Текст книги "Обитель"
Автор книги: Клим Ли
Соавторы: Захар Прилепин
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 42 страниц)
Он думал всё это не то чтобы всерьёз, а скорей с некоторой усмешкой над самим собою. Но всё-таки – думал.
И не стыдился себя.
* * *
Работой они занялись неожиданной и странной.
Сначала по дамбе, построенной ещё монахами, попали на остров Большая Муксольма. Там со времён игумена Филиппа, подальше от монастыря, разводили скотину. Эйхманис традиции не стал нарушать: издалека был слышен бычий рёв, виднелись огромные скотные дворы, пахло.
– Куда мы направляемся, не знаете? – шёпотом спросил у Артёма Митя Щелкачов.
Артём пожал плечами.
– В любом случае, – сказал, помолчав, – волноваться причин не вижу. Едва ли нас в сопровождении Эйхманиса повезут на тайные соловецкие рудники.
Митя улыбнулся, но озираться не перестал.
Эйхманис то уезжал далеко вперёд, то возвращался назад; заметил у дороги рябину и подъехал на коне сорвать гроздь.
Артём подумал-подумал и тоже, подождав, когда Эйхманис ускачет, спрыгнул с подводы, добежал до рябины. Хотя сомнения были: после начлагеря рвать ягоды… в этом имелся некоторый вызов…
“Это ж не его рябина…” – уговаривал себя Артём, догоняя подводу и видя, как хмуро смотрят на него сопровождающие начлагеря красноармейцы.
Раздал всем по несколько ягод. Митя, весь кривясь, прожевал одну, а Кабир-шах и Курез-шах не решились: так и держали в руках, иногда принюхиваясь к ягодам.
На скотные дворы не заехали, только оставили там подводу. Окончательный путь их лежал на остров Малая Муксольма.
Эйхманис снова пропал куда-то.
Был отлив, и с Большого на Малый добирались пешком, по каменистому дну.
Все с интересом смотрели себе под ноги.
Артём, не сдержавшись в своём мальчишестве, время от времени подбирал маленькие камни и тут же их бросал.
Было заметно, что Щелкачов хочет сделать то же самое, но не решается.
Слева виднелась гора Фавор; Артём едва ли не впервые находил сумрачные соловецкие виды красивыми. Подсыхающая, поломанная высокая трава, редкие валуны в траве, еловый перелесок…
На острове было всего три хаты и часовня.
Эйхманис сидел на пеньке возле одной из хат. Рядом с ним стоял бородатый старик, по виду – из бывших монахов. Они разговаривали – очень неспешно. По манере разговора было ясно, что виделись они не впервые.
Лошадь Эйхманиса, непривязанная, неподалёку щипала травку.
В позе старика не наблюдалось подобострастия.
Похоже, местный надзиратель о приезде Эйхманиса предупреждён не был и распознал гостей с заметным запозданием.
Он выбежал в рубахе, заправляя её на ходу, только когда заметил лагерников и красноармейцев – а начлагеря проглядел.
– Надзиратель Горшков… – издалека начал служивый, подбегая к Эйхманису.
Эйхманис, недовольно скривившись, показал ему рукой, чтоб замолк, и тут же сделал в воздухе круговое движение пальцем: мол, разворачивайся и следуй, откуда явился.
Горшков, спотыкнувшись на бегу, встал и мгновение думал, как быть. Не найдя иного выхода из ситуации, развернулся и еле-еле двинулся назад, втайне ожидая, что его окликнут.
– Досыпай, – сказал начлагеря вслед надзирателю.
– Я не спал, гражданин Эйх… – резко обернувшись, начал тот, вращая маленькими глазками, но Эйхманис повторил короткое рубящее движение ладонью, будто отрубая любую речь, обращённую к нему, помимо монашеской.
Надзиратель растерянно двинулся дальше, но и спина, и затылок его по-прежнему выдавали мучительное ожидание хоть какого-то приказа начальства.
– Горшков! – смилостивился Эйхманис. – …Определи людей.
Надзиратель поспешно вернулся и шёпотом указал красноармейцам на третью хату, а всех остальных повёл к старику.
Артём, уже усевшийся прямо на траву, поленился суетиться – а то он дверей в хату не найдёт.
“Эйхманиса Горшков к себе хочет пригласить”, – догадался Артём.
Что-то ему подсказывало, что спешить некуда. Изредка он отрывал по одной рябиновой ягодке и долго потом катал её во рту, с зуба на зуб, будто потешаясь.
– Эй, пойдём, – позвал Артёма Горшков, явно постеснявшись при Эйхманисе назвать заключённого шакалом, как то было принято.
Артём сделал вид, что поднимается.
Горшков отвернулся, и Артём уселся на место.
Старик полез в карман своих задубелых штанов, достал оттуда трубочку и кисет с махоркой.
– Всё дымишь, тюлений староста? – поинтересовался Эйхманис, внимательно глядя на руки старика.
– А чего остаётся делать, хоть так смрад перебить! – без улыбки ответил старик.
Эйхманис в своей манере кивнул.
Артём подумал, что этот кивок может означать всё что угодно: то, к примеру, что начлагеря ценит стариковское остроумие, или то, что предлагает ему ещё поговорить, пока его не отправили под размах, где старику самое место.
Эйхманис посмотрел на Артёма, и тот на мгновение пожалел, что не ушёл, – однако теперь уже было поздно шевелиться.
Начлагеря смотрел так, словно вдруг различил Артёма среди окружающей их природы.
– Отец Феофан, – сказал Эйхманис, с Артёма глаз не сводя, – а вынеси-ка нам пару кружечек.
Артём не опускал взгляд и смотрел в ответ прямо и спокойно, чуть улыбаясь.
“Так странно в устах Эйхманиса слышать это «отец Феофан»”, – думал Артём медленно и не двигаясь. Сейчас должно было что-то произойти.
– Достань-ка, – сказал Эйхманис красноармейцу.
Тот развязал привезённый с собою мешок и достал оттуда бутылку водки.
– Закусить? – спросил негромко.
Эйхманис еле заметно и с лёгким нетерпением качнул головой, что читалось как: нет, давай быстрей.
Отец Феофан вынес две кружки, нацепив их дужками на замечательно длинный и словно бы прожаренный указательный палец, который к тому же венчался костяным и загнутым ногтем.
Он так и подставил кружки под водку, не снимая их с пальца. И лишь когда каждая была наполнена до краёв, бережно стянул крайнюю и передал Эйхманису.
– Артём, иди-ка… – позвал начлагеря. – А вам не положено, бойцы, – добавил он, глядя на красноармейцев, хотя те и не надеялись на такую компанию.
Артём с внешним спокойствием принял приглашение, хотя внутри у него всё ликовало.
– А Феофан у нас не пьёт, – добавил Эйхманис, поднимая сощуренный взгляд на старика. – …Или запил?
Старик не улыбнулся и не ответил, лишь коротко и неопределённо качнул головой.
– Знаю я вас, монахов, – сказал Эйхманис. – Вы тут всегда брагу готовили из ягод. Грешники!
– А было дело, – спокойно ответил отец Феофан. Эйхманис залпом выпил свою кружку, не чокнувшись с Артёмом. Затем, не глядя, протянул руку – Артём быстро догадался о смысле этого движения и подал гроздь рябины. Эйхманис, удовлетворённо кивнув, отщипнул одну ягоду и закусил ею.
Артём тоже выпил, не закрывая глаз, – нельзя было хоть что-то пропустить.
Эйхманис поднял пустую кружку, и тут уже отец Феофан догадался, что делать, и подставил длинный палец. На него начлагеря вновь надел кружку.
– Двадцать пять лет на Соловках, – кивнул на Феофана Эйхманис, обращаясь к Артёму. – Четвертной ведь? – Отец Феофан согласно моргнул тяжёлыми веками. – Четыре года монашествовал в монастыре, а потом перебрался сюда… на Малую Муксольму… Отстроил себе хату и начал… совмещать труды молитвенные… – здесь Эйхманис сорвал ещё одну ягоду с грозди Артёма и бросил её в рот, – …с рыболовством и охотой на морского зверя… И, когда появились большевики, места своего не покинул, разве что вдруг начал курить махорку. Мы ему, – улыбнулся Эйхманис не столько даже Феофану или Артёму, сколько славному алкогольному теплу у себя в груди и в голове, – как специалисту, определили восемнадцать целковых жалованье… Занимается он всё тем же, что и прежде: рыбачит, охотится, поставляет рыбу на соловецкую кухню и тюленье мясо в сельхоз. Нашим свиньям на прокорм. Поэтому зову я его “тюлений староста”. А он откликается. В часовню так и ходишь по сей день, тюлений староста?
– А чего ей пустовать, – просто ответил отец Феофан.
– Горшков-то хоть с тобой молится? – поинтересовался Эйхманис.
– Не замечен, – ответил отец Феофан, рассмешив начлагеря: Эйхманис от души захохотал.
Смех у начлагеря был не очень приятный, но Артём тоже засмеялся – чуть тише, чем Эйхманис, но чуть громче, чем стоявшие рядом красноармейцы.
– Иди, Артём, определяйся, – сказал Эйхманис.
В хате у Феофана вся утварь была самодельной. В красном углу имелся целый иконостас: “Купина неопалимая”, “Сосновская”, “Утоли моя печали” и несколько “Казанских”. На стенах сушились тюленьи шкуры. Пахло там тяжело, душно, зато не человеком – и то хорошо. Иконы во всём этом неистребимом и тяжёлом рыбьем духе производили странное впечатление: Артём подумал, что если самую маленькую “Казанскую” перенести отсюда в другой дом – то этот дом за час весь пропахнет рыбацким духом. Из самого дальнего сундука, с самого его дна, достанешь кружевные манжеты – и вздрогнешь: как будто в них рыба наряжалась на свои рыбьи праздники.
…Отдохнуть им не дали – да и с чего было отдыхать, когда за работу не принимались ещё.
До самого вечера лагерники рыли ямы там, где указывал Эйхманис.
Сначала в одном месте всё перелопатили, потом сдвинулись на полкилометра – и занялись тем же самым.
Назначение Курез-шаха и Кабир-шаха выяснилось очень скоро: оказалось, что они оба чертёжники. Им выдали метр, бинокль, старую карту – и отправили без конвоя изучать местность: судя по всему, для создания карты новой и самой подробной.
Артём работал расторопно, быстро, даже с удовольствием – и усталости не ведал. Эйхманис это заметил, Артём точно знал – и оттого стал работать ещё лучше.
Митя Щелкачов, напротив, постоянно уставал – парень он был петроградский, книжный, к работе непривычный.
Третий же лагерник, хоть и совсем молодой, тоже отличался крестьянской хваткой и тихим, ненадрывным постоянством в труде. Звали его Захаром.
Чем все они занимаются, Артём догадался, когда солнце уже садилось, а мокрая от пота спина начала стынуть.
Они искали старые монастырские клады.
…Догадался, и никому не сказал.
* * *
– Здесь всегда была живодёрня, поэтому монахи и не ушли – им привычно! – Эйхманис засмеялся, провожая взглядом отца Феофана.
Обедать вместе со всеми отец Феофан не стал: поблагодарил и сослался, что нужно идти проверять снасти.
Эйхманис не уговаривал.
Похоже, что Эйхманис запил, хотя запой этот был необычный и ничем не напоминал Артёму отцовское мрачное пьянство.
С первого взгляда признаков того, что начлагеря пьёт, было не обнаружить: разве что кожа его стала бледнее, а глаза тяжелей. Речь оставалась стройна – удивляло лишь то, что говорил он заметно больше.
Теперь они сидели на берегу и вкушали яств: Артём, двое красноармейцев, лагерники…
Артём сидел к Эйхманису ближе всех.
Красноармейцы благоразумно держались поодаль и время от времени недовольно поглядывали на Артёма: тот за прошлый день освоился окончательно. Замечая непорядок на скатерти, Артём щедро нарезà́л то колбасы, то зелени. Его самоуправство красноармейцам не нравилось, и нож в руке Артёма – тоже. Но одёрнуть лагерника, когда тот самим начлагеря усажен обедать, было неуместно.
Эйхманис время от времени кивал ему на пустые стаканы, и тогда Артём разливал водку – себе и Фёдору Ивановичу. Остальные то ли сразу отказались, то ли им и не предлагали.
Курез-шах и Кабир-шах вообще не решались сидеть у самобраного стола в присутствии начлагеря – и то неловко присаживались на корточки, то, при малейшем движении Эйхманиса, вставали.
Даже когда он начинал говорить – поднимались, словно и представить себе не могли, что такого большого начальника можно слушать сидя.
Эйхманис это видел краем глаза и, похоже, веселился, но вида не подавал.
Щелкачов и другой молодой лагерник тоже постарались присесть так, чтоб и Эйхманису не загораживать вид на воду, и красноармейцев своей близостью к начальству не раздражать.

Время от времени Артём на правах непонятно кого брал со скатерти кусок колбасы, огурец, ломоть хлеба – и передавал кое-что Мите.
Митя делился с товарищем, и они очень медленно, молча жевали.
К алкоголю Артём был устойчив; если его и пьянило что-то – так это восхитительная бредовость самой ситуации.
Ужасно хотелось, чтоб это увидели все. И Артём мысленно перечислял, кто эти все: Афанасьев… Бурцев… Сивцев… казак Лажечников, если он не помер… Мезерницкий… Моисей Соломонович… чеченцы и блатные… Граков, конечно. Кучерава и Крапин… доктор Али! И эта сука Галина тоже…
Почему-то не хотелось, чтобы свидетелями происходящего стали Осип и Борис Лукьянович, – но Артём не стал размышлять на эту тему и просто мысленно удалил названных из числа свидетелей пиршества.
Под вопросом оставался также Василий Петрович, и Артём в своих блаженных размышлениях то сажал его напротив, то убирал прочь.
Пожалуй, впервые за всё время своего срока Артём был по-настоящему счастлив. И это солнце ещё, прямо в глаза. И весь пропах копчёной колбасой – ею он, стараясь не отдавать себе в этом отчёт, не спешил угощать Щелкачова и лакомился сам, млея от натурального наслаждения.
Красноармейцам, кроме всего прочего, тоже, видимо, хотелось колбасы – но не будешь же пред Эйхманисом ходить туда-сюда и побирушничать со скатерти: взяли себе по яичку и рыбине – и будьте довольны, товарищи бойцы.
Сам Эйхманис ел мало, водку закусывал то укропом, то петрушкой – и, щурясь на солнце, говорил:
– Монастырь: 509 трёхаршинных сажен по кругу, высота девять метров, ширина – шесть. Восемь башен. Твердь!.. Монах-зодчий сделал каменные ниши в городской стене и внутри башен: сначала их хотели приспособить под погреба для пороха и снарядов, но раздумали и сделали по-другому. Эти ниши предназначались узникам! Ниша: два аршина в длину и три в ширину. Каменная скамейка – и всё. Спать – полусогнутым! Окошко – три рамы и две решётки. Вечный полумрак. Ещё и цепью к стене… Дарственные манифесты на соловецких сидельцев не распространялись: никаких амнистий!.. Переписка с родными была запрещена! Сроки были такие – “навечно”, “впредь до исправления” и “до кончины живота его никуда и неисходно”. А? Никуда и неисходно!
Эйхманис дожевал петрушку вместе со стебельком и цыкнул зубом.
– А ещё земляные тюрьмы! – негромко и внятно говорил он, обращаясь к Артёму, хотя Артём чувствовал, что Митя Щелкачов, сидящий позади него, тоже слушает изо всех сил. – Знаешь, как они выглядели? Потолок – это пол крыльца. В потолке щель – для подачи еды. Расстригу Ивана Буяновского посадили в 1722 году – Пётр посадил, – а в 1751-м он всё ещё сидел! Под себя ходил тридцать лет! Крысы отъели ухо! Караульщик пожалел, передал Буяновскому палку – отбиваться от крыс, – так караульщика били плетьми!.. Земляная тюрьма, огромная, как тогда писали: “престрашная, вовсе глухая”, – имелась в северо-западном углу под Корожанской башней. Под выходным крыльцом Успенской церкви – Салтыкова тюрьма. Ещё одна яма в земле – в Головленковской башне, у Архангельских ворот. Келарская тюрьма – под келарской службой. Преображенская – под Преображенским собором… Кормили как? Вода, хлеб, изредка щи и квас. Настаивали при этом: “Рыбы не давать никогда!”
Артём посмотрел на скатерть и на всякий случай взял рыбий хвост, присосался к нему, уважительно косясь на Эйхманиса.
– Знаешь, что дальше было? – говорил Эйхманис. – Синод запретил земляные тюрьмы – жестоко! А соловецкие монахи не засыпали их! А зачем? Удобно! Парашу выносить – не надо!.. Я говорю: здесь всегда была живодёрня! Нашему отцу Феофану оказалось некуда идти! Соловки тюрьмой не напугаешь.
Артёма так и подмывало спросить: если раньше была живодёрня – значит, Фёдор Иванович считает, что и сейчас она осталась таковой?
Но не спрашивал – не дурак.
Приехал на лошади Горшков, тяжело спустился на землю. По нему было видно – не меньше полночи провёл с Эйхманисом за одним столом.
– Садись, Горшков, – сказал Эйхманис.
Тот присел, удивлённо скосившись на Артёма, на этот раз без спроса разлившего водку.
Горшков был, как большинство других чекистов, мордастым, крепким типом. Щёки, давно заметил Артём, у их породы были замечательные – за такую щёку точно не получилось бы ущипнуть. Мясо на щеках было тугое, затвердевшее в неустанной работе, словно эти морды только и занимались тем, что выгрызали мозг из самых крепких костей.
– Я знаю, о чём ты думаешь, – сказал Эйхманис Артёму, снова выпив не чокаясь и на Горшкова никакого внимания не обращая. – Ты думаешь, чем наш порядок отличается от порядка прежнего? Ответ знаешь или сказать?
– Знаю, – сказал Артём.
– Вот как? Говори, – велел Эйхманис.
Горшков – и тот повёл щекою в сторону Артёма.
“Неправильно скажу – перекусит глотку, – понял Артём. – Зажарят и сожрут”.
– Здесь не тюрьма, – твёрдо ответил Артём. – Здесь создают фабрику людей. Тогда людей сажали в земляные ямы и держали, как червей, в земле, пока они не подыхали. А здесь даётся выбор: либо становись человеком, либо…
– Ага, либо мы тебя перемелем в порошок, – добавил Эйхманис. – Ты действительно так думаешь?
Артём даже протрезвел. В ушах у него стоял лёгкий звон. День вокруг тоже звенел: всеми деревьями, движением воздуха, птичьими голосами.
Красноармеец сломал неподалёку сук: он готовил костёр.
– Я думаю, у вас тут государство в государстве, – сказал Артём. – Свои владения, свой кремль. Свои палаты, свои монахи. Своя армия, свои деньги. Своя газета, свой журнал. Своё производство. Свои парикмахеры и гетеры. Свои палачи, – здесь Горшков дрогнул щекой и перевёл взгляд на Эйхманиса, но тот не реагировал. Артём продолжил: – Свои театры, служащие и, наконец, заключённые… При въезде, я слышал, заключённым кричат: “Здесь власть не советская, а соловецкая”. Это правда. Религия здесь общая – советская, но жертвоприношения – свои. И на всём этом вы создаёте нового человека. Это – цивилизация!
Артём замолчал и сидел, глядя на скатерть, не решаясь поднять глаза на Эйхманиса. Но неожиданно тот засмеялся:
– И язык ещё, да? Свой язык здесь возникает понемногу, – неясно было, шутит Эйхманис или нет, и Артём на всякий случай кивнул. – Смесь блатного и дворянского, большевистского новояза и белогвардейского словаря, языка театралов и проституток. “Всё смешалось: фрак, армяк и блуза!” Может, Курез-шах и Кабир-шах что-нибудь подкинут нам. А, невинные жертвы большевистской диктатуры?
Курез-шах и Кабир-шах закивали головами.
Эйхманис несколько секунд с видимым удовольствием наблюдал это беспрекословное согласие, потом разом стал серьёзным и, повернувшись к Артёму, чётко продолжил:
– У нас здесь свои классы, своя классовая рознь и даже строй особый – думаю, родственный военному коммунизму. Пирамида такая – сверху мы, чекисты. Затем каэры. Затем бывшие священнослужители, попы и монахи. В самом низу уголовный элемент – основная рабочая сила. Это наш пролетариат. Правда, деклассированный и деморализованный, но мы обязаны его перевоспитать и поднять наверх.
– Почему каэры так высоко, товарищ Эйхманис? – вдруг подал голос Горшков.
– Кто руководит наукой? – быстро ответил Эйхманис. – Буржуазная интеллигенция и бывшие контрреволюционеры. Кто играет в театре? Они же. Кто организует занятия в клубе, кто организует воспитательную работу в кружках, кто читает лекции?..
Эйхманис отвернулся от Горшкова и завершил мысль, глядя в глаза Артёму:
– Это не лагерь, это лаборатория!
* * *
Проснулся Артём ночью с тем замечательным чувством, когда ты не знаешь, где спишь, но помнишь, что ничего страшного, кажется, не происходит – и даже напротив.
В хате была полутемь, но через минуту Артём смог различить глаза Казанской Божьей Матери, не моргая наблюдающей белую ночь.
Переступив через Митю и Захара, пошёл во двор. Заслышав шум, сразу проснулся и сел Кабир-шах: в полумраке были заметны его напуганные белки.
“…Сияет, что твоя Казанская, нехристь”, – иронично подумал Артём, а вслух сказал:
– Это я, спите. Ночь ещё.
У Горшкова опять светилось окно, похоже, приоткрытое: голоса доносились очень явственно – кто и что говорит, было так сразу и не понять, зато частый хохот был различим: это Эйхманис смеялся – лающе, резко, будто издевательски.
Забыв, где тут отхожее место, Артём помочился на угол. “Как собака…” – подумал, зевая.
Голова была особенно ясная: выпитое не застаивалось в теле – копал, потел, много пил воды, а под вечер даже искупался, хотя вода была по-осеннему холодная…
…На обратном пути вздрогнул: возле хаты стоял отец Феофан. Если б тот не прикурил свою трубочку, Артём так бы и прошёл мимо: настолько монах напоминал что-то не совсем живое, вроде, к примеру, дерева.
“Чёрт, неудобно, – подумал Артём. – Наверняка слышал, как я тут… на угол… Кто мне мешал отвернуться и поссать на траву? Ей-богу, придурок”.
– Доброй ночи, – хрипло сказал Артём и убил на щеке комара.
– Доброй, – спокойно ответил бывший монах.
– Слушайте, отец Феофан, – обрадовался Артём, что с ним разговаривают, и сам тут же простил себе своё скотство – молодость легка на такие штуки. – А Эйхманис – правда он ищет клады?
– Разве то секрет? – ответил старик. – Ищет везде. Все Соловки уже перерыл. И здесь ищет. И спрашивает у меня, где лучше искать.
– А что ты сам не нашёл, отец Феофан? Раз советы даёшь – так поискал бы.
– А зачем мне? Я никуда отсюда не собираюсь. Вынешь золото на свет – оно с тебя спросит, зачем ты его достал. У меня и другого спроса хватает. А Эйхманис спросу не боится. Пусть себе ищет.
– Феофан! – крикнули из окна хаты надзирателя – и Артём узнал по голосу Горшкова.
В то же мгновение Артём догадался, что старик только что вышел из горшковской хаты – как бы покурить, но на самом деле хотел сбежать к себе, так как тяготился ночным общением с чекистами. От старика веяло не соловецкой ночью, а человеческим бодрствованием, и одежда его пахла не воздухом и вечером, а людьми и вином.
“…Как собака, – снова успел подумать Артём, – всё чую, как собака…”
– Ай? – откликнулся отец Феофан.
– С кем ты там гутаришь? – спросил Горшков и высунул башку в окошко.
– Заключённый Артём Горяинов! – подумав, ответил Артём и тут же отчётливо разобрал, как Эйхманис внятно произнёс где-то за спиной Горшкова: “Пусть оба идут!”
– Оба сюда! – скомандовал Горшков и шумно вернулся за стол – послышалось дребезжание посуды, кто-то с грохотом сдвинул несколько стульев.
Ничего не сказав Артёму, Феофан смиренно побрёл к хате Горшкова.
Ведомый только хорошими предчувствиями, Артём вернулся за рубахой к своей лежанке и, одеваясь на ходу, поспешил вслед за стариком. Благо тот оставил дверь открытой – а то было б неловко, чертыхаясь, лезть в чужой, тем более чекистский дом – там, на пути, обязательно попалось бы какое-нибудь бесноватое ведро, хорошо ещё, если пустое, а не с хозяйскими помоями.
Горшков жил скудно: печь посреди избы, возле печи кровать, но, судя по тому, что на полу, едва не возле дверей, было тоже постелено, сегодня хозяйское место занимал Эйхманис. За исключением стола и стульев, из мебели имелся только сундук. Над окном висела связка сухой рыбы, над кроватью – шашка и часы на гвозде с тем расчётом, чтоб лёжа можно было дотянуться до них.
Эйхманис сидел во главе стола – нисколько, несмотря на смутные ожидания Артёма, в отличие от Горшкова, не уставший и не обрюзгший от ночного пьянства – но, напротив, будто бы ставший чуть более резким и быстрым и во взглядах, и в движениях. Горшков со своим набыченным медленным видом и тугими щеками явно не соответствовал начальственному настрою.
– Придумал ответ? – спросил Эйхманис отца Феофана.
– У меня их и не было, Фёдор Иванович, ответов-то, – сказал монах.
– Пролетариат лучше Христа, – быстро, будто бы не слушая отца Феофана, сказал Эйхманис. – Христос гнал менял из храма – а пролетариат поселил тут всех: и кто менял, и кто стрелял, и кто чужое воровал… Революция такая, революция сякая, а где огромная правда, которую можно противопоставить большевистской? Сберечь ту Россию, которая вся развалилась на куски, изнутри гнилая, снаружи – в вашем сусальном золоте? Кому сберечь? Зачем?
Эйхманис быстро обвёл глазами всех собравшихся, и Артём спокойно встретил его взгляд.
– Соловки – прямое доказательство того, что в русской бойне виноваты все: что, ротные и взводные из “бывших” – добрей чекистских? Артём, скажи? А то Феофан не знает.
– Все… хороши, – сказал Артём с продуманной паузой.
Горшков тряхнул тугими щеками и в который раз уже с бешенством посмотрел сначала на Артёма, а потом на Эйхманиса: как смеет этот шакал?.. – но Эйхманис на взгляд Горшкова снова не ответил.
Он молча и не моргая смотрел на Артёма.
Артёму на мгновение почудилось, что глаза у начлагеря совершенно безумные: в них нет ничего человеческого. Он перевел взгляд на его руки и увидел, что запястья у начлагеря не мужицкие, а будто бы у музыканта, и пальцы тонкие, а ногти – бледные, стриженые, чистые.
– А чего ты не налил ему? – спросил Эйхманис Горшкова. – Налей, он гость.
Горшков, не глядя на Артёма, придвинул ему бутылку и стакан, зацепив и то, и другое в одну руку с жирными и почти красного цвета пальцами без ногтей.
Эйхманис ухмыльнулся.
Феофан смотрел в стол.
Артём налил себе на большой глоток и сразу же выпил.
На блюде лежала неровно порезанная сельдь – пахла она призывно и трепетно. Артём не решился дотянуться к ней, но странным образом почувствовал родство этой сельди с женскими чудесами… Такое же разбухшее, истекающее, невероятное.
Даже губу закусил, чтоб отвлечься.
– Недавно в Финляндию сбежал один – из полка, – с какого-то своего, одному ему понятного места продолжил Эйхманис. – Тут же отпечатали книжку, на русском языке, ты подумай… Мне Бокий привёз только что, – пояснил Эйхманис, коротко взглянув на Горшкова. – Пишет эта мразь в книжечке своей, что за год мы тут расстреляли шесть тысяч семьсот человек. Там, наверное, барышни падают в обморок, когда читают. Мы можем и шесть тысяч, и шестьдесят шесть расстрелять. Но тут в тот год всего семь тысяч заключённых находилось! И кого ж я расстрелял? Три оркестра, два театра, пожарную роту и питомник лисиц? Вместе с лисицами!
Артём подумал-подумал – и дотянулся до пирога, лежавшего на блюде возле Горшкова.
Пирог оказался с капустой: пышный и сладкий, у Артёма, кажется, даже мурашки по телу пошли от удовольствия.
Следом всё-таки ухватил ломоть сельди и забросил в рот: о-о-о. Жевал, с глазами, полными восторга.
Горшков проглотил слюну и тяжело выдохнул: “Не нажрался ещё?” – говорил его вид.
“А то тебе мало”, – подумал Артём.
– Пишут ещё, что здесь мучают заключённых, – продолжал Эйхманис, будто бы не замечая происходящего за столом, но на самом деле очень даже замечая. – Отчего-то совсем не пишут, что заключённых мучают сами же заключённые. Прорабы, рукрабы, десятники, мастера, коменданты, ротные, нарядчики, завхозы, весь медицинский и культурно-воспитательный аппарат, вся контора – все заключённые. Кто вас мучает? – Эйхманис снова посмотрел на Артёма, и тот сразу перестал жевать, не от страха, а скорей тихо и ненавязчиво валяя дурака. – Вы сами себя мучаете лучше любого чекиста!
Похоже, Эйхманис начал расходиться – Артём догадался об этом по Горшкову, который медленно убрал руки со стола и выпрямился.
– Голые! – громко сказал Эйхманис – тем тоном, каким в театре читают стихи. – Пишут, у нас тут голые выходят на работу! А если это уголовники, которые проигрывают свою одежду? Я сам их раздеваю? Что за идиотизм? Знаете, что будет, если я раздам им сейчас сапоги всем? Завтра половина из тех, кто имеет сапоги, будут голыми!
Эйхманис кривился и словно бы сдерживал припадок.
– Проституток заселяем к монахиням, пишут! А как вы хотели? Чтоб монахини отдельно, а бляди отдельно? И ещё отдельно баронессы? И потом проститутки идут голые, а вы удивляетесь? Я потому их и заселяю вместе, что у меня падает сразу и количество драк, и заражённость сифилисом, и разврат, и распад, и ад! – Эйхманис взял стакан и на слове “ад” жёстко ударил им об стол.
– Мы только политических заселили отдельно! – кого-то, то ли присутствующего здесь, то ли отсутствующего отчитывал Эйхманис. – И ещё священников отселили! И мы роем, своими руками зарабатываем средства, чтоб всем было по нраву! Потому что того, что присылает Москва, хватило бы вам только на гробы! И правильно! Надо уметь зарабатывать самим, мы не в раю. А чего вы хотите – вся страна так живёт! Страну ждёт война! Из мужика давят все соки! Из пролетариата – давят! А вас нужно оставить в покое?
Артём, на счастье, половину пирога уже прожевал и сидел, глядя то на бутылку – там оставалась ещё половина, то на селёдку – её вообще никто не трогал, а она возбуждала натуральным образом, тревожа самое что ни на есть мужское.
Гульба этой ночи была восхитительной. Иногда Артём пощипывал себя за ногу: не снится ли ему это? В голове снова растекался сладостный хмель; и он бы ещё выпил.
Эйхманиса Артём не боялся вовсе. И не понимал, отчего его боится Горшков.
Говорили, что Эйхманис однажды лично расстрелял кого-то ко дню рождения Дзержинского. Может быть, кого-то и расстрелял – но с чего ему расстреливать Артёма?
– Почитать россказни про нас, так получается, что здесь одни политические – и все они сидят на жёрдочке на Анзере, – говорил Эйхманис. – А здесь домушники, взломщики, карманники, воры-отравители, железнодорожные воры и воры вокзальные, воры велосипедов и конокрады, воры-церковники, магазинные воры, воры при размене денег – которые зовутся вздерщики, воры, которые обкрадывают гостей своих подруг-проституток, содержатели малин и притонов, скупщики краденого, фармазоны, которые “куклы” делают и липовые пачки денег используют для покупки, обманывая крестьян… А пишут ведь, что здесь сидят и принимают муку крестную лучшие люди России. Ты, Артём, между прочим, знаешь, что чекистов тут сидит больше, чем белогвардейцев? Нет? Так знай! – Эйхманис вдруг захохотал, глядя на Горшкова.
Смех этот никого не расслабил.
Монах теперь смотрел в окно, будто бы ожидая рассвета – с рассветом, говорят, пропадает любая нечисть. Горшков же смотрел в стол.
– А содержат их куда хуже, чем многих иных! – сказал Эйхманис с некоторым даже вдохновением. – Артём знает, в каких кельях живут каэры и священники! Чекистам келий не дают! Они в одной казарме все. Хотя, казалось бы, чьи заслуги перед революцией выше? Чекистов или каэров? Как ты думаешь, Горшков?
Горшков закусил губу и начал напряжённо смотреть прямо, словно ответ был мелко прописан на противоположной стене.
– А ничьи! – издевательски ответил за него Эйхманис. – Ничьи заслуги революции не важны! Они ан-ну-ли-ро-ва-лись! И начался новый счёт! Кто работает – тот ест пироги! Кто не работает – того едят черви! Вот сидит Артём – и вдруг он завтра убежит? – Здесь Горшков снова вскинулся и даже поискал револьвер на боку – он там и был – не пристрелить ли бегуна? – но Эйхманис всё не подавал сигнала и продолжал говорить: – Убежит и расскажет там всем всю правду. А какую правду он знает? Он был в двух ротах, пять раз ходил на баланы, пять раз на ягоды и общался с двумя десятками таких же заключённых, как он. Он опишет свой барак – как будто его бараком ограничивается мир… А здесь не столько лагерь, сколько огромное хозяйство. Загибай пальцы! – приказал Эйхманис Артёму: – Лесозаготовка – лесопильное и столярное производства. Рыбная и тюленья ловля. Скотное и молочное хозяйство. Известково-алебастровый, гончарный, механический заводы. Бондарная, канатная, наждачная, карбасная мастерские. Ещё мастерские: кожевенные, сапожные, портновские, кузнечные, кирпичные… Плюс к тому – обувная фабрика. Электрификация острова. Перегонный завод. А, у тебя пальцы кончились. Давай начинать сначала…








