412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Клим Ли » Обитель » Текст книги (страница 31)
Обитель
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 16:04

Текст книги "Обитель"


Автор книги: Клим Ли


Соавторы: Захар Прилепин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 42 страниц)

Но голос Афанасьева не раздавался.

Все были подавлены и тихи.

Разборчиво, хотя и негромко, говорил только Василий Петрович, снова что-то патетическое и, на сердечную поверку, гнусное: Артём осознавал, что тот разговаривает вовсе не из жалости к убитым и терзаемым здесь, а чтобы доказать себе, что он ещё живой – и до тех пор, пока говорит, жизнь его длится.

Но, даже разговаривая, Василий Петрович прислушивался – и почти все остальные тоже прислушивались, потому что любой новый звук мог смертельно касаться каждого лично.

Кто-то случайно звякнул ложкой, и Артём почуял, как дрогнули сердца у всех расслышавших это – и всем показалось одно и то же: что опять вступает колокольчик.

Виновник обнаружился – и ощутил на себе множество перекрёстных бешеных взглядов, и поскорее спрятал ложку куда-то за пазуху, где она никак не могла звякнуть о человеческое пугливое мясо.

По церкви бродил батюшка Зиновий, спрашивал сахарка, сольцы, хлебушка. Зиновию даже не отвечали.

Вместо сахара здесь имелся только зримый и хрустящий, как песок, страх. Каждый грыз свой страх, беззвучно ломая зубы.

Нары владычки Зиновий обходил, делая нарочитый угол.

Откуда-то появилось ощущение, что всё это уже было: Артём когда-то проживал подобную жизнь, с этим чувством озноба и апатии, с этими тихими и нудными голосами чужих людей, с этими потолками, нарами, засыпанными извёсткой – но только забыл, чем закончилась история.

Если он погиб – то откуда он снова здесь? Если он выжил, то зачем ему ещё один круг? Он же не чайка – одно лето проводить на горячей, заросшей пышными кустами, дикой горе, а другое лето – меж соловецких валунов, и так без конца.

Мимо Артёма несколько раз прошёлся Граков: по всей видимости, хотел общения. Артём успевал закрыть глаза, притвориться спящим, отсутствующим, пропавшим без вести.

Он не заметил, поздоровались ли Василий Петрович с Граковым – быть может, кивнули друг другу… но разговаривать – не разговаривали.

– Дьяволы опутывают сетями землю, – говорил кому-то батюшка Зиновий, не дождавшись ни солёного, ни сладкого. – Когда шёл сюда, видел птицу в небесах: имя ей – горевестник.

Артём представил себе сначала птицу, потом небо, потом деревья и траву на земле.

А траву ведь можно есть, подумалось Артёму. Поначалу она, должно быть, не вкусна, но если долго жевать, жевать, жевать – то она пропитается человеческой слюной, человеческим теплом, станет почти как суп. Ведь делают же щи с крапивой, едят укроп и лук – какая-то трава осталась в октябре, вот бы выпустили её поесть. Даже собаки едят траву, а потом забавно кашляют. Коровы жуют траву, и потом дают молока – значит, трава полезная вещь, раз из неё получается молоко.

Эти мысли Артём гонял непрестанно, они казались очень разумными и на душе становилось удивительно, как же раньше ему не приходило в голову попробовать травы – особенно летом, когда её много и она зелена.

Он даже привстал и начал вглядываться сквозь щели оконного щита – не видно ли травы. Надо сказать Хасаеву, чтоб всё-таки поставил его дежурным – и, когда утром их выпустят с парашей, нужно будет набить полные карманы травой. В конце концов, если она не столь вкусна, как ожидается, её можно покрошить в баланду – всё равно баланда пустая.

Желудок сводило так, словно внутри Артёма отжимали рубашку в четыре руки – чувство голода начиналось под кадыком, заканчивалось внизу живота, – и от перекручивания оно становилось всё плотней, болезненней, назойливее.

Иногда Артём закрывал глаза и начинал молиться тарелке горячего молочного супа. Потом куску хлеба с куском варёного мяса. Потом плошке с ягодами – а рядом чашка какао. Молитвы были изнурительные.

…Едва завидев, что Артём сидит, Граков, со странною поспешностью поспешил к нему.

Деваться было некуда, Артём молча смотрел на стоящего внизу Гракова, не считая нужным приветствовать его – они уже несколько часов были вместе в одном замкнутом помещении, какой смысл здороваться теперь.

Внизу беспризорник плаксивым голосом разговаривал с владычкой, жаловался ему:

– …А били меня – так в набат не бьют на пожаре. Не детство – а похороны, дяденька…

“…Врёт всё, тварь малолетняя”, – подумал Артём отрешённо, чувствуя к тому же, что слова эти малец произносит далеко не в первый раз.

Граков сделал шаг и положил руки на нары Артёма.

– Вы давно здесь? – спросил он своим съехавшим набок ртом.

“…Как же тебя, стукача, сюда загнали?” – молча спросил Артём, глядя Гракову в глаза.

Граков вопроса не слышал и не отвечал.

– Не помню… – нехотя, потрескавшимся голосом, сказал Артём. – Несколько дней.

Граков явственно хотел спросить: “Как тут?” – или даже так: “Здесь не убивают?” – но стеснялся, не мог, и только делал такое движение лицом, словно желал вернуть рот на место.

– Забирайтесь сюда, расскажите городские новости, – сжалился Артём. Делать ему всё равно было нечего, разве что слушать изводящую щекотку внутри себя и мечтать хотя бы о зелёной, мясной, преисполненной плоти траве.

К тому же внизу беспризорник начинал заговариваться – от голода рассудок его мутился, и он вскрикивал и гадко плакал, и кажется, когда владычка гладил его, искал в этих руках еды.

Граков забирался наверх трудно, неловко, такое ощущение, что ноги у него уже отказывали, потому что, приподнявшись на руках, он никак не мог закинуть колено и повалился животом на нары – Артём втащил его за подштанники, кривясь от раздражения, уже раздумывая, не спихнуть ли это квёлое тело вниз, жаль – невысоко.

– Откуда у вас пиджак? – спросил Граков, забравшись. – У меня забрали… А холодно. Как вы здесь спите?

– Хорошо спим, – сказал Артём. – Увидите… Одежду здесь иногда выдают понемногу.

– Да? – сразу заинтересовался Граков. – Может быть, здесь можно какое-то прошение написать? О выдаче одежды? Потому что совсем невыносимо. Какая-то ужасная осень в этом году, ненормальная.

– …А что, напишите, – сказал Артём, ловя себя на откровенной и саркастичной издёвке. Ему хотелось бы взглянуть, откуда Граков здесь возьмёт бумагу и карандаш и как потом будет стучаться в дверь, дожидаясь своего колокольчика.

Граков вроде бы об этом догадался: погонял свой рот туда-сюда и тему закрыл.

– Здесь так раньше не было, – сказал Граков, оглядывая помещение, где непрестанно, в пугающем молчании, ходили озябшие люди, в полутьме напоминающие мороки.

“…Наверное, катался сюда, описывал потом в газетке Секирский быт и чудеса исправления”, – догадался Артём, но говорить ничего не стал.

– Всех неугодных, как я посмотрю, сюда загнали, – тихо сказал Граков, повернувшись к Артёму, лицом к лицу: от неожиданности тот даже отстранился – рот Гракова был так пугающе близко, что, казалось, он вне зависимости от желаний хозяина может укусить, – …там, в кремле, Ногтеву придётся отвечать за любые репрессии: свидетелей много, как ни прячься. А здесь можно устроить полное беззаконие.

“…Как ты заговорил теперь…”, – подумал Артём с ехидцей.

“…Или его сюда прислали с секретным заданием узнать настрой секирских штрафников?” – прикинул он спустя некоторое время, но тоже без малейшего опасения: после колокольчика трудно было напугаться Гракова.

– А вы напишите ещё одну статью об этом, – предложил Артём.

Граков не выразил ни удивления, ни обиды, он смотрел на лагерников, ходящих по кругу, и время от времени смаргивал, словно невидимые, безболезненные слёзы были тяжелы для его ресниц.

– Ногтев служил на “Авроре”: с него революция началась, – сказал Граков через минуту.

Артём разминал сквозь шерстяные носки свои отчуждённые пальцы, так и не желающие согреваться.

– С него началась, – добавил Граков ещё через минуту, – а тут может закончиться вместе с ним.

В другие времена Артёму и в голову не пришло бы молчать, когда человек к нему обращается, – но теперь всё это давалось легко: ему не было ровно никакого дела до того, что подумает Граков и как он себя чувствует в этой безответности.

Растирая теперь уже колени, он медленно и подмороженно размышлял: “…Может, сказать Гракову… что я из-за него оказался на Секирке?.. поблагодарить его как-то… или предупредить, что, если начинает звенеть секирский колокольчик, надо немедленно превращаться в дым, в извёстку, в бред, в подножную грязь, терять возраст, звание, имя, облик, делиться на части и не шевелиться, даже если сильный сквозняк… или рассказать, что убили Афанасьева – ведь Граков знал Афанасьева, пусть он удивится, что Афанасьев теперь не живой, а мёртвый… это ведь так приятно: удивлять людей… Или спросить у Гракова – а отчего он сам здесь? Проштрафился, завалил работу, попал под раздачу?..”

Ничего этого Артём говорить не стал, ему просто жаль было выпускать в стылый воздух такие тёплые и родные слова. Только что они лежали внутри, – но сказал – и растворились.

Это чувство было странным, но не тягостным – рядом Граков, внизу Василий Петрович – люди, с которыми Артёма связала судьба, совершенно лишние в его жизни и чуждые ему, – но ровно из-за них его присутствие на земле могло прекратиться. Сейчас заскучает в своей комнате улыбчивый чекист, большим глотком допьёт свой чай и, крякнув, встанет, попутно оглядываясь: а где тут мой колокольчик, что он притих? – да вот он, мой колокольчик, всё на том же месте стоит, не шелохнётся, можно его приподнять, позвенеть, и попробуйте ухватить его за язык, у него язык такой, что нате, выкусите – будет звенеть, пока мозги не просвербит насквозь, – а потом хлоп об стол – и можно поймать куполом колокольчика человеческую душу, как муху, – что, жужжишь внутри, мохноногая? Страшно тебе? Тебе страшно, а нам весело, нам задорно.

Под вечер принесли кипятка и баланды, мороки засуетились, рты раскрыли, носы затрепетали – все вдыхали новые запахи, пытаясь понять, а есть ли в баланде морковка, и даже если её не обнаружишь в самой похлёбке, быть может, она хотя бы варилась там, или если не варилась, то, покорно предположим, её хотя бы мыли в этой воде. Или, скажем, сбудется ли надежда на капустку – белую, хрусткую, смешливую – вдруг попадётся её варенная-переваренная шкурка…

Беспризорник забыл про владычку, заголосил:

– Ам-ам! Кулёшика! Ам-ам, кулёшика!

Артём заметил его руки – маленькие и красные, как голубиные лапки. На обеих руках не было по мизинцу.

Беспризорник лез без очереди и у всякой проносимой мимо плошки спрашивал:

– Куда, а мне? Куда, а мне?

Кажется, он разговаривал с плошками, не подозревая, что их переносят люди – ему виделось, что баланда сама летает туда-сюда.

“Куда” он произносил как “куада”, вытягивая все гласные.

Артём некстати вспомнил, как Шафербеков однажды забавлялся с чайкой – обвязал крепкой нитью кусок мяса и бросал. Чайка тут же глотала подарок, но на взлёте Шафербеков её подсекал, легко вытягивая кусок мяса за нить. Озадаченная чайка возвращалась за мясом и раз, и два, и три, но в конце концов догадалась о человеческой подлости и, поделившись со своим племенем обидой, вернулась с дюжиной других чаек, которые едва не выклевали Шафербекову глаза и пробили до крови башку.

Блатного всё это рассмешило – он будто увидел себе подобных и, отирая с головы кровь, всё продолжал смеяться. Трижды побывавшее в желудке чайки мясо он съел сам, только нить отвязал, и всё.

“Куада” выпадало из беспризорника, как этот самый кусок мяса из чайки, слово пахло обидой, тупым удивлением, кислым желудочным соком.

Сегодня Артём решил сделать всё наоборот – сначала выпить кипяток, потому что он быстро остывал, а потом уже потянуть, посмаковать баланду.

Кипяток проник не в горло и не в грудь, а отчего-то в голову, в мозг, к самому затылку, который ненадолго, но почти до опьянения, окатило банным парком. Баланду же смаковать оказалось невозможно: она как-то сразу закончилась, и сколько потом не возил пальцем по миске – на нём, когда облизывал, ничего не находилось: палец как палец, хоть укуси.

Возвращая миску, Артём увидел, что владычка, дождавшись, когда беспризорник доест, отдал ему и свою пайку – и тот, не поблагодарив, словно миска приплыла по небу, ухватил её своими голубиными лапками.

Всё это было Артёму неприятно и чуждо. Он не уважал владычку, а беспризорника не жалел.

Забравшись наверх, чтоб хоть немного погреться на баланде и кипяточке, ещё не остывших внутри, Артём явственно вспомнил, где он видел беспризорника: на чердаке Преображенского собора, где однажды был с Галей…

Съев две миски баланды, малец вновь заголосил:

– Ам-ам, кулёшика! Кулёшика, ам!

Кулеша ему не предложили, и через минуту он заснул на нарах владычки.

– Не успел вырасти и пополз обратно в детство, – раздался внизу голос Василия Петровича.

Артём, гладя по щеке отскобленного святого на стене, лениво и зябко думал: “…Он пополз в детство… а нам куда? В какую сторону? До детства далеко… и старость далека…”

“Зато смерть всегда близко”, – клюнула, как чайка в голову, мысль – и Артём тут же забыл, то ли за миг до звона колокольчика она объявилась, то ли через миг после, – потому что было уже не до того.

Пропало чувство голода, растворяющееся тепло баланды, память о лице матери, ощущение слипшейся застылости пальцев в носках, расплылось лицо святого на стене, исчезли голоса лагерников, тем более что они воистину исчезли – один владычка молился… нет, и батюшка Зиновий молился тоже – и впервые они были заедино, и кажется, даже молитвы их попадали слово в слово, как кубик на кубик укладывали они их, – но колокольчик оказывался сильнее, он был как взрослый дурак в детской игре – который входит и толкает кубики сапогом, и все они летят и катятся по каменному полу: красный, оранжевый, желтый, зеленый, голубой, синий, фиолетовый – каждый охотник желает знать, где сидит… кто? кто?

…Какого фазана ищет этот охотник?

– Ве… – начал чекист.

Даже не глядя вниз, Артём чувствовал, что голова Василия Петровича затряслась ещё сильнее, словно у него была в зубах зажата ягода, а его трясли чужие, ледяные, с дикой силою руки, пытаясь это тёплую ягоду вытрясти, чтоб затоптать сапогом.

– Вер… бля, неразборчиво… – пожаловался чекист. – Который на Вер – есть?.. – и опять обратился к листку, – Верши… лин?

– Верую! – вдруг воскликнул не своим голосом Василий Петрович.

Ягода выпала.

– Владыко Господи Вседержителю, приими мой дух с миром: пошли от пресвятой своей славы мирного ангела, ведущего меня к трисолнечному Божеству, чтобы начальник тьмы со своими силами не остановил меня в пути, – громко говорил Василий Петрович, выходя.

Жидкие волосы его торчали во все стороны ужасающим образом: они встали дыбом.

…За дверью зазвенел колокольчик.

Колокольчик звенел долго, дольше чем обычно, кто-то не выдержал и завыл – сначала тихо, потом всё громче и страшней.

Другой лагерник бросился к дверям и, ударяясь о них лбом, коленями, всеми руками, требовал:

– Да прекратите вы! Прекратите вы! Прекратите!

Граков вскочил с места и заметался по церкви, то ли пытаясь понять происходящее, то ли в надежде найти щель, которую никто не заметил, и забраться туда с головой. Рот у него переполз куда-то почти на шею.

Проснулся и заплакал беспризорник:

– Кулёшика! Ам! Ам!

Поднялся с коленей и взмахнул тонкой рукой батюшка Зиновий:

– Ироды! Анафема вам и детям вашим вовеки!

Щёлкнул выстрел – какой-то далёкий, мелкий и смешной – по сравнению с целым человеком, которому он предназначался.

Артём повернулся на бок, собрался в клубок и затих.

– …Покормили и прибили потом, – пожаловался он шёпотом. – Лучше бы уж тогда мне его баланду отдали.

Внизу под ним были пустые нары, и эта пустота расползалась вокруг, как туман или газ.

Запах пустоты был ощутимый и едкий.

Лагерники, казалось Артёму, старались не дышать, чтоб не отравиться.

Василий Петрович не заставил себя долго ждать. Он вернулся скоро, не более чем через полчаса.

– Я же тебя угощал ягодой, – сказал он Артёму достаточно громко.

Он сидел где-то рядом.

Зажмурившись, Артём старался не шевелить ни рукой, ни ногой, чтоб случайно не задеть Василия Петровича, и – главное – не опрокинуть его корзины.

Корзина была уже полна.

Черви в корзине были всех цветов: белые, голубые, жёлтые, зелёные, фиолетовые, некоторые совсем маленькие, юркие, торопливые, а некоторые подросшие, разъевшиеся, тягучие.

* * *

Оказалось, что можно было спать в штабеле среди многих других тел и чувствовать себя в одиночестве.

Вшей становилось всё больше, и от холода они были ещё злее.

Где же всё-таки эта Галя, которой нет и никогда не было. Где же она. Галя эта где.

– Я ведь могу её погубить! – рассказывал Артём святому на откорябанной фреске, он называл его “князь”. – Могу погубить её, князь! Сейчас я… а что я сейчас? Постучу в дверь? Ха!

А можно было бы как в детстве поиграть – когда они с братом стучали в дверь, слышали мамины шаги и быстро прятались – под кровати или в шкаф. И мама наигранно удивлялась: “Кто же это стучит?” И они давились со смеху и сдерживались, чтобы не чихнуть.

Постучать, услышать колокольчик и всем попрятаться. Зайдёт улыбчивый чекист и удивится: “А где это все? Кто стучал?” И, скажем, Граков вдруг не выдержит и захохочет под нарами… Чем не игра?

…Утром Артём сидел наверху, чувствуя себя мешком костей, который перепутали с тестом – и месили, месили, месили эти кости – всю ночь.

Он снял пиджак, чтоб перетрясти вшей, но быстро замёрз – на улице так и держалось, похоже, около пяти, ну, может, семи – никто уже не понимал – градусов, а ночью опускалось до двух-трёх, а одежды больше не приносили, а кипяток сегодня был тёплый, а баланда – нисколько не гуще кипятка, а владычка снова отдал свою миску пацану с голубиными руками, который всё повторял своё “Куада? Куада?” и время от времени – “Не жизнь, а похороны, дяденька”.

Артём попробовал надеть пиджак на ноги – но сразу замёрзла спина.

В окно сквозь щели стало вдруг различимо далёкое озеро и туман над ним.

К церкви кто-то шёл по улице – Артём увидел плечо, фуражку, кожаную куртку.

Отпрянув, он вслушался: не оглох ли? не пропустил ли перезвон?

Нет, было тихо – и дверь открыли негромко, и вошёл только один человек – тот самый чекист, пьяный, с улыбкой мокрой, вялой и будто присползшей, как штаны с бесстыдного зада.

Он стоял на входе, держа в одной руке безмолвный колокольчик, а другой прихватив его за язык, чтоб не звякнул.

Чекист искал кого-то и никак не мог найти в полутьме среди сгорбленных, раздавленных, перебитых своим страхом обезьян.

– Могильные черви – пришли высматривать, кого съесть, – раздался тихий, вкрадчивый голос Зиновия, лишённый и малейшей дрожи.

Чекист шлёпнул губами, словно удерживая спадающую улыбку, и ответил такими же улыбчивыми, влажными, как его губы, словами:

– Жатвы много, работников мало… Надумал отречься, Зиновий?

Кажется, он продолжал уже имевший место разговор.

– От Антихриста, – коротко ответил Зиновий.

В первое мгновение Артём и не понял, что он сказал, – но быстро догадался. Зиновий говорил, что это дьявол предлагает ему отречься.

Чекист раскачивался, и улыбка на его лице раскачивалась, как дохлая рыба в тазу, полном смрадной водой.

– А как отпущу ему язык? – спросил чекист, подняв колокольчик в правой руке и медленно убрав левую.

Нитка со свинцовой слезой на конце шатнулась, не достав до внутренней стенки колокольчика расстояния не больше ресницы толщиной.

Каждый на этой нитке качнулся, как на качелях, которые с размаху выбрасывали уже не в крапивную заросль, как в детстве, а в червивую глухонемую яму.

Чекист обводил глазами церковь, иногда облизываясь медленным и непослушным языком.

Чуть ли не три дюжины живых душ пристыли глазами к колокольчику, вслушиваясь и не дыша – а вдруг лишь одного человеческого вздоха не достаёт секирским сквознякам, чтоб толкнуть звонкий язычок и получить в ответ тишайший смертный звон.

Всякий хотел приостановить сердце, чтоб и его движение не качнуло бы вдруг вселенную и оттого не завалилась бы она набок, накрыв кого-нибудь, подвернувшегося, сырой землею.

В церковь внесли чан с баландой и несколько буханок хлеба.

Что-то, обещавшее жизнь, сдвинулось в воздухе.

Чекист сунул колокольчик в карман и вышел, пошатываясь.

Все выдохнули, и оживление было настолько искреннее, словно он не мог вернуться сразу после распитого кипяточка, а уехал далеко, так далеко, что может и дорогу забыть, если соберётся назад.

– Батюшка Зиновий, а может так быть, что мы уже в аду? – громко спросил кто-то.

– В аду они, – махнул батюшка Зиновий в сторону дверей, ясно кого имея в виду и, по своему обыкновению, пристраиваясь в очередь первым. – А мы на них смотрим со стороны.

Удивительно, но и поведение владычки Иоанна, через раз отказывающегося от еды и никогда не встававшего в очередь за нею, и поведение батюшки Зиновия, с его привычкой, немедленно опорожнив свою миску, ходить с пустой кружкой и просить хоть капельку добавить старику, – в сущности казалось всем правильным и соответствующим их священству.

Зиновию иной раз капали, а кто и плескал целую ложку, а если ругались, то больше для видимости – отношение к нему, заметил Артём, стало куда более уважительным и серьёзным, чем в лазарете, и это уважение укреплялось всё сильней.

“…Они… втайне надеются… что он может их спасти”, – с усталой насмешкой и уже не покидающей ленностью, думал Артём.

Поев, Артём скорей лёг, свернулся калачиком, засунул ладони промеж ног в тщетной надежде согреть хоть руки, так и не отогретые кружкой с кипятком.

Зиновий, видел Артём, оказался вовсе не столь жалок, как думалось раньше, хотя его поведение отдавало нарочитым юродством. Однако за юродством явственно просматривались необычайная крепость духа и яростное человеческое мужество.

Артёму, впрочем, не было до этого никакого дела, – растерявший собственную силу чужой воли оценить не в состоянии. Его несло по грязной, полной гадов воде на его деревянных нарах, и сквозь лёгкую ознобную лихорадку он отмечал то диковинное дерево на берегу, то распластавшуюся кляксой звезду на воде, то длинных пиявок, стремящихся на подводный запах плоти.

Вот Граков прошёл, гонимый сквозняком, его кривой рот искал наживку, а глаза не узнавали ничего: похоже, случай с колокольчиком оглушил его до беспамятства.

Перегнувшись и посмотрев с нар вниз, Артём мог бы увидеть лежащего на дне Василия Петровича или Афанасьева – оба с открытыми глазами, первый молчит, а второй улыбается; но лучше на них не заглядываться.

Артём теперь и не спал, и не бодрствовал, а непрестанно находился в промежуточном состоянии. Промёрзла не только вся кожа, но и внутренности – он чувствовал, как холодно и пусто в животе, в паху, в груди, и мозг выглядел как размораживаемое мясо – с одной стороны сырой и красный, с другой – твёрдый и в белой изморози. Порой трезво начинающаяся мысль словно вползала по своей извилине на ледяной участок и там прилипала, тупела, начинала распадаться.

Неожиданно он видел перед глазами текст приказного письма, который выбивала на печатной машинке Галина: “…требую… перевести Артёма Горяинова… в состав… духового оркестра… – литера “в” западала, и буква получалась невнятной, еле заметной, а в оркестре все согласные спутались, получилось какое-то другое слово, похожее на расстроенную музыку, духовые налево, скрипки направо, дирижёр в отчаянии, – на место… заключенного Афанасьева… в связи с его убытием на Лисий… остров…”

“Он не на Лисий, Галя! – стремился крикнуть Артём. – Я не хочу на его место!”

Галя не оборачивалась и печатала твёрдыми и уверенными пальцами, иногда попадая на букву не подушечкой пальца, а ногтем, и после, цыкнув, быстро подносила пальцы ко рту, то ли отогревая больное место дыханием, то ли выправляя кончик ноготка зубками.

Артём чувствовал, что это неправда – едва ли со своих нар он может разглядеть, что там печатает Галя, но не спешил выходить из её кабинета, где Гали, впрочем, уже не было. Он заторопился вниз по лестнице, стремясь не попасться на глаза Горшкову или Ткачуку, навстречу ему несли гроб, то ли пустующий, то ли уже кем-то занятый, Артём посторонился, присел, пролез меж ног, оказался на улице, прошёл лесом, мимо Йодпрома, пересёк Лисий остров, до которого вообще-то надо было плыть, и оказался у Секирной горы, на вершине мигал маяк, – нужно было подняться по лесенке к церкви, и, сто раз задохнувшись, он торопился, лез, тянул себя вверх, – с каждым шагом, если обернуться, виды открывались всё более необычайные, но было не до них, – наверху стояла Галя и спокойно разговаривала с улыбчивым чекистом, который был трезв, часто кивал и стремился, неловко лавируя меж её приказных интонаций, вставить своё подобострастное словцо: “…нет, я всё понимаю… у меня тоже своя работа… мы вынуждены принимать меры…”. “А он нормальный мужик, – искренне подумал Артём, вытирая пот. – Его можно понять”. “…Да вот он, ваш Горяинов…” – кивнул чекист: он стоял лицом к поднимающемуся Артёму, Галина оглянулась, у неё на лице обнаружилось что-то вроде флюса, не очень приятное, Артём старался не смотреть на неё. – “Подожди на своих нарах пока…” – сказала Галя, тоже не очень довольная неожиданным появлением Артёма – он поспешил выполнить её повеление, немного хромая от усталости, побежал к церкви, и тут улыбчивый чекист, словно в шутку, толкнул Галю – чтоб она немного скатилась по лестнице с горы, – чекист рассчитывал, что она скатится на три или четыре ступеньки, и оценит его дружескую забаву, но Галя неловко перевернулась через голову и неожиданно быстро полетела в тартарары, некрасиво взмахивая ногами, вся неловкая, дурная, нелепая – на очередном провороте через голову Артём вдруг увидел, что это и не Галя уже, а мать его – со своими то ли пирогами, то ли ещё чем-то – повидло на лице, позор…

Но смотреть было нельзя, надо было на нары – и он вернулся, залез, – открыл глаза и ещё минуту взволнованно думал: “Ведь она же не уедет назад из-за того, что упала с лестницы? Всё-таки это была Галя, а не мать, Галю я точно видел… а вот про повидло уже показалось – никакого повидла уже не было – привидится же такая нелепица…”

Артём ещё долго расставался со своим видением, словно торгуясь с кем-то и частями обменивая на здравый смысл свои такие чёткие и точные воспоминания. Хорошо, он не ездил в монастырь, – но он же читал текст приказа… хотя как он его читал, откуда?.. По лестнице не поднимался, конечно же, – но разговор-то слышал между чекистом и Галей? Разговор-то безусловно был! А? – Артём чувствовал, как близки слёзы, и кусал себя за руку, чтоб не закричать: – Безусловно, сука, бля! Он был! Они разговаривали!

– Бесы болтливы, Бог молчалив, – поучал батюшка Зиновий. – Бесы в уши твердят, Бог показывает. Большаки деятельны, злобны, неумолчны – заметили?

Зиновий объявлялся то здесь, то там, и всякий к нему стремился, и многие вставали на колени, прося благословения. В церкви стали так часто и размашисто креститься, будто туда налетела туча мух, как в коровник, и все отмахивались.

Артём кривил губы, видя эти глупые движения.

– Речи их пагубны, слышать их – позорить свои уши и засорять ум! Бегите их слов! – выговаривал батюшка Зиновий в другом месте, многие гласные произнося будто в удвоенном виде – “позорить свои у-уши”, “беги-ите их слов!” – отчего произнесённое им становилось ещё отчётливей и въедливей.

– Как же быть, батюшка? – спрашивали его.

– А бесы вам и сейчас на уши шепчут, что возможно спасение, если разжалобить чекиста, понравиться ему, подпеть, встать в большевистский хоровод и пройтись с ними кружок вокруг их главного злосмрадного мертвеца, а то и, если допустят, мертвеца поцеловать в губы в качестве доказательства своего свершившегося предательства, – а вы не слушайте беса, – и батюшка Зиновий крестил, как виделось Артёму сверху, уши лагерников, смешно поворачивающихся к нему бочком, словно все сидели на кресле у парикмахера и просили подбрить височки, – не давайте ему ввести вас в заблуждение, помните, что только Господне слово несёт нам спасение, и лучше один раз умереть и шагнуть в Царствие Небесное, чем, влекомым бесами, навсегда угодить в геенну огненную и погибать непрестанно.

– А как же Царствие Небесное – когда мы все грешны здесь? – спрашивали снова.

Вокруг батюшки Зиновия и стоящих рядом с ним лагерников непрестанно ходил Граков, совершенно дурной, не осознающий ни себя, ни происходящего, и уверенный только в одном: если рядом стоят несколько людей, там может быть тепло или оказаться еда.

– Христос пришел спасти не праведников, а грешников. Церковь Христова вся состоит из одних грешников, – пояснял уже владычка Иоанн: оказывается, они стояли рядом, спина к спине с Зиновием, и к их тёплым рукам, на их голоса сходились всё новые и новые несчастные.

– Мы не пропадём, отцы? – вскрикнул кто-то через головы, обращаясь к двум батюшкам сразу.

– Вы – свет мира. Не может укрыться город, стоящий на вершине горы, – отвечал батюшка Зиновий. – И, зажегши свечу, не ставят её под сосудом, но на подсвечнике, и светит она всем. Мы с вами на вершине Секирной горы, и свет наш будет виден с другого конца земли.

– Уж не ругайтесь друг с дружкой, отцы наши! – попросил всё тот же голос. – Никто нашу свору, окромя вас, не выведет на свет…

– И Апостол сказал, что надо быть и разномыслиям между нами, – ответил Зиновий строго, но сам ответ был знаком того, что уже нет меж ним и владычкой места для ссоры, и времени на её продолжение не осталось.

Щекотка внутри Артёма становилась всё страшней и назойливей: всё тело хохотало.

* * *

Эта щекотка – она была как гроздь колокольцев под кожей, звон не покидал его больше.

Артём чувствовал себя полным мёртвых, звонких, обнажённых рыб, которые перекатывались туда и сюда, как по дну баркаса. Внутри его было отвратительно шумно и суетно.

Звон вырвался из него, и всё помещение начало звенеть.

Остальные тоже услышали звон – он был истеричным, непрестанным и пребывал уже за пределами церкви, накручивая вокруг неё серебряные нити, как паутину.

– Господи, Господи, Господи! – звал то один, то другой лагерник.

Старик в седой бороде стал неподалёку от нар Артёма и, беспрерывно крестясь, начал класть поклоны тому святому, которого он отскоблил и прозвал князем.

Обкрученная звоном, церковь становилась как серебряный шар – толкни, и покатится с вершины Секирной горы, полная с ума сводящим человечьим воплем.

Чекист явно рехнулся – и звенел со всех сторон сразу, словно перебегая с места на место.

Граков с кашлем рыдал, то хватая себя за волосы, то сминая щёки и пытаясь заткнуть свой неумолчный, полный слюны и страха, рот.

– Исповедоваться и причаститься! – истово просил кто-то то у батюшки Зиновия, то у владычки.

Артём держался за свои нары, чувствуя беспощадную качку.

Но многие другие лагерники один за другим сошли вниз со своих утлых досок, стали на колени посреди церкви в ожидании обещанной исповеди и причастия.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю