Текст книги "Обитель"
Автор книги: Клим Ли
Соавторы: Захар Прилепин
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 42 страниц)
– …Рябчика зажарил в коробке из-под монпансье… – рассказывал тот, которому два часа назад целили в лоб: он всё промокал ужасно грязным платком свою жидко кровоточащую ссадину.
Моисей Соломонович запеть не запел, но, не сдержавшись, начал выводить какую-то мелодию носом, в одну ноздрю.
– А помню, в империалистическую войну, были в окружении, – перебил его Ткачук, – лошадь покалечилась, а зима была, – мы её тут же и зарезали. Руки отогрели в животе, освежевали, поделили… А как готовить? Пошли в избу, где ночевали. Котелок набиваешь кониной, ставишь в вытопленную печку – утром варёное мясо готово. Оно волокнистое и пахнет – зато если крупно посолить, то…
Артём ещё некоторое время не останавливался, но про стихи, намешанные с молитвами, забыл и даже заслушался, не очень помня, что рассказчики за свою не столь уж долгую жизнь человечины перевели не меньше, чем конины, говядины и ягнятины.
То ли от этих разговоров, то ли от долгой и монотонной ходьбы закружилась голова, и Артём улёгся на свои нары.
Будто привлечённая беседой, явилась Артёмова крыса – он уже привык к ней и к приходу готовился. В обед отсыпал себе гречки, безо всякой брезгливости спрятал в карман куртки: теперь порылся там, собрал в щепоть, донёс раз, донёс два, угощайтесь.
Оглянулся: Ткачук смотрит на Артёма прямо и непонятно – но точно без злобы.
Разглядывая крысу, её движения, её чёрный, умный глазок, Артём отчего-то вспомнил Галю – где она? А вдруг её тоже арестовали? Вдруг её бьют?
“Нет, – ответил себе Артём, – нет. Всё с ней в порядке. Я бы знал”.
Не то чтоб она была важна ему – Артём воспоминаний о ней не хотел, и всё его чувство к Гале повыдуло на морских ветрах.
Никто не ждал, но в тот же вечер забрали Ткачука, Гашидзе и того, кто жарил рябчиков.
– Меня только сегодня допрашивали! – вскрикивал он. – Сколько можно!
– Ткачук! – окликнул Артём, оживившись и улыбаясь в своей новой манере.
Тот шёл последним, медля – кажется, не хотел оглядываться, но против воли обернулся. Глаза были почти совсем пустые – но ещё искавшие любой надежды.
– Земля пухом! – пожелал Артём без жалости и стыда.
У Ткачука оборвалась какая-то последняя жилка внутри, и он только сморгнул.
В камере стало просторно, хорошо.
Никто не вернулся.
* * *
Новую ночь он спал крепко и, что его задушат, не боялся вовсе. Ещё с Ткачуком они бы справились, а без него – кто тут?..
“…Что-то было важное и одновременно стыдное в тех словах, которые Ткачук говорил последними: про конину, запечённую в горшке…” – понемногу просыпаясь, думал Артём. Это было первой его утренней мыслью.
Оставалось, чувствовал он, минут семь до подъёма и кипятка – в коридоре слышались голоса надзирателей и стук полного ведра о стену.
В камере было тихо, никто даже не храпел.
– Санников! – гаркнул Артём с места. – На исповедь! Причащаться! Собороваться! Дзи-и-инь! Санников, кому сказал! Отставить спать, саван уже пошили! Рябчиков зажарили, ягнёнка зарезали, конину спекли – теперь тебя будут жрать, плотва белобрысая.
Настырный голос Артёма разбудил всех разом – кто-то вскочил, кто-то, на этот раз бешено, но безадресно, заматерился, кто-то замычал от ужасной боли в голове… Санников зарыдал. Рыдал и драл отросшими ногтями своё лицо. Ему не хватало воздуха, и он разорвал свою рубаху – р-р-раз и два – повисли цветные лоскуты.
Артём с интересом смотрел на это снизу.
– Ну вот, дождался взаимности, – сказал, – а то как гимназист за тобой ухаживал. Штаны на себе рви теперь.
У Санникова глаза были огромные, слегка невменяемые, шея жилистая, кадык ненормально большой, щёки впалые, иезуитские, губы влажные, всегда чуть приоткрытые, уши большие, тонкие, брови почти не росли, лоб грязный, неровный – казалось, на него налипла пыль или песок.
“И в то же время в детстве он наверняка был милейшим чадом – хулиганистым большеглазым пареньком”, – отстранённо думал Артём.
– Как всё-таки неповоротливо звучит, – добродушно делился со всей камерой своими размышлениями. – Послушайте: “Приговор приведён в исполнение”. Посмотришь, к примеру, на Санникова – и пытаешься примерить к нему эту фразу – ну, буквально как галстук на шею повязываешь: “Приго-о-о… вор!.. приве-е-е… дён!.. в испо-о-о… лне! ни! е!” Или, – Санников, слышишь? – такое ощущение, как будто червь ползёт по животу, вытягивая свое кольчатое тело: приговор приведён в исполнение… Чувствуете, да?
Камера слушала Артёма, как будто он был неистребимым злом, наподобие замурованного в стену радио.
– Хотя звучит всё равно глупо и напыщенно, как не знаю что, – медленно цедил Артём, в который раз сладостно потягиваясь и разминая сильными руками виски. – Во-первых, “приговор приведён”. Куда он приведён? С чего бы это? Где в этих словах умещается, например, товарищ Горшков? Затем ещё нелепей: “…приведён в исполнение”. Исполнение – это что? Лавка? Ресторация? Театральный зал? Зачем туда приводить приговор? Будут ли там кормить? После какого звонка пустят в залу? После третьего или сразу после первого? Что там за исполнение предстоит? Понравится ли тому же Горшкову это исполнение? Оценит ли он его? Может быть, он лишён музыкального вкуса и ничего не поймёт? Уйдёт недовольный? Напишет жалобу?
– Гангрена, и тебя тоже застрелят, – сдавленным голосом пообещал Горшков сверху.
Артём взял себя за мочку уха двумя пальцами и держал: отчего-то голова так работала лучше и злость не остывала.
– А маменьке Санникова я передам, что он умер, как подобает, – как ни в чём не бывало продолжал Артём. – Санников! Слышишь? Скажу: ты пел Интернационал перед расстрелом. А потом ещё несколько песен… Расстрел был длинный, неспешный, торжественный. Речи говорили, отдавали честь, разливали кипяток. “Про колокольчик однозвучный, мамочка, Санников тоже спел: про колокольчик – это была его любимая…” С песней на устах, в общем, встретил свою пулю… С первого раза не убили, пришлось, значит, достреливать. Потом ещё штыком в живот – ать! Это чтоб наверняка. Красиво умер.
Санников придерживал себя за челюсти, словно боялся, что его вырвет чем-то жизненно важным.
– Да что же вы… – не выдержал даже Моисей Соломонович и, поднявшись, встал посреди камеры, так чтоб закрыть собой Санникова. – Что же вы, Артём, такое? А – сердце?..
Он действительно был растерян и расстроен.
– Ну-ка, брысь! – не на шутку обозлившись, скомандовал Артём и сделал такое движение, словно собирался Моисея Соломоновича ударить ногой. Тот сгинул.
…Когда открывали дверь – умолкли все, даже Артём. Санников перестал рыдать, лишь губы дрожали.
Все уже выучили, сколько должно быть звуков: ключ, два проворота, скрип – и дверь распахивается.
Если несут кипяток или баланду – два надзирателя. Если уводят кого-то, тогда три – старший и двое конвойных. Если уводят нескольких – по голосам слышно, что в коридоре стоит целое отделение красноармейцев, встречает.
На этот раз в проёме дверей появились двое с ведром: все выдохнули, и тут же побежавшее у всякого сердце вновь стало – следом образовались ещё трое, у старшего бумага в руке.
– Внимание! Встать! Горшков кто?
Горшков стоял с кружкой ближе всех ко входу.
– Кто, спрашиваю? – повторил старший, глядя мимо Горшкова, застывшего перед ним.
– А кипятку? – сдавленно спросил Горшков.
– Ты? – догадался старший конвоя. – На выход. Не надо тебе кипятку.
Горшков вернулся к привинченному столику и чрезмерно ровным движением поставил пустую кружку. Раздался слабый стук железа о дерево.
Обернувшись, Горшков громко произнёс:
– Да, мы про всех знаем. Курилко, Гашидзе, Кучерава – жулики и подонки. Ткачук – проштрафившийся чекист, остался после срока вольнонаёмным, садист и тоже подонок. А я? Я – большевик, коммунист, член партии с 1918 года, я воевал – как смеют меня? Отведите меня к Ногтеву, я вам приказываю. Немедленно!
Наверное, ему нужны были свидетели для этой речи: он решил, что со свидетелями прозвучит убедительнее.
– Есть, – с ухмылкой сказал старший и махнул прокуренным пальцем у козырька.
Горшков, ничего не соображая, кивнул головой и вышел.
С минуту все недвижно стояли: а вдруг вернутся ещё за кем-то.
У Артёма всё ликовало и бесилось внутри.
Едва ли он чувствовал сейчас что-то тяжёлое и мстительное: напротив, он был преисполнен лёгкости и радости.
Он взял чью-то оставшуюся после ухода вчерашних смертников кружку, отправился за кипятком – ему сразу уступили место у ведра.
Чуть-чуть отпив и не оглядываясь, Артём спросил с приторной заботой:
– Санников! Видишь, как быстро пошла работа? Наган для тебя уже чистят. Давай-ка я тебя как следует обмою. А то кто там тебя будет обмывать: так, грязного, в соплях, и спихнут в ров. Дело ли?
Бросив кружку прямо в ведро, Артём прошёл к нарам Санникова.
Санников вжался в стену. Не найдя ни слова для ответа, оскалил зубы и стал похож на животное.
– О, – сказал Артём, глядя звонарю в рот, – какие хорошие зубы. А завтра будет полный рот земли.
Хоть и спал Санников в одной рубахе, а пахло от него всё равно резко и остро: как будто спрятал гнилое яйцо в брюках или за щекой.
Вдруг он взбрыкнул – Артём даже не понял поначалу смысла движения: оказывается, это убожество так вставало.
Спрыгнув с нар, Санников бросился к дверям, крича и взывая о помощи.
Артём, несмотря на то что всё происходило суматошно и бешено, успел подумать с весёлой злобой: “…Нашёл у кого искать защиты!”
По дороге Санников уронил ведро, на пол пролился недопитый кипяток.
По полу, попадая в воду, пробежала крыса. За ней остался мокрый след.
На шум никто не явился.
Санников выл у дверей, как бездомный и брошенный. Спина его тряслась.
* * *
Чекистских соседей по камере Артём теперь обзывал “трупами”. Доброе утро, трупы. Труп, отойди с пути. Труп, слезай с параши, сколько можно. Труп, не стой у окошка, перед смертью не надышишься. И солнышко мне загораживаешь.
Всё следующее утро Артём ходил по камере и то мерно, то в дребезжащий раздрызг стучал тарелкой о тарелку – после всех уведённых под размах оставалась посуда, – при этом мыча что-то тягостное, как бы провожая Санникова в последний путь.
Первым снова не выдержал Моисей Соломонович, взмолившийся:
– Артём, прекратите, я умоляю.
– Замолкни, – коротко ответил Артём. Подумав, пояснил: —Меня ребята просили провести панихиду по-человечески.
Некоторое время Моисей Соломонович молчал, зажмурившись, отчего брови его стали ещё гуще, а очки сползли на самый кончик пористого, всегда как бы намасленного носа.
Потом спросил:
– Какие ребята?
– Афанас, например, просил, – ответил Артём, на секунду прервав протяжный “дон-дон”, которому подыгрывал на тарелках.
Моисей Соломонович, кажется, ничего не понял и только несколько раз посмотрел на Артёма – сначала поверх очков, потом без очков, потом в очках.
Санников лежал лицом к стене, поджав ноги, обняв голову руками – словно уже подох.
В полдень явилась, как Артём их теперь называл, “похоронная команда”.
Неприятность состояла в том, что старшим в ней был красноармеец, которому Артём несколько дней назад не отдал куртку – за что его пообещали убить не по-хорошему, а по-плохому.
Артём сглотнул разом пропавшую слюну и попросил: “Нет. Умоляю, нет”. Он так и стоял с тарелками в руках.
– Встать! Санников! – крикнул вошедший, не обратив ни на Артёма, ни на его тарелки никакого внимания.
– Он! – косо, как переломанный, ставший у своих нар Санников неожиданно ткнул пальцем в Артёма. – Он Санников!
Артём, в первое мгновение ничего не поняв, огляделся по сторонам – потом засмеялся и хлопнул тарелками, словно готовясь к танцу. Чёртова комедия, когда ты кончишься.
– Имя? – спросил красноармеец Артёма.
– Иван, – дуря и наслаждаясь всем творящимся, готовно ответил Артём.
– Что за Иван, чёрт? – выругался красноармеец.
– Митя.
– Какой, нахрен, Митя?
– Алёша.
– Шакал, убью! – красноармеец шагнул к Артёму. – Ты кто? Фамилия?
– Я русский человек. Горяинов Артём.
– Сейчас прямо в камере всех перебью, – заорал красноармеец. – Где Санников? – и потянул с плеча винтовку – между прочим, с надетым штыком.
Санникова вытолкнули свои же – проштрафившиеся чекисты с чёрными лицами и выгоревшими как спирт глазами.
Сделав невольный шаг к дверям, Санников тут же присел непонятно зачем. Красноармеец схватил его за волосы и выволок. Санников орал.
Артём выждал с полминуты, потом вскочил на столик, спихнув так и стоявшую там второй день кружку Горшкова; приник к окошку. Хотелось ещё раз посмотреть – как ведут.
– Конвоир с винтовкой, – приговаривал Артём, словно помешанный. – Моисей Соломонович, вы знаете, что винтовку тут зовут – “свечка”. Свечку поставили, ха. Афанасьеву бы понравилось. Любуйся, Афанас. Есть правда. Правда есть.
Перед обедом забрали последних чекистских штрафников. Артём не любовался на их выход: надоело. Каждого провожать – много чести.
Только когда дверь закрыли, уселся на нары, медленно притоптывая ногами.
Они остались вдвоём с Моисеем Соломоновичем.
С минуту сидели напротив, молча смотрели в глаза друг другу. Так ничего и не сказали.
В обед Моисей Соломонович что-то шёпотом спросил у надзирателя, тот неожиданно и даже приветливо ответил – ответ был не коротким, а с какими-то подробностями.
Баланды принесли если не на десять человек, то уж точно на шесть – при том, что Артём как расхотел толком питаться в первые дни заточения сюда, так и не собирался. Его насыщало чем-то другим.
Налил полную миску баланды, потом себе наплескал прямо в кружку – вроде как уха. Сжевал половину куска хлеба и сел ждать крысу.
Другие пробегали по полу время от времени, а пузатой подружки всё не было.
Моисей Соломонович, как выяснилось, очень боялся крыс и, завидев их, двигался по камере вприпрыжку.
Не вытерпев воцарившейся в камере тишины, он сообщил:
– Поведение ваше, в общем говоря, омерзительное и отвращающее. Но должное вашей выдержке я могу отдать. Иногда мне казалось, что вы безумны, Артём, а теперь понимаю, что нет. Но сообщить я хочу вам другое. Мы с вами давно знакомы, я не мог не поделиться… Комиссия сегодня уезжает… Уже вещи собрали. Сегодня или завтра утром. Но скорее всего, сегодня. Всех наших соседей уже расстреляли. Соседняя камера пуста – там тоже всех расстреляли. Здесь остались мы двое. Если мы переживём ближайшие часы, в крайнем случае одну ночь, – у нас… есть надежда. Видите, как всё?
– Конечно, переживём, – сказал Артём и подмигнул Моисею Соломоновичу: симпатичный он всё-таки типаж. И пел хорошо.
Моисей Соломонович улыбнулся: подслеповатые его глаза каким-то образом выказали восхищение этим неуместно здоровым молодым человеком.
– Может, вы хотя бы тогда не будете больше играть на тарелках? – попросил Моисей Соломонович.
* * *
Артём проснулся в невиданную рань, даже не подумав о том, что – пережил, выстоял, обошлось! – он и так был в этом уверен; на улице стояла темь, над дверью светила поганая лампочка, под нарами кто-то пищал и шевелился. Выглянул вниз и тут же в страхе отпрянул: там ворочался целый крысиный выводок.
– Да что ты за дура такая! – в сердцах выругался Артём на свою подругу. – Родила и предоставила полюбоваться? Хвостатая тварь!
Моисей Соломонович заворочался, слабо вскрикнул:
– Что? Что такое?
– Спите, я не с вами, – сказал Артём. – Уехала комиссия, теперь будете жить вечно.
Справившись с омерзением, он снова посмотрел под нары: ну да, его крыса, она – существенно похудевшая, и её – раз, два, три, четыре – крысёнка.
Крыса при виде Артёма встала на задние лапы.
– Понял, понял, – сказал Артём. – Признала во мне жениха. А я ещё вчера приготовился.
На верхних, пустых, нарах стояла полная тарелка баланды, с густо покрошенным в неё хлебом и накрытая другой тарелкой. Артём бережно спустил угощение вниз и поставил в некотором отдалении от крысы.
Дождавшись, пока крыса начнет есть, – тарелка начала елозить по полу, звук был неприятный, но отчего-то успокаивающий, – Артём начал задрёмывать.
По шорохам он догадался, что Моисей Соломонович надел очки и смотрит на крысу, испытывая редкую по качеству брезгливость.
“Вот вчера или когда там, позавчера, из этой тарелки ел Горшков, набивал свои тугие щёки, которые впервые побледнели только когда его уводили, а сейчас оттуда ест крыса: в этом есть справедливость, в этом, может быть, присутствует Бог”, – рассуждал Артём.
Сон, который снисходил на Артёма, был сладчайший.
В это утро случилась ещё одна замечательная вещь: их не подняли в шесть.
Уже готовясь просыпаться, выпутывающийся из сна, как из горячих, солнечных сетей, Артём объяснял себе: в меня возвращается человек – я так и не озверел. Наверное, это оттого, что мы спасли чужеземцев, не дали им умереть, – доброе дело сберегло мою душу, теперь душа моя в цветах, и её щекочут кузнечики.
Крыса тоже каким-то образом присутствовала во сне вместе с крысятами – получилось так, что и крысу Артём с Галиной тоже спасли и привезли в лодке. Из этого, правда, следовало, что Том и Мари в данный момент у него под нарами едят баланду – что было не столь правдоподобно; хотя это их дело, это их дело. Главное, что всем тепло: Артёму, крысе, Тому и его жене, или подруге, или невесте…
Он едва проснулся перед самым обедом, помолодевший – как и не было никакого лагеря за плечами, как будто не умерли здесь почти все, кого он знал.
Обед принесли удивительный: пшённую кашу, приправленную маслом. Каша навязчиво пахла чем-то мясным.
Артём наконец почувствовал, как оголодал в последние дни. Про Моисея Соломоновича и говорить нечего – тот едва не приплясывал: запах каши его вдохновлял необычайно.
Наложили себе по две тарелки с верхом – надзиратель был не против. Они перемигнулись с Моисеем Соломоновичем, и едва закрылась дверь, тот, так и держа две тарелки в ладонях, объявил, раскрыв свои и без того крупные глаза:
– Артём! Артём! Комиссия отбыла! Навела порядок и отбыла! Товарищ Ногтев вновь приступил к обязанностям! Давайте надеяться, что нам скоро за работу! У вас есть технические или бухгалтерские навыки? Я бы вас взял! Как вам?
Скрывать было нечего: Артём тоже радовался – одно дело предчувствия, другое – новости от надзирателя. Надзиратель надёжней любого ангела.
“Бог есть, будем есть, Бог есть, будем есть”, – скороговоркой повторял Артём, перемешивая кашу.
Вдруг увидел на дне мясо: огромный жирный кусок, и не консервы какие-то, а, чёрт его знает, телятина, наверное, а то и свинина!
Ай да день сегодня.
Артём подцепил мясо в ложку и хотел похвастаться Моисею Соломоновичу: вот, взгляните, полюбуйтесь. Есть Бог, есть, оцените его дар за долготерпение и муку.
Не стерпев, вцепился в кусок зубами. Тут же понял, что это свалявшийся камень крысиного помёта.
Раскрыл рот – всё выпало оттуда назад, влажным комом. Долго оттирал язык о кисть собственной руки.
Моисею Соломоновичу ничего не сказал: зачем портить обед человеку.
Тем временем в груди назревало что-то непонятное: вроде бы должно было сейчас вырвать. Грудь свело судорогой – Артём уже раскрыл рот: чёрт с ним, на пол так на пол, не успею до параши, наплевать – а и понял, что рыдает.
Рыдает и рыдает, и голова дрожит и трясётся, и виски разламывает изнутри.
Моисей Соломонович сначала вскочил, но потом как-то сообразил, что лучше не подходить, и сел на место.
Артёма крутило и перетряхивало, он изо всех сил вцепился в нары. В груди надрывалось и саднило, сердце исходило больною кровью.
Припадок кончился минут через пять или семь.
Артём, ещё дрожа от напряжения, погладил себя по лицу: успокойся, успокойся, успокойся.
…Когда опустил слабые руки на колени, тут же догадался по собственным ладоням: ни одной слезы не было на его лице.
Через десять минут, мелко сплёвывая на пол, пришептывал:
– Ну, ничего, Господи, ничего. Я не сержусь на тебя. И ты на меня не сердись. Я оценил твою шутку. Надеюсь, ты ценишь мои.
На скрежетанье замка Артём внимания уже не обращал: страшное миновало, и остальное минует, останется один помёт на зубах.
Моисея Соломоновича забрали вместе с вещами, сразу объявив, что он идёт в расположение своей роты.
На прощание обнялись.
– Вы подумайте, подумайте, – приговаривал Моисей Соломонович, – я бы нашёл вам работу, когда бы вы придумали, что умеете.
В камере стало совсем пусто.
“Что-то я должен подумать важное, самое последнее?” – спрашивал себя Артём.
Только сейчас, в одиночестве, он ощутил, какой отвратительный запах тут стоит: парашу сегодня не выносили – со вчерашнего дня так и прело. Людей уже перестреляли и зарыли в ледяную землю, а дерьмо их прокисает тут, можно сказать, в тепле.
“Может, это и есть самое важное?” – спросил Артём. Обессиленность всё-таки настигала его.
* * *
Артёма и Галю допрашивали вместе.
Их показания всерьёз не воспринимались.
Допрос длился почти час, и казалось, что два чекиста, скорей всего неплохо знакомых Гале, не знают, как закончить это дело. С одной стороны, какая-то дурная, путаная история, с другой – бывшая подруга Эйхманиса: про это тут все были осведомлены.
Быть может, в своё время эти чекисты на Галину походку заглядывались, теперь же вот так всё обернулось.
Артёма спрашивали мало – за что осуждён, как попал в Секирский изолятор, что помнит из гимназической программы по географии и естественным наукам, обладает ли техническими навыками, – но вообще у него возникло чувство, что в понимании чекистов Галя взяла его с собой вроде собаки – а какой с псины спрос?
Всё происходило в том же кабинете ИСО, где допрашивали Артёма в прошлый раз. На подоконнике всё так же стояла полная пепельница окурков. Вряд ли она осталась там с отъезда комиссии – но Артёму почему-то нравилось думать, что тут никто не решится выкинуть окурки столичных гостей: а вдруг вернутся.
Галя выглядела раздраженной, постаревшей, обрюзгшей – неопрятная, немолодая женщина. Но вела себя не без достоинства: комиссия уехала – кто теперь её убьёт, кто тронет. Ничего с ней не станется: так вот себя вела.
Артём изредка смотрел на Галю и думал, что едва ли он мог быть с ней, это какая-то блажь, какой-то бред… а если даже и был в бреду, то и тогда была она не женой ему и не сестрой, а так… прохожей.
Галя на Артёма не смотрела вообще. И правильно делала: с чего ей разглядывать его.
– …Да я слышал, понял, – морщился молодой чекист, глядя то на Галю, то на своего напарника, и никогда на Артёма. – Ты мне одно объясни, отчего ты поехала с лагерником, который ничего особенного, как мы поняли, не знает ни о флоре, ни о фауне…
– Он работал в лисьем заповеднике. Он работал с Эйхманисом. У меня были причины ему доверять. Я не могла взять кого попало, – твердила Галя, глядя в маленькое окно, где неуютно снежило в тусклом предзимнем солнце.
Похоже, её раздражало, что к ней обращаются на “ты”.
На столе у задающего вопросы чекиста были разложены Галины бумаги, карта, которой она пользовалась, со сделанными её рукою пометками, тетради, изъятые у иностранцев.
– Сложно избавиться от подозрения, что вы хотели убежать… – помолчав, сказал чекист, подняв от карты глаза.
Больше всего ему хотелось, чтоб его подозрения сама Галя и развеяла.
– Бестолковый вы всё-таки, – сказала Галя тихо. – Обнаружили шпионов – задержали их, привезли в лагерь. Если б мы бежали – зачем бы мы их сюда повезли? Дальше бы убежали! Да позвоните вы Эйхманису, наконец! Он всё скажет обо мне.
Пропустив предложение позвонить Эйхманису, чекист покачался на стуле и сказал:
– Это ещё надо посмотреть, какие они шпионы.
– Вот и посмотрите, – морщась как от мигрени, отвечала Галина. – И прекратите тратить моё время на эти… беседы. Меня уже допрашивала комиссия. У вас есть основания подозревать их в некачественной работе? Или в чрезмерном гуманизме?
Чекисты переглянулись. Один из них ухмыльнулся. Другой скривился.
В соседней секретарской комнате раздался шум: кто-то, скорей всего секретарь, резко поднялся с места – загрохотал стул, хором вздрогнули предметы на столе.
К ним вошёл начальник лагеря Ногтев. Взгляд его был тяжёл и в глазах – как песка насыпали: мутно, зыбко.
Артёма он просто не увидел.
– Чего тут несёт эта тварь? – ни к кому лично не обращаясь, спросил Ногтев, подойдя к столу, подняв какую-то бумагу и тут же бросив её.
Два человека ответили одновременно: сама Галя и один из чекистов.
– Стоит на своём: составляла карты, ссылается на Эйхманиса, – поспешно сказал чекист, привставая с места.
– Я боец Красной армии, – медленно сказала Галя.
Ногтев дрогнул челюстью.
– Три года этой суке, – сказал он, не глядя на Галю и уже выходя; потом что-то вспомнил и, остановившись в дверях, чуть даже повеселев, добавил: – У Бурцева в бумагах есть донесение леопарда, что она путалась с заключённым… Прямо на крыше! С тобой? – и перевёл глаза, полные зыбучего песка, на Артёма.
Оказывается, он всё-таки его видел.
– Нет, – сказал Артём, чувствуя, как на него валится огромная соловецкая стена, и спасенья нет. Он никогда не слышал у себя такого голоса – это был голос человека, который имеет право всего на одно слово; но и это слово ничего уже не меняет.
– Кому тут какая разница, – засмеялся Ногтев, показывая на удивление белые и очень крепкие зубы, – тебе всё равно подыхать, шакал.
– Что за кошмар тут у вас. Я Фёдору напишу. Что происходит? – сказала Галя, поднимаясь.
Каждая фраза, произносимая ей, надрывалась и падала.
“Она спрашивает только о себе…” – понимал Артём: о нём уже не шло речи.
Хотя его ещё не объявили неживым. О нём ещё не сказали ничего.
– Три года ей “за самовольную отлучку”, – повторил Ногтев, не глядя на Галю. – Пусть радуется, что мы не разбираемся в её блядках, а то нарыли бы… – и вышел.
Дверь ударилась о косяк и со скрипом отошла, оставшись полуоткрытой.
Медленно подошёл секретарь – все зачем-то слушали эти шаги – и накрепко прикрыл дверь. Наверное, это было его постоянной рабочей обязанностью.
Галя без сил опустилась на стул и сидела, закусив губу: она не верила.
Молодые чекисты снова переглянулись: что значил их перегляд, Артём не мог догадаться.
– Вы все будете за это наказаны, понимаете? – еле слышно спросила Галя, как будто у неё вмиг пропал голос.
– Административная коллегия лагеря сама имеет право выносить приговоры, Галина. Вы же знаете, – не глядя ей в глаза, сказал сидевший за столом чекист. Пока она была ему почти ровня – он был с ней на “ты”. Стремительный перевод сотрудницы лагеря в число заключённых как бы приподнял её для чекиста… Или, точней, отдалил от него.
– Ногтев отдал неправомерный приказ, сюда приедет комиссия, и ему опять ничего не будет, а вас зароют на Секирке, – набрав воздуха, сказала Галя, и к Секирке голос её вернулся и почти зазвенел.
Стоявший и до сих пор не бравший слова чекист долгим взглядом посмотрел на Галину и ответил бесстрастно и веско:
– Тут не надо никого пугать. А то первая доедешь до Секирки.
Галя вдруг посмотрела на Артёма: беззащитно, по-женски, открыто: это было так неожиданно. “Неужели правда?” – говорил её взгляд.
– А с этим чего? – кивнув на Артёма, спросил сидевший за столом чекист.
Артём почувствовал, что кровь закружилась в его голове – так же нелепо и порывисто, как снег за окном, только горячо, горячо.
Второй чекист, совсем немного помедлив, решил:
– Сказали: ей три года, – вот и ему три года накинем.
Он с удовольствием прикурил папиросу. На подоконнике были их окурки.
* * *
Всё в лице Артёма стало мелким: маленькие глаза, никогда не смотрящие прямо, тонкие губы, не торопящиеся улыбаться. Мимика безличностная, стёртая. Не очень больной, не очень здоровый человек.
У него появилась странная привычка никогда не показывать своего голого тела: шею, грудь, руки – руки всегда в карманах либо, если работает, в старых варежках.
Зубы тоже не показывает.
Слова, произносимые им, – редкие, куцые, как бы их фантики, – ни одно ничего не весит, ни за какое слово не поймаешь: дунет ветер, и нет этого слова.
Лучше вообще без слов.
Всякое движение быстрое, но незаметное, ни к одному предмету или действию прямого отношения не имеющее: вроде, скажем, ест – но вот уже и не ест, и вообще не сидит, где сидел. Вроде подшивается – но нет уже в руках иголки и нитки, и сам пропал, как будто его потянули за нитку и распустили.
Жестикуляции нет.
Всегда немного небритый, но не так, чтоб в бороде. Всегда немного немытый, но не так, чтоб привлечь запахом, – запаха нет.
Он готов своровать, а при иных обстоятельствах отнять еду – но при виде еды никогда не выкажет своего к ней отношения.
Если б гулящая жёнка предложила ему стать к ней в очередь – он бы мог согласиться, но в любую другую минуту не испытывает к женщинам ничего и не смотрит на проход женской роты.
Он больше не делит людей на дурных и хороших. Люди делятся на опасных и остальных. И к тем и к другим он не испытывает никаких чувств. Люди – это люди, к ним больше нет никаких вопросов.
Он может улыбнуться начальству, а мог бы столкнуть любого из них в прорубь и подождать, пока тот утонет.
Он никогда не считает оставшихся дней своего срока, он – насыщенный днями прежней жизни. Но и той жизни не помнит.
Память – как простуда, от неё гудит голова и слезятся глаза.
Его жизнь разрублена лопатой, как червь: оставшееся позади живёт само по себе. Его детство не просится назад.
Мир за пределами соловецких валунов ему не известен, и если бы ему приснилась свобода, она была бы похожа на осеннее ледяное море – у свободы не было предела и не было жалости, она была голой и пустой.
“И в тюрьме, и на свободе – небеса одни и те же”, – говорил владычка Иоанн, но Артём, если бы задумался об этом, нашёл бы его слова ненужными и ничего не объясняющими.
Владычки Иоанна тоже не было – потому что нет ничего, что отсутствует перед глазами.
Отец Зиновий ещё недавно был.
Артём мельком видел, как тот говорил Ногтеву:
– Вам мало было предать – вы захотели заново убить Христа. Ведь солдат, который ткнул его под бок копьём, – святой. И Красная армия – она тоже, как поглядеть, желает быть святой.
Ногтев ответил:
– Фу ты на.
Зиновий издевался, Ногтев издевался.
Только Ногтев издевался надёжней, потому что Зиновия снова увезли на Секирку.
Туда всегда много желающих, их что-то влечёт, они как дети.
Лагерники делают на себе рисунки – кресты, черепа, купола, дурные надписи о чекистах. Что может быть глупее этого неопрятного занятия: рисовать на себе. Можно пришить к ноге железную банку, так ходить – почему бы и нет, если рисовать рисунки на спине можно.
Лагерники ищут защиты, забавы, дружбы, разговора, развлечения, тепла. Из всего этого списка по-настоящему нужно только тепло. Даже за блат придётся отвечать.
Его рота пока четырнадцатая – запретная: здесь собраны люди, склонные к побегу. Выход за пределы монастыря им запрещён.
Всему своё время.
Лучшее место в тени, лучшая работа – ночью: ночью опасные люди утомлённей, конвой тупей и видит меньше. Ночью легко перепутаться с другими, не отличать самого себя от соседа.








