаете! Из винтовки или нагана? Оп! Бах! Секундочку, не добили. На бис! Пли!

– Прекрати, гадина! – взвыли сверху.

Артём изо всех сил пнул ногой в нары над собою.

…Ближе к обеду, когда Артём наигрался и умолк, подрёмывая, к нему подсел Моисей Соломонович и быстро прошептал:

– Они вас собираются задушить. Все вместе.

Артём вместо ответа хохотнул.

К их нарам тут же подошёл Ткачук, хмуро глядя на Моисея Соломоновича.

– …И ведь не только хозяйственная работа, – якобы с середины фразы, продолжил тот. – Мне пришлось принять участие в образовательной деятельности. Мало кто знает, что здесь имелось восемь школ, двадцать два ликбеза, двенадцать профкурсов, восемнадцать библиотек, включая передвижные. Кому пришлось обеспечивать необходимым имуществом и питанием всё это? Моисею Соломоновичу!

– Чего встал здесь, мотня лошадиная? – спросил Артём Ткачука.

Ткачук хоть и похудел, но по-прежнему был вдвое здоровей его и вообще всех в камере.

– Я тебе сейчас… – сказал Ткачук, с места, впрочем, не сходя.

Моисей Соломонович снова поспешно снял очки.

Артём нарочно не вставал – иначе было бы слишком заметно, что он на полторы головы ниже этого мерина.

Разве что Ткачука покачивало – руки его дрожали; и это обещало некоторую фору.

В камере имелась одна табуретка и один столик – но и то, и другое было привинчено.

Прислушавшись к себе, Артём осознал, что категорически не боится.

И ничего не случилось: Ткачук поскрипел зубами, харкнул на пол, отошёл.

– Ты бы ещё нассал здесь, мерин, – сказал Артём; Моисей Соломонович смотрел на него умоляющими глазами.

…На обед была гречка, заодно вернули того самого проштрафившегося чекиста, которого забрали утром.

Настрой в камере сразу изменился: вот ведь не убили – отпустили назад, хоть и совсем измятого, битого, перепуганного и отчего-то мокрого: водой, что ли, поливали.

Вернувшийся забился в угол, его колотило.

Когда через полчаса попросил попить – ему сразу поднесли в кружке недопитой воды.

Попытался рассказать, что было, – все ждали хоть каких-то вестей, – но рассказ не получился, споткнулся на первом же воспоминании о допросе:

– …Кричали: “Стреляй ему в лоб, стреляй ему в лоб!”. Достали наган – тыкали в лоб и кричали…

На лбу у него действительно была кровавая ссадина.

– Я им всё сказал, а как? – скороговоркой признался вернувшийся. – Всё. Но я выполнял директивы, всего лишь директивы. Вопрос: кто им – им! – мог дать такие директивы против нас?

…Это всё равно как-то обнадёжило местных. Кричать “Стреляй в лоб!” – и действительно стрелять в лоб – разные вещи.

Артём со скуки – и чтобы позлить человеческую скотину – мерил камеру по диагонали взад-вперёд. Получалось девять шагов. На очередном повороте заметил, что путь, по которому ходит, по-иному отсвечивает: пол в этом месте натоптали такие же неугомонные узники, как и он.

Вспоминал, вперемешку, стихи и молитвы, которые должен бы знать, но, жаль, не знал до конца.

“…Раскаивался я и в том, и в этом дне! Как бы чистилище работало во мне!.. С невыразимою словами быстротою… я исповедовал себя… перед собою…”

…Делал дюжину проходов, незаметно переходил на новые строчки: тем более что сроду Артём ни в чём не раскаивался, и умения этого не имел, и слова, которые неведомо как запомнил наизусть, не значили для него ничего.

“…Мерещится, что вышла в круге снова… вся нечисть тех столетий темноты… – Артём разворачивался на каблуках, пришёптывая: – Кровь льётся из Бориса Годунова… у схваченных… ломаются хребты…”

Некоторое время гулял с нечистью на устах, хрустя словом “хребты”, как сахаром. Всё косился на Горшкова, но тот лежал, закрыв глаза. Вдруг менял стихи на куцые обрывки того, что слышал на скучных ему церковных службах или от давно перемерших бабок своих.

“…В вышних живый, Христе Царю… на страсти вельми подвизался еси… спасай нас молитвой твоей, Серафиме… вся тварь Тебе служит… Ты бо еси Спас…”

И снова разворот.

И снова про тварь и спасение.

Моисей Соломонович прислушивался к его бормотанью, склонив голову, и сам иногда начинал шевелить губами, словно готовясь помочь, подпеть, но именно этих слов не знал.

Камерники сначала косились на Артёма, ожидая новой его злой забавы, потом привыкли.

Кто-то даже сказал вслух, надеясь на понимание остальных:

– Варёной картошечки бы с лучком.

Чтоб хоть как-то успокоиться, человеческая скотина понемногу начала вспоминать, естественно, про жратву, какую поглощала в былые времена.

В камеру поплыли расстегаи, отбивные, киевские борщи, котлеты, копчёные рыбы, заливное, потроха, рёбра и хрящи.

Слез с нар, как с гор, Гашидзе, принеся только что зарезанного молодого ягнёнка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю