Текст книги "Обитель"
Автор книги: Клим Ли
Соавторы: Захар Прилепин
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 42 страниц)
– Роты построились, те, кто поумней, – уже посмеиваются, – продолжал Афанасьев. – Тут Ногтев появился, глянул мельком, кивнул… потом остановился и как даст с развороту в зубы начальнику агитационной бригады, который как раз следом шёл.
Афанасьев хотел засмеяться, но смех не шёл, будто по дороге завалился куда-то в другое горло и теперь там копошился, не мог вылезти, получалось какое-то перханье.
– Ты дурак, что ли? – спросил Артём.
– Не сдержался, – подняв честнейшие глаза, просто ответил Афанасьев.
– Нет, правда, дурак? – повторил Артём.
– Ну, не знаю, – попытался задуматься Афанасьев. – Подумал, сделаю на лице несказанное удивление, с… скажу, что начальник бригады велел…
– Ничего ты не подумал, – сказал Артём, отчего-то злой – словно Афанасьев подставил его, а не себя самого.
Афанасьев, почёсывая себе то грудь, то ногу, задумался, невидяще глядя куда-то в темноту.
– Тёма, – сказал он, – они застрелили трёх моих сотоварищей, с которыми я готов был рвануть отсюда до самой Финляндии – я хоть и не знал их толком, а всё одно живые люди… И что ж, мне в ответ нельзя хоть раз в жизни в глаза плюнуть этим псам?
Артём выдохнул – длинным таким, через поджатые губы выдохом – словно дул на стоящую поблизости свечу, задуть её не желая и только пламя раскачивая.
– И что дальше? – спросил Артём.
– А дальше, Тёмка, с… самое з… забавное, – ответил Афанасьев, открывая глаз и заикаясь ещё больше. – Взяли меня в охапку и отвели к ближайшему с…старому кладбищу. Гляжу – и гроб уже для меня приготовлен: с… стоит, раскрыв зевало: залезай, мол, Афанаска, покатаю под землёй… И могила вырыта. Чекисты посмеиваются – с… старшего фамилия Ткачук, навсегда теперь помню. “Вы что, – спрашиваю, – товарищи? Я ни в чём не виноват! Я – поэт, могу с… стихи почитать вам сейчас!” С… сам ещё надеюсь, что всё обойдётся, потому что красноармейцы курят и вроде как не с… собираются меня с… стрелять. Но Ткачук взял меня за шиворот и в гроб засунул – как, знаешь, кота. Я, Тёмка, ногу попытался снаружи оставить, но набежали красноармейцы, помогли, крышкой придавили и начали забивать. С… слышал, как гвозди в гроб забивают? Это – гадкий звук. Но, Тёмочка, когда бы ты знал, каково его слушать изнутри гроба. Я всё думаю: с… сейчас пошутят и выпустят на волю. Брошу, думаю, играть в святцы, с… стану передовиком, вступлю в комсомол, всё что угодно. Но вместо этого они гроб подняли – и потом начали о… опускать.

Афанасьев замолчал и с трудом несколько раз попытался набрать воздуха – но воздух словно казался неудобным для дыханья.
– …Услышал, как закидывают землёй, – без голоса говорил Афанасьев, – начал орать… плохо помню, – здесь он сделал своё привычное движение над головой, и Артём понял, когда Афанасьев оторвал себе чуб – в гробу! Так пытался себя вытащить на волю!
Не найдя и сейчас своего чуба, Афанасьев, собрав пальцы в птичий коготь, начал корябать свой висок, словно пытаясь подцепить какую-то жилу и вытащить её наружу из головы вместе со всей накрученной на неё болью.
– Не знаю, сколько там пролежал, Тёма, – зачастил, словно торопясь расстаться с воспоминанием, Афанасьев, – но, когда они начали разрывать, я уже был не в себе, ничего не понимал, задохнулся. Открыли – а там солнце. Тут я, Тёмка, и сошёл с ума.
Афанасьев посмотрел на Артёма прямым взглядом – наверное, тем самым, каким смотрят люди, признаваясь в измене, в убийстве, в самом страшном грехе.
– Ткачук, – рассказал Афанасьев, – присел возле гроба… как возле лодочки, которая меня опять сейчас повезёт кататься, и спрашивает: рассказывай, шакал, кто тебя подговорил на твой контрреволюционный поступок. А я з… знаю, что никто не подговорил. И хоть в тумане нахожусь, а уже понимаю, что если с… скажу, что никто не подговаривал, они не поверят. Нужно, понимаю, что-то такое сказать, что покажется им важным. Я набрал воздуха и шиплю – хотя пытался прокричать: знаю с… слово и дело государево, ведите меня в ИС… в ИСО… В ИСО они меня не повели, а заставили прямо у гроба, а верней сказать – в гробу признаваться во всём. Ну я и признался, что хотел вместе с Бурцевым бежать, и всех подельников назвал.
“Меня-то хоть не приплёл?” – ошарашенно мелькнуло в Артёмовой голове.
– Многих назвать не с… смог, – продолжал Афанасьев. – Бурцев разбил всех по четвёркам, и толком никто никого не знал. Думаю, в организации было человек сто, а то и больше… Но мою четвёрку всю перестреляли в первую же ночь, я про неё и рассказал… Взял Ткачук меня за ухо и повёл в ИСО. Там ещё раз то же с… самое рассказал.
– Били? – спросил Артём.
– Меня? Нет, не били, – ответил Афанасьев. – О!.. – вспомнил он, – про другое хотел лично тебе сообщить. Меня когда с допроса отвели вниз в карцер – через полчаса з… звякнули ключи, и заходит ко мне… кто, угадай? Галина. Принесла пирога и бутылку водки. Налила мне кружку, я выпил, пирог надкусил. Налила ещё кружку – я и эту выпил. Она развернулась и ушла. Ни с… слова не сказала.
Афанасьев со значением посмотрел на Артёма.
– Знаешь такую историю, – толкнув в бок Артёма, засмеялся неясно откуда взявшимся смехом Афанасьев, – тут, на С… соловках, когда пятьсот лет назад монахи Савватий и Герман собрались жить, была ещё одна пара – мужик и баба молодые, наподобие Адама и Евы… Приплыли с материка и ловили здесь рыбу, никому не мешали. Но Ева, сам понимаешь, монахам показалась помехой. И, чтоб не с… сорвать возведение Соловецкого монастыря, с небес с…спустились два ангела и эту бабу выпороли. Представляешь, Тём? Баба намёк поняла и с острова немедленно умотала. И мужа за собой увела. А пороли эту бабу – как раз на той горе, где мы сейчас находимся. Потому её Секирной и называют – тут бабу с… секли… Осознал намёк, Тёмка?
– Нет, не осознал, – быстро и недовольно ответил Артём.
– Ты имей в виду, – готовно пояснил Афанасьев, – что на… Соловках шутки с бабами плохи.
– Судя по тебе, на Соловках вообще шутить не стоит, – без улыбки сказал Артём.
– Ха! – сказал Афанасьев и махнул рукой над башкой: но чёртова муха опять пропала.
Артём словно увидел их обоих со стороны, и это показалось ему до слёз забавным: они сидели на верхних нарах, спустив ноги вниз и порой даже чуть покачивая ими в такт разговору – ни дать ни взять пацаны на бережку. Осталось, позыривая в сторону, достать сворованную у отца папироску и прикурить, затягиваясь по очереди, а дым по неумению не глотая.
Но если это и был бережок, то какой-то другой речки. Афанасьев, словно и не он только что рассказывал, как его закопали живого в гробу, настроен был живо и разговорчиво.
– Знаешь, Тёмка, ты не сердись за свою Галю, – сказал он примирительно, – я ведь просто завидую тебе, понял?
Артём даже не стал отвечать: врёт наверняка, только бы язык не застаивался, а говорить может что угодно.
– Никогда никому не завидовал, даже Серёге, когда на его концерт после Америки пришло с… столько народу, что разгоняли конной милицией… а тебе позавидовал, – не унимался он; и что-то в его голосе появилось необычное – словно один Афанасьев говорил, а второй тихо подвывал ту же мелодию. – Это же моя история должна быть: на Соловках! Да с подругой начальника лагеря! Тёмка!.. А она даже и не взглянула на меня ни разу. Неужели я хуже тебя? Я бы её… в карты научил играть…
– Думаю, она умеет, – сказал Артём, отчего-то подобревший. Он и разговор поддержал затем, чтоб Афанасьев не умолк.
– Умеет, – кивнул Афанасьев. – Она, думаю, много что умеет, о чём я и не вспоминаю здесь… Но на воле-то, Артём? На воле она тебе зачем? Ты что, хочешь с трибуналом жить?
“Бля, – подумал Артём, – лучше б я всё-таки не поддерживал этого разговора…”
Впору рассердиться, но было ясно, что Афанасьев валяет дурака и говорит всё это затем, чтоб не помнить про свой гроб, и ещё оттого, что он действительно, кажется, завидует и не до конца понимает, отчего не ему такой фарт.
– Каждая баба и так трибунал, – молол своё Афанасьев. – Бог, – здесь поэт кивнул на владычку, пересевшего с утешением к лагернику на нары в другой стороне помещения, – един в трёх лицах. А баба как она есть – революционная тройка. Допрашивает, подписывает и приводит приговор в ис… исполнение. И так каждый день, пока весь на дырья не потратишься. Или ты так привык к расстрелу, что не обойдёшься теперь без трибунала и на воле?
– Отстань, Афанас, не трогай её, надоел, – отмахнулся Артём.
– Надоел! Пусть надоел. Но чего ж она тебя тут бросила, голуба? – пытал он.
“…Позвал рыжего на свою голову”, – подумал Артём уже по-настоящему и сделал движение, чтоб спрыгнуть с нар вниз.
– Прости-прости, не спрашиваю, – тут же согласился Афанасьев, удерживая Артёма за руку. – Ваши дела. Думаю, она тебя вытащит. А ты за меня словечко замолвишь, да?
Внизу делать всё равно было нечего, и они остались сидеть на своём берегу: может, поплывут мимо, заберут?
– А тут кормят, нет? – спросил Афанасьев. – Никак не могу с… согреться.
– Завтра кипяточка принесут с утра, – ответил Артём, помолчав.
Ещё помолчал и стянул с себя вязаные носки.
– На, ноги обогрей, – подал Афанасьеву, – а свои сними. Давай подсушу.
Афанасьев с готовностью снял носки, и Артём сунул их себе под зад.
– Ночью назад заберу, – предупредил Артём.
– А то, – согласился Афанасьев, натягивая шерстяной носок; вид у него был такой, будто он выиграл носки в карты. Он даже встал на нарах и потоптался на заскрипевших досках – как обнову примеряя.
Артём иронично косился на товарища, в который раз думая неопределённо: “…А ведь только что из гроба… а уже носочкам рад… вот чертяка”.
– О, луна, – засёк Афанасьев в окошке, в щели меж досок. – С… слышь, Тёмк? Луна там.
– Чего я, луны не видел?
Афанасьев уселся на место и начал разминать руками ноги в обновочках.
– Ты замечал, Тёма, что у Достоевского – все самоубийцы на букву с… сэ? Свидригайлов, Смердяков, Ставрогин? Я эту букву что-то выговаривать разучился. Сэ – как луна. Посреди фамилии Дос… стоевского торчала она и затягивалась на шее у него. Свистела на ухо… сатанинская свара… сладострастная стерва… и солёные сквозняки… серп рассек сердце… и смерть… и с… Секирка. Ты понял?
– Не понял, – сказал Артём.
– А я не понял, как ты сюда попал, – сказал Афанасьев.
Артём покачал ногой. Потом пожал плечами. Долго говорить. Непонятно, откуда начинать.
– Жрать охота, – сказал Афанасьев таким тоном, будто он и не спрашивал ничего.
…Спать улеглись снова в штабеля, и Афанасьева это очень позабавило.
Он всех веселил, трепля своим неуёмным языком откуда-то из середины зяблого людского переплетения:
– А прикиньте, братцы, привыкнем к такому порядку до той степени, что вернёмся в лагерь, объявят построение, – а мы хоп – и в штабель уложились. Выходит заглавный комиссар, а тут избы из курьих ножек выложены: “Штабель первой роты построен!”, “Штабель второй роты уложен!”.
Так хохотали, что штабель развалился и кому-то повредили ногой шею.
Пришлось заново укладываться.
Афанасьеву всерьёз пообещали башку оторвать, если не заткнётся. Но он и не думал затыкаться.
* * *
Сны становились всё назойливей, лезли в голову, когда и не спишь вовсе и не бодрствуешь – лежишь в штабеле, чувствуешь себя раздавленным, грудная клетка смята, чьё-то колено упирается в позвоночник, ноги свои вообще потерял, и странное чувство: одной заледеневшей рукой касаешься другой руки, но наверняка не знаешь – обе ли руки твои, или только одна из них, и если только одна – то которая? – а поверх всего этого наплывает сон; сон общий – перетекает из головы в голову, в свой замешивается посторонний, невнятный, дурной – с бабьей спиной, спина голая, холодная, как у жабы, потом кто-то запрягает лошадь, кто-то точит косу, порезался, пытается засунуть руку под мышку, чтоб передавить кровь, но рука не поднимается, у руки разрезано сухожилие, это очень страшно – когда твоя конечность вдруг становится чужой и безвольной, а в очередном сне – просто тёмный чулан, сырой, и человеку тоскливо в этой сырости, он же не червь, он боится зарыться в землю и не верит в её тепло.
Артём сидел за общим столом, где каждый сон выглядел как тарелка с чужими объедками, а сами гости ушли, и только некоторые оставшиеся – лица, не лица – раскачивались в воздухе, шевелили губами.
У Артёма была своя тарелка, он хотел бы обхватить её руками, чтоб не унесли, в тарелке был мёд.
Мать его стояла за спиной у него, прибирала со стола. Артём не должен был бы видеть её – но видел всё равно. Когда мать шла мимо стола, оставшиеся после обеда лица тихо отплывали в сторону и дальше висели в воздухе, всё так же, без звука, пошевеливая губами.
Она собирала тарелки одну в другую, чтобы стол выглядел опрятнее, но объедков всё равно оставалось много, и вид их был противен.
– Поешь медок-то, сыночка, – просила мать. – Медок полезный.
Артём не любил мёд – все любили, а он нет, мёд был слишком сладкий, на него приятно было смотреть, но вот чтобы есть – нет, челюсти сводило.
Однако сейчас мёда ужасно хотелось – только не было чего-то очень нужного, чтоб его съесть, – то ли ложки, то ли тарелка была неудобной, с краями, загнутыми внутрь – и если попытаться опрокинуть её себе в рот – мёд падал на лоб, лил в глаз, а попробовать его не удавалось.
Мать вот-вот должна была забрать тарелку: не хочешь – и не надо, дам, когда попросишь, – и необходимо было её предупредить, что: я буду медок, мама!
“Я буду медок, мама!”
“Я буду медок, мама!”
“Я буду медок, мама!”
Артём собирался то ли заплакать, то ли заорать, лица за столом стали взволнованны, губы их зашевелились быстрее, со щёк закапало мутным, горячим, грязным потом, у матери посыпались тарелки…
Это кто-то посреди штабеля чихнул, и штабель покосился, и кто-то выругался, и, когда лагерник Горяинов поймал себя на том, что повторяет “Я буду медок, мама!” вслух, – было уже достаточно шумно, чтоб это не прозвучало слишком внятно и смешно.
“…Кажется, никто не заметил”, – заполошно думал Артём и всё трогал одной своей рукой другую – тоже вроде бы свою – но нет, всё-таки выяснилось, что она чужая, потому что её убрали. Своя же рука, когда Артём поднялся, висела, напрочь онемевшая, её сейчас можно было бы положить в костёр, или порезать ножом, как строганину, и даже, пожалуй, съесть кусочек самому – но только если кто-нибудь угостил бы и не сказал, откуда мясо.
– …Когда уже будет наш кипяток, Тёма? – с мукой спросил Афанасьев: казалось, что он спал, заваленный дровами – всё лицо набок, глаза косят, голова пыльная, уши смяты, одно плечо выше другого, ноги заплетаются, кривые пальцы в пятерне смотрят в разные стороны, словно руку били скалкой, сам пахнет тленом.
“…Неужели и я такой?” – вяло пытал себя Артём; на самом деле ему было всё едино – такой, и ладно бы: кипятка только дайте, кипятка и баланды.
Плоть не справлялась с голодом и холодом: восставала, терзала и теребила рассудок: найди еды, покорми меня, не думай ни о чём другом, думай обо мне, я больше, чем твоя женщина, я больше, чем твоя мать, я больше, чем твой ребёнок, я больше, чем ты.
“Пошла вон, дура! – сказал Артём. – Обойдёшься без кипятка”.
Он даже вслух это повторил – негромко.
Афанасьев услышал, подцепился, как репей, к плечу Артёма, пошёл за ним следом, нашёптывая:
– Ты не с… стихи там шепчешь, Тёмка? А я ведь тут сочиняю каждый день, и ни одно не записал. До сих пор все стихи помнил, а сегодня ночью они перепутались в голове, потяну за одну строчку – она тащит за собой вторую, вдвое длинней… Это как бусы порвались, и на одну нитку теперь не нанижешь разные бусины… Зато музыка какая-то объявилась – никак не пойму – своя или чужая… Пою её… Я иногда свои стихи напеваю – и они, Тёма, как-то умнее становятся, чем на бумаге. Музыка – это ведь волшебство, как будто за край заглядываешь, а там другая жизнь, больше нашей… Я хотел бы музыку с… сочинять. Песни свои. Это такое с… сладкое чувство – когда идёшь за песней в с… самую неизведанную глубину самого с… себя. Это как путешествие морехода в Индию… как Афанасий Никитин за три моря… Понимаешь, голуба? Можно сходить и ни черта не найти – там прах и старая паутина. Но пошёл ярославский мальчик из варяг в греки, из греков в персы, оттуда вернулся в Русь и привёз парчу, наложницу, а ещё коня дикого, с лебединой шеей привёл, он весь в яблоках и дрожит – это всё песни мои… Одной музыке можно верить, Тёмка, больше нет ничего. Рай – это музыка, я догадался наконец… Слышишь музыку?
Музыку услышали все лагерники в церкви.
Они застыли кто где стоял, только у дверей никого не оставалось.
Кто-то шёл с колокольчиком к дверям.
Афанасьеву, наверное, никто не успел рассказать про этот колокольчик, и он, едва ли не единственный, обрадовался:
– Кипяточек несут, оповещают!.. – и сделал три шага к самому выходу.
Дверь открылась, колокольчик на полуноте притих – его зажал в руке всё тот же улыбчивый, безбровый, как рыба, чекист.
– Афанасьев? – спросил он, глядя на Афанасьева. – На выход.
Чекист опять зазвенел, очень довольный, что человек сразу нашёлся и его не надо волочить за ногу на улицу.
– О, на урок зовут, – сказал, не столько дурачась, сколько бодрясь, Афанасьев, обернувшись к Артёму. – Я урок выучил… сейчас отвечу.
Артём невольно сделал шаг назад, наткнулся на кого-то – стоявший позади отступил вбок, и тогда Артём сделал ещё один шаг.
Афанасьев махнул рукой над своей головою – ухватиться бы за чуб, потащить себя против течения…
Он ещё раз, уже от дверей, оглянулся на Артёма – глаза у Афанасьева были совсем другие, он в один миг вдруг сразу всё понял, – и лязгнувшим голосом сказал:
– Святцы я тебе подкинул, Тёмка, прости.
Грохнула дверь, щеколда поискала своё место, вгрызлась в паз.
Колокольчик продолжал звенеть, но глуше.
– Отпусти Афанасьева, сучья пасть, тебя проклянут в веках за меня! – вдруг раздался сумасшедший крик.
Колокольчик смолк, раздалась матерная брань, и скоро выстрел, потом ещё один, и ещё один. Человек побежал от смерти, а пуля его нагнала: вот, не вы забыли? Не ваша?..
…Через несколько минут принесли горячую воду, разбавленную молоком, и пшённую кашу, по ложке на человека.
Не дождался рыжий кипяточка.

Все бросились есть, никто не отказался.
Артём лежал на верхней полке, лицом вниз, закусив зубами запястье.
Но запах пшёнки проник, разбудил, вынул из бессознания.
Спрыгнул вниз, растолкал очередь, встал первым.
Хасаев слова не сказал, подцепил Артёму ложку, и вторую – выдал двойную норму.
Артём съел тут же, на месте, из очереди не вылезая. Без чувства запил кипятком.
На обратном пути к нарам, облизываясь, заметил, что в очередь не полез только владычка – он стоял в уголке на коленях, тихо молился.
Пшёнки и кипятка ему принесли, поставили на пол неподалёку.
– Владычка, – вот, – окликнули тихо, как окликают задремавшую кормящую мать или дорогого больного.
“Он знал, что ему принесут! Знал! – бесилось и клокотало внутри Артёма. – Знал и кривляется, глупый старик…”
* * *
“Может, это всё фокус, клоунада? – уговаривал себя Артём, сдерживая слёзы. – Позвенят колокольчиком – выведут человека, подмигнут ему и стреляют в воздух. Человек понимающе кивает в ответ и бежит в лес, на все четыре стороны… А как же иначе может быть? Кому взбредёт в голову взять и застрелить Афанасьева? Рыжего? За что? За то, что он святцы мне подкинул? Да я его сразу простил… А за что ещё, Господи?.. Господи, ты есть?”
Артём хотел откинуться назад и посмотреть на тот лик, который оттёр своей арестантской ложкой, в глаза ему, – но не было сил, и голова кружилась.
Внизу копошился Василий Петрович, непрестанно приговаривая то про одно, то про другое.
–“Балаганчик”… Вот наш балаганчик. Истекаю клюквенным соком. Серебряный век загнали на Секирку… Тут он доходит!.. Сколько у мертвеца было клопов, боже ты мой, – и даже не по-стариковски, а как-то по-старушечьи неловко снял с себя чужие подштанники и начал их перетряхивать и перебирать швы.
“…Никогда больше не поздороваюсь с ним за руку, – в приступе неизъяснимой брезгливости клялся себе Артём, разглядывая Василия Петровича в щель меж досок настила. – Он и правда съехал с ума, червивая его башка…”
На своё место вернулся владычка и тихо ел кашку, так долго, словно у него там ни одна ложка была, а тридцать три: даже причмокивал иногда.
– В детстве, помню, – делился Василий Петрович, – начитаюсь Житий, не могу успокоиться. Ночью сброшу с себя одеяло: лежу, мёрзну во славу Божию… пока отец не зайдёт. Сердился на него, что одеялом накрывал. Зато тут – лежи, мёрзни, никто не накроет. А не хочется уже.
Владычка чаще задышал: и не смеялся вроде, а так, поддерживал дыханием рассказ.
– …в юнкерском училище, – продолжал Василий Петрович, – после окончания двухлетнего курса мы устраивали шутейные похороны юнкера. Укладывали его на дверь и несли. Перед гробом шло ряженое духовенство, позади – рыдающая родня… Ах, как нам было весело. Хор пел, свечки дымились и гасли… кадило набивали табаком. Не могли остановиться от счастья, пока не объявлялось вдруг начальство, и тогда, уронив хохочущего покойника, мы разбегались… Как дети, право… Иногда закрою глаза здесь и жду, что зайдёт сейчас дежурный офицер из моего училища… и снова будет смешно, и мы побежим кто куда, прыская со смеху.
Владычка доел свою бесконечную кашку и притих.
– Свобода выбора, которой Всеблагой Господь нас одарил, – дар самый главный, – нашёптывал ему Василий Петрович, – Я всегда про эту свободу знал, она лежала во внутреннем кармане у меня, – он тронул рукой свою грудь, прижимая незримый пакет, – …лежала, как неизменное доказательство права на свободное перемещение по всей жизни. С этим документом я всегда помнил, что от смерти можно спрятаться за кусток, побежать назад… сдаться, наконец, – а она пожалеет, снова отпустит… А здесь чувствую, что пойман, – и душа саднит и трепещет.
“…Взвыл, кат”, – думал Артём: его безудержно, как тошнота, охватило чувство, что это Василий Петрович и убил Афанасьева, и теперь сидит здесь как ни в чём не бывало, роется в чужих подштанниках – а может, он с Афанасьева их и снял?
Это чувство ненависти и брезгливости было стократ сильнее оттого, что Василий Петрович говорил то же самое, что пугался сказать себе Артём.
Тошнота эта его была не только от чужого белья, от трясущейся головы внизу, но и от страха – никогда до сих пор не охватывавшего Артёма так беспощадно.
Владычка шептал в ответ Василию Петровичу слова успокоения, неслышные Артёму. Да он и не хотел их услышать, а лишь следил по дрожанию головы Василия Петровича, как тот внимает – словно ничему не веря. Но вместе с тем было понятно, что Василий Петрович согласен с владычкой во всём, но только никак не может насытиться его словами и желает слушать всё новые и новые доводы о милости, благе, неизбежном спасении.
Быть может, Артёму тоже нужны были доводы, чтоб его покинула эта отвратительная и липкая тошнота. Но только он не хотел, чтоб эти доводы были одинаковы и для него, и для этой трясущейся в непрестанном треморе головы.
Он бы разбил её, как сырое яйцо, – чтоб птицы выклевали этот подлый мозг.
Потому что… потому что: где сейчас Афанасьев? Кто успокоит его?
Афанасьев же больше не сочиняет стихов, не ищет музыки внутри себя.
А как он прекратил их сочинять, как он перестал слышать музыку, что с ним могло стрястись? Неужели в такое молодое тело могла попасть одна пуля, ну, две, три – и оно сразу сломалось? Он что, граммофон? Он что, хуже граммофона? Ему что, нельзя заменить иголку? Поставить новую пластинку, и тогда Афанасьев, пусть и заедая на букве “с”, снова расскажет про святцы, Секирку, стихи, солёные соловецкие сквозняки.
Афанасьев же есть где-то – он не мог пропасть, верно ведь? Наверняка где-то лежит – точно такой же, как час назад, только молчит. Как он себя чувствует? Его уже закидали землёй? И он что, лежит в земле?
…Это было невыносимо.
– …Я когда работал в контрразведке, – сахар во рту держал, успокаивался так… – говорил внизу Василий Петрович.
Артём загнал свою голову в щель между редких досок так, что ему сдавило виски.
– Замолкни, старый бес! – заорал Артём почти в темя Василия Петровича. – Замолкни! Пока я тебя не задушил!
Василий Петрович испуганно поднял взгляд наверх и тут же глаза в глаза встретился с Артёмом. Владычка же никак не мог понять, откуда шум, и в растерянности смотрел то в одну сторону, то в другую.
Артём, приподнявшись на мгновение, сдвинул в стороны доски и снова нагнулся к образовавшемуся прогалу, но только уже не одной головою, а всей грудью и запустив вниз руку, словно собирался там поймать эту гадкую голову за облезлое маленькое ухо.
– Сахар он во рту держал, сластёна… пока людей душил и давил! – выкрикнул он, размахивая рукой у лица отпрянувшего Василия Петровича и только что зубами не лязгая.
– Я ни одного человека… никогда, – скалился и шипел в ответ он.
– Да! – хрипел Артём. – Никого не убил. Только отрезал маленькие куски! А самый большой кусок оставлял другим от своих щедрот! Гадина! Сгинь, гадина!
Понимая, что сверху, глупо размахивая рукой, он никого не достанет, Артём с грохотом перевернулся и скатился вниз.
Василия Петровича на месте уже не было, словно он растворился в церковной полутьме, зато объявился на пути владычка, даже не говорящий ничего, а только тихо отдувающийся, как будто Артём был горящий головнёй.
Артём и сам себя чувствовал схожим образом: он мог бы оттолкнуть владычку, но не стал этого делать – и не в силу почтения к сану, – не было внутри и тени почтения, – а тоже пугаясь, что, если прикоснётся к этому человеку, у того загорится борода, волосы, и что-то нужно будет делать… может быть, даже тушить, чтоб не пахло палёным.
Сделав яростное движенье рукой, означающее: сгиньте! – Артём отвернулся к нарам и вцепился в них так, как если бы собрался разорвать их на части.
– Я же знаю, ты, сам никому не угождая, семьдесят раз по семь прощал всех, – говорил владычка, – и Афанасьева, из-за которого попал в лазарет тогда… и беспутную девку, с которой не согрешил в лазарете… и Василия Петровича, из-за которого здесь теперь… и всех желавших тебя погубить прощал всякий раз… что же ты, Тёмонька, в самый трудный час злобишься? Может, твоя доброта и спасла бы и тебя, и слабых духом приободрила бы?
Артём оглянулся, крайне удивлённый.
– Откуда ты знаешь, – спросил он ошарашенно, – про Афанасьева? Про… всё это?
Владычка искренне удивился – как же: откуда? – говорил весь его вид, – как же я мог этого не знать? Это же написано чёрным по белому, я только прочёл.
“Знает ли он про отца? – испуганно спрашивал себя Артём. – Знает ли он, что я обожал отца? Что считал отца лучшим человеком на земле? А?..”
– Нет никакой доброты, – не дождавшись ответа, сказал Артём сквозь зубы. – Нет. Понял, поп? Я твоя неудача.
И снова отвернулся.
– Я, милый, знаешь, как чувствую, – тихо, не сходя с места, продолжал шептать владычка, – Соловки – ветхозаветный кит, на котором поселились христиане. И кит этот уходит под воду. И чёрная вода смыкается у нас над головой. Но, пока хоть одна голова возвышается над чёрной водой, – есть возможность спастись остальным бренным телам и не дать всем здесь собравшимся быть погубленными раньше срока. Не уходи под воду, милый мой, не погружайся во мрак, тут и так все во мраке.
– Уйди, – повторил Артём, чувствуя, что его сейчас вырвет.
“…он всем говорит про доброту, – заводил он себя с припадочной злобой, сжимая изо всех сил зубы. – Каждому лагернику здесь. А любой из них – злая тварь, мечтающая зарыться в свою прогнившую душегрейку и переждать, пока все вокруг передохнут…”
Артём стоял так ещё с минуту, потом оглянулся – и, никого не увидев, поймал себя на мысли, что хотел бы застать владычку на том же самом месте – зачем он ушёл? Мать бы не ушла! Сколько бы ни гнал её! Мать бы так и стояла в ожидании, пока глупый сын её окликнет. Мать добрей Бога – кого бы не убил ты, она так и будет ждать со своими тёплыми руками. А этот, с бородой, наобещал всего, – а может и не дождаться! Может забыть!
…от долгого переизбытка раздражения Артёма вдруг охватила вялость.
Он сначала присел на нары Василия Петровича и сидел там в полуобмороке.
Потом еле собрался с силами и пополз снова к себе. Кое-как сдвинул доски, свернулся насколько мог, прижав ноги к животу, обхватив себя руками.
Измаянное голодом, всё тело испытывало бесконечную щекотку.
Ноги были совсем ледяные, и шерстяные носки не спасали.
Засыпая, Артём чувствовал, что ноги и не его уже, – а словно афанасьевские – ведь он же грелся в этих носках… и теперь там были его грязные, скрюченные пальцы.
Самый маленький могильный мизинец, синюшный и отвратительный, разрастался, пока не стал целым человеком, – и теперь весь Артём чувствовал себя как этот мизинец, и лицо его было – будто детский обескровленный ноготок.
…После снился человек, убитый пулей. Пуля застряла меж костей в его груди.
Человек был в гробу.
Понять – был ли то Афанасьев или сам Артём, было нельзя – человек истлевал.
…Он обращался во прах, прах становился пылью, и однажды внутри гроба впервые – и в последний раз на вечные годы – раздался короткий звук: из-под кости, освобождённая истлевшей плотью, выкатилась пуля и упала на дно гроба: ток!
…Упавшая пуля – это самый страшный звук в мире! – загрохотало в сознании Артёма, – самый страшный! Самый страшный в мире от всего сотворения человечества! Невозможный!
От падения пули произошло движение – и нательный крестик, провалившийся в грудную клетку, начал раскачиваться.
В гробовой тьме распятый Христос на медном крестике качается как на качелях.
* * *
Проснувшись, Артём безо всякого удивления увидел в церкви несколько новых лагерников – загнали очередных несчастных.
Батюшка Зиновий, с которым лежал когда-то в лазарете. Глаза у него были воспалённые, он занял место подальше от владычки и всё перебирал пальцами свою камлотовую, как зверями дранную, ряску…
Беспризорник – тоже, сквозь все свои грязи, показавшийся знакомым…
Граков, исхудавший и с лицом, словно погнутым. Рот на лице сполз куда-то вниз, потерял своё место.
Артём не имел ни сил, ни желания говорить с кем-то, он иногда ловил себя на лёгком душевном разладе: ему хотелось по-птичьи усесться и разглядывать помещение одним глазом, держа голову бочком. Здесь где-то должен быть Афанасьев: отчего бы ему не быть? Если правильно настроить сознание и зрение, можно его увидеть. Или хотя бы услышать.
Закрыв глаза, Артём прислушивался к голосам: наверняка скоро должен был раздасться афанасьевский смешок… или какая-нибудь его поэтическая, замешанная на дерзости, а то и пошлости шутка.
Однажды, вспомнил Артём, они вышли с Афанасьевым из двенадцатой роты, было июльское утро, очень прозрачное – “…Смотри, какая церковка стоит, вся в утренней росе – как нежная, только что помывшаяся девушка…”, – сказал этот безумный рыжий. Артём дрогнул плечом, ничего не ответил – а теперь вдруг подумал, сколько в этой глупой фразе было юности и чистоты, нисколько не унижающей ни церковку, ни девушку.








