Текст книги "Обитель"
Автор книги: Клим Ли
Соавторы: Захар Прилепин
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 42 страниц)
– Для женщины надо хлопотать, голуба, – сказала она, не глядя на Артёма и чуть разглаживая заплаканные веки и растирая щёки. – Ты, кстати, помнишь, что тебя могут расстрелять в любой день? И как мне быть? Когда я хочу платок с разводами, баретки с резинками и пудру “Лебяжий пух”?
– Ты похлопочи, – сказал Артём тихо с ударением на “ты”. – А потом вся твоя жизнь будет как лебяжий пух.
– Я похлопотала. Сторожем должен был идти ваш владычка Иоанн, а пошёл ты. А батюшка больницу сторожит и двор возле неё метёт.
– Выпусти меня – я буду хлопотать, как последний раб, – повторил Артём.
– Выпущу, – вдруг просто ответила она, и тут же: – В театр идём завтра? Премьера.
И, не дожидаясь ответа, взяла сумку и направилась к выходу.
– Галя. Работать мне где? – спросил Артём, чувствуя себя мелко и стыдно.
– Ты сторож? Вот и сторожи. На тебе ответственность, – ответила она, не оглядываясь, и, выйдя, быстро начала спускаться вниз по лестнице.
Через несколько минут Артём шагнул следом. У дверей, когда закрывал чердак, его едва не хватил удар – на полу, возле входа, полуголый, сидел беспризорник, леопард, хлопал глазами, ничего уже от голода и одичания не боясь. Среди всех эти погорелых росписей и прокопчённых святых он выглядел как натуральный малолетний чёрт.
– Брысь, чтоб тебя! – с перепугу выругался Артём, чуть не выронив ключ.
Тот даже не двинулся, набрал в рот соплей погуще и сплюнул.
Чего ему было надо – неясно. Подслушивал, нет? Тут такое происходило.
Артём уходил с опаской, торопясь: вдруг да и бросится на спину этот чертяка.
Отпустило, едва увидел взрослых лагерников при свете: блатарей, доходяг, шваль человеческую – все свои, хорошо.
– Прибрался, матери твоей бис? – спросил внизу дневальный.
– Иди, проверяй, – ответил Артём через плечо. – Чистота как в детской.
Вышел на улицу, поднял голову.
Два окна в погорелом соборе.
* * *
Они встретились глазами, когда он заходил в зал. Место Артёма было ровно перед Галей, в третьем ряду.
“Она нарочно так, – догадался Артём. – Чтоб я думал про неё весь спектакль”.
В последний миг перед тем, как сесть, Артём поднял глаза и увидел в невысокой боковой ложе Эйхманиса. К счастью, тот разговаривал с кем-то и Артёма не заметил.
Артём поскорее уселся, чувствуя, как голова гудит от прилива крови. Не без труда справился с желанием сползти под ряды и там затаиться.
Галя тем временем не унималась. Ей нужно было кого-то окликнуть, сидя ей показалось неудобным, и она встала, при этом задев затылок Артёма бедром.
Пожалуй, это было приятно; но не пред глазами Эйхманиса.
Артём чуть наклонил голову, чтоб дать Гале покрутиться вволю, но едва разогнулся и сел прямо, тут же почувствовал её руку у себя на плече, причём мизинцем она дважды быстро пощекотала его шею. Перегнувшись через Артёма, Галя сказала кому-то, сидящему впереди его:
– Френкель, вас Эйхманис ищет, идите к нему в ложу, – и только после этого убрала руку.
Человек, которого искал Эйхманис, быстро поднялся, обернувшись, едва кивнул Гале, осмотрел Артёма – как раз в то мгновение, когда Галина рука сползала с его плеча, – руку эту заметил, но сделал вид, что ничего не видел, отвернулся в сторону и, прося прощения, двинулся к началу ряда.
Он был невысок и малоприметен, но что-то в его движениях, в его крепко сжатых, чуть влажных губах выдавало человека жуткой, упрямой воли.
– Нафталий Ароныч, – услышал Артём голос Эйхманиса, – иди сюда, надо быстро переговорить.
Френкель поднял голову, сдержанно улыбнулся и снова кивнул – но чуть иначе, на военный манер.
Одновременно с Френкелем вдоль первого ряда неспешно шёл Моисей Соломонович. Он давно уже высмотрел Артёма и с необычайной приветливостью махнул ему рукою. Здоровался он, впрочем, почти со всеми, на самые разные лады, словно его приветствия были сувенирами из лавки – и каждому доставался свой.
–“…Мара, Мара, что я буду делать, когда погонят на остров Соловки! Ты здесь будешь вдоволь наслаждаться, а я погибну, сгину от тоски…” – перездоровавшись вроде бы со всеми, красиво пропел Моисей Соломонович: Артём был почти уверен, что это сделано и для него тоже: показать, насколько соседствовавший с ним горемыка освоился теперь – может пропеть сомнительную песенку на глазах чекистов, и ничего ему не будет.
Френкель, увидел Артём, быстрым взглядом окинул Моисея Соломоновича, и во взгляде этом была неприязнь – но настолько мгновенная, что едва ли кто-то ещё заметил это.
Зал быстро собирался – рассчитан он был человек на пятьсот.
Артём случайно заметил усевшихся рядом Виоляра и его жену: сцепившись руками, они смотрели прямо перед собой, ничего, похоже, не видя и не слыша.
Все сидели вперемешку – красноармейцы и заключённые; самое высокое начальство, впрочем, располагалось в двух боковых ложах, а первые ряды были густо усеяны сотрудниками администрации и управленцами.
Из рот, что гоняли на общие работы, поблизости не было никого – зато через три места от Артёма трогал большим пальцем щёку Бурцев – “хорошо выбрит, нет?” – да и возле него, с обеих сторон, едва не в половину ряда, располагалась всякая, как Артём мысленно определил, погань из Информационно-следственного отдела.
“Наверное, Бурцев захочет понять, как я здесь оказался”, – подумал Артём без особого удовольствия. Лучше бы Галя посадила его в самый дальний угол.
Галя могла бы усесться и на первый ряд, но оттуда, осенило Артёма, ей нельзя было бы видеть Эйхманиса.
И, может быть, его, Артёма.
Или ей хотелось видеть их обоих сразу.
Сам Артём разглядывал серый занавес с белой чайкой. В лагере всё было в этих чайках, он так давно с ними свыкся, что только когда занавес начали раздвигать, вспомнил: такая же чайка была символом Московского художественного театра.
Первые минуты действа он вообще не понимал, что происходит: Галя за плечом, Бурцев неподалёку, Эйхманис слева… Артём несколько раз скосился туда, в начальственную ложу, и увидел, что Френкель так и не ушёл – остался сидеть возле начлагеря. Как-то он видел этого Френкеля на построениях – обычный заключённый, чего он там расселся в ложе.
По сцене туда и сюда бегали заламывающие руки девушки, судя по всему, дочери купца – который сидел по центру и так раздражённо расчёсывал рукою бороду, что, казалось, она сейчас отвалится.
Тем более что в бороде был Шлабуковский, в обычное время её не носивший.
Голос, в отличие от бороды, у Шлабуковского оказался собственный, и непомерный: хватило б и на два зала – он даже шептал так, что было отчётливо слышно.
Другим удивлением Артёма было то, что сидевшие вокруг него, и особенно позади, не просто следили за действием, но всякую двусмысленную реплику воспринимали двояко.
– На что ты рассчитываешь, скажи на милость? – спросил купец у появившегося на сцене молодого человека.
Помимо четырёх дочерей, у купца оказалось ещё и два сына – первым предстал зрителям младший.
– Предоставьте мне свободу спать, гулять и есть, когда я хочу! – воскликнул сын, полуобернувшись к залу, и услышал в ответ хохот и одобряющий гул.
Артём чуть оглянулся – и сразу увидел Эйхманиса, который тоже смеялся и рукой указывал Френкелю на зал. Френкель почтительно склонил голову, но улыбки на его лице не было.
Бурцев, кстати, тоже не улыбался, но, похоже, внимательно изучал дочерей купца. Зал его бесил.
– Порядку не будет, – сказал Шлабуковский, выдержав нужную паузу, и Эйхманис снова улыбнулся, и на первых рядах кто-то захохотал.
Следом появилась мать, как водится в русской литературе, сердобольная и тихая, в меру сил пытающаяся защитить детей от злой судьбы и скорого на расправу отца.
– Все у нас тихие и смиренные, – со слезой в голосе шептала она одному из сыновей, делая широкий жест рукой, осеняя и зал тоже.
– При отце! – обрывал её сын и разве что не указывал на Эйхманиса. – А так за пазухой ножи у всех!
Зрители снова гудели, отчего-то довольные собой, лавки скрипели, царило замечательное оживление – словно все сидевшие в бывшем Поваренном корпусе бывшего монастыря собирались после занавеса сесть в трамвайчик, а то и на личный автомобиль, и отправиться куда захочется.
Эйхманису очевидным образом нравилось всё происходящее: он отвлекался от сцены, лишь когда зал особенно шумно отвечал репликам артистов.
– Имеет право! – кричал купец.
– Ваше право – палка о двух концах! – отвечал старший сын.
– Дрын! – крикнул кто-то ему в тон, и это было поводом для мгновенного веселья, которое, впрочем, затихало немедленно, потому что за реальными событиями пьесы никто не забывал следить, и сопереживание было явное, прочувствованное.
Сказать, что актёрская игра оказалась бесподобна, Артём не смог бы – но вне сомнения, это был настоящий театр, не любительский.
На реквизит Эйхманис явно не поскупился: мебель стояла купеческая, крепкая, шторы на окнах висели такие, что хоть платья из них шей, под конец открыли шампанское – так даже оно вспенилось, дало настоящий аромат.
Все доверились действу безоглядно.
В последней сцене купеческие дочери и старший сын с невестой, стоя спиной к зрителям, примкнули к несуществующим окнам, в ужасе глядя на только что застрелившегося отца – за сценой действительно прозвучал выстрел, похоже, из револьвера, – и, чтоб разглядеть то, чего в действительности за сценой не было, многие встали, особенно задние ряды… кто-то тем временем уже аплодировал, кто-то кричал “Браво!”, дочери купца поспешили за кулисы, но тут же выбежали обратно, приведя за руки Шлабуковского – слава богу, он был не убит, все были несказанно рады его видеть, и Эйхманис тоже. Только Виоляр, мало понимавший по-русски, смотрел на сцену удивлёнными глазами, так и не отпустив руку жены.
Артём не выдержал и обернулся на Галю, словно бы имел ко всему происходившему отношение, она улыбалась и по-домашнему, как родной и любимый человек, моргнула ему сразу двумя глазами. Артём опешил, поспешил отвернуться и встретился взглядом с Афанасьевым – тот выглядывал из-за сцены, держа себя рукой за рыжий чуб, и, казалось, в глазах его было понимание – совершенно Артёму не нужное.
…Хотя, может, всё-таки показалось.
Когда уже все поднялись на выход, Афанасьев снова появился и крикнул:
– Тёма! Тёма, не уходи пока.
Артём, извиняясь и не глядя в лица идущих навстречу, двинулся к сцене, стараясь держаться подальше от ложи Эйхманиса.
Они шумно обнялись с Афанасьевым.
– Пойдём, я тебя познакомлю со Шлабуковским! – позвал он; Артём и не успел ничего ответить – разгорячённый и раскрасневшийся Афанасьев говорил без умолку. – Как он дал купца, ты видел? Я наблюдал за Эйхманисом – тот даже руки потирал, – и Афанасьев показывал, как.
В этой гримёрке Горяинов уже бывал.
– Вот, это мой друг Артём, – представил Афанасьев, причём из-за плеча товарища Артём и видеть не мог, кому его представляют. – С Фёдором Ивановичем работает, – отчётливым шепотком добавил Афанасьев.
Артём наконец сделал шаг вбок – Шлабуковский беззвучно, чуть устало хохотнул: то есть поднял подбородок и открыл рот, трижды выдохнув.
Артём понял теперь, отчего тот так смеётся – без звука. С его-то голосом захохочешь – можно и посуду перебить.
– Да мы знакомы, – пояснил Артём.
– А, чёрт, – засмеялся Афанасьев, схватил себя за чуб и отвёл к столу, где щедро, на два блюда, были нарезаны колбаса и брынза, и хлеб лежал рядом, и кто-то уже нёс самовар, а Шлабуковскому откуда-то из-под полы подавали рюмку с чем-то зелёным.
– Это было прекрасно, восторг, – сказал Артём, улыбаясь.
– Ещё… – и Шлабуковский поднял два пальца, показывая кому-то, кто принёс ему рюмку.
Рюмки тут же появились, целая перезвончатая россыпь – у двух актёров, игравших сыновей, Афанасьева, Артёма, ещё кого-то.
Женщин не было – похоже, им предназначались другая гримёрка. Изредка доносились женские голоса.
– Идут, идут! – оповестил кто-то, стоявший у дверей.
Все разом опорожнили рюмки, стаканы и кружки – и побросали в ловко подставленную кошёлку.
Когда в гримёрку вошёл Эйхманис, кошёлка как раз задвигалась под стол.
За Эйхманисом втиснулись Френкель и Борис Лукьянович.
Артём уже было отвернулся в надежде, что удастся переползти в дальний угол и остаться незамеченным – на глаза попалась борода Шлабуковского, мелькнула шальная мысль её натянуть: хорош был бы он с чёрной бородой, да без волос… вдруг Артём увидел, как в проёме дверей показалась Галя, нарочито спокойная.
“К чёрту, – отчётливо подумал Артём. – К чёрту. Что ей надо?”
– А театр? – спрашивал Эйхманис Бориса Лукьяновича, продолжая только что начатый разговор. – Вы видели репертуар нашего театра? – Шлабуковский встрепенулся, но никто на него не обратил внимания. – Здесь половина постановок не могла бы идти на материке. А карикатуры видели в нашем журнале? А симфонический оркестр? – и Эйхманис усмехнулся. – Думаете, я не понимаю, что они дают Рахманинова? Ненавистника советской России и эмигранта? Тот же оркестр играет “Прощание с друзьями”: марш, который я знаю с юных лет, но назывался он тогда – “Двуглавый орёл”!
– Я слышал, – глухо отвечал Борис Лукьянович. – Я тоже знаю этот марш.
– Знаете такое выражение: “Иго моё благо”? – продолжал Эйхманис; Артём вдруг догадался, что начлагеря подшофе – он его уже заставал в таком состоянии. – Или как там ваш купец сейчас говорил? – обратился Эйхманис на этот раз к Шлабуковскому, и тот сразу привстал, пытаясь вспомнить и понять, какую из реплик имеют в виду, – “…а хочется мне прежде всего, – процитировал Эйхманис по памяти, – о душах ваших думать…”
–“…мне кажется, в них корысть да вражда”, – закончил Шлабуковский.
– Так! – сказал Эйхманис и безо всякого перерыва, вполне приветливо поинтересовался: – Артём, как там обмундирование, получил?
– Получил, – ответил Артём, глядя на Эйхманиса глазами совершенно, как ему самому показалось, круглыми – от стыда и ужаса.
– Ну, садитесь, – обратился Эйхманис уже ко всем, тут же повернулся к Френкелю с тихим вопросом: – Принесли? – Френкель, в свою очередь, подал знак кому-то за Галиной спиной, и оттуда, через головы, поползли бутылки вина – две, три, четыре… – Празднуйте, – сказал Эйхманис широко разводя руки. – Спектакль был… – Артём почувствовал, что у всех, имеющих отношение к постановке, чуть-чуть приостановилось сердце, особенно у Шлабуковского, который, по-видимому, был ещё и режиссёром… – достойный нашего театра.
Больше ни слова не говоря, Эйхманис развернулся и медленно пошёл к выходу. Френкель шёл рядом, рукой отстраняя попавшихся на пути артистов.
Галя, видел Артём, будто нехотя пропустила Эйхманиса, не глядя на него и в то же время необъяснимо как обращённая именно к нему.
Эйхманис, чувствуя это, прошёл мимо Гали, как проходят мимо голой, без стекла, керосиновой лампы.
* * *
Возвращались по кельям хорошие-прехорошие: Шлабуковский под руку с Тёмой, следом не в такт притоптывал Афанасьев, распевая с длинными то ли многозначительными, то ли просто пьяными перерывами:
– Рви, солдат… пи… ду… на час…ти!…особливо… чёрной… мас… ти!
Артёму казалось, что поэт смотрит ему прямо в затылок, когда поёт.
“…Неужели догадался? А как?”
– Смотрите, у Мезерницкого свет, – оповестил компанию Шлабуковский, указав тростью. – Сейчас мы к нему нагрянем! Афанасьев, не так ли? Артемий?
– Эх, мне же на смену, – только сейчас вспомнил Артём. – Мне же давно пора.
– Да ладно, подождёт ваша смена, – отмахнулся Шлабуковский. – Вы же при Эйхманисе работаете, Афанасьев сказал. А Эйхманис нам велел: “Празднуйте!” Это был, позвольте, приказ!
Странным образом Артём нашёл слова Шлабуковского убедительными.
“А что будет-то? – хорохорился он. – Кто с меня спросит? Учёные? Я их кроликам скормлю всех…”
Зато Афанасьев упёрся:
– Нет, нет, я туда не ходок.
– Послушайте! – сказал Шлабуковский, нависая над поэтом – он был на голову его выше и вообще статен, – вы туда не ходили оттого, что водились с одними урками и фактически лежали на дне среди раков и… пиявок. Но теперь – теперь вы приобщены к храму искусства и, можно сказать, имеете право – наверх…
– Я всегда имел право, – с неожиданным и грубоватым пафосом отвечал Афанасьев, – но туда мне не нужно.
Шлабуковский только открыл рот, чтоб произнести ещё один монолог, однако Афанасьев, сказав “Адьо!”, отправился своей дорожкой – а именно, вдруг красиво засвистев, позвал Блэка и сделал с ним круг рысцой по двору, размахивая припасённой колбаской.
– Нам тоже надо было положить колбасы к вам в карманы, – раздумчиво сказал Шлабуковский. – Ну, ничего – нас примут и с пустыми руками – мало ли я их прикармливал.
Дневальные, похоже, знали особое положение Шлабуковского: его никто ни о чём не спрашивал – он заходил в свой корпус так, как не столь давно в лучшие московские и петербургские рестораны.
Они уже были возле кельи Мезерницкого, когда оттуда вышел Василий Петрович.
– О, гости нежданные, – устало и не очень радушно удивился он. – …А мы уже расходимся.
– Даже шарлотки не осталось? – спросил Шлабуковский и смело вошёл в келью.
Так получилось, что Василий Петрович остался на пути Артёма.
– Ну, что? – спросил Василий Петрович, не сходя с места.
– В театре был, – ответил Артём, ещё не очень распознавший настроение старшего товарища.
– И как? – спросил Василий Петрович всё в том же тоне.
– Очень понравилось, – искренне ответил Артём, и так как Василий Петрович молчал и молчание можно было расценить как ожидающее, продолжил: —…старшего купеческого сына играет Иван Комиссаров – бывший бандит, он с пулемётом грабил подпольные валютные биржи – а такого барина умеет делать, – Артём засмеялся. – Вы никогда не были? А после спектакля несколько пьес сыграл местный оркестр. Тоже… впечатлительно.
– Оркестры, ч-чёрт! – впервые на памяти Артёма выругался Василий Петрович, глядя куда-то в сторону. – А у помещиков тоже были свои крепостные театры! На кой же дьявол надо было менять одних на других?
“В каком-то я дурацком положении оказался, – сокрушённо, но вместе с тем весело подумал Артём, – Галя меня кусает за то, что я про дрын вспоминаю, Василий Петрович рвёт на части за крепостной театр. Чего я делаю посредине между них? Пересадите меня на мой край опять…”
– Что играл вам этот прекрасный оркестр? – с издевательской любезностью поинтересовался Василий Петрович.
– Рахманинова, – шмыгнув носом, ответил Артём: он всё уже понял, нужно было как-то заканчивать разговор, только он не мог понять как – прорваться ли к Мезерницкому, идти в свою келью или, не заходя туда, спешить в Йодпром.
– Рахманинова? – делано удивился Василий Петрович.
– Да. И ещё “…Проклятьем заклеймённый”.
– И как?
– Звучит, – ответил Артём.
– Я слышал, слышал, как тут звучит пианино, – мстительно продолжал Василий Петрович. – Его тоже сослали на Соловки, оно поёт мимо нот. Только глухие люди не способны это услышать!..
Артём пожал плечами – но в темноте не было видно, да и кого тут волновали его жесты.
– Если б прислушались, сразу осознали бы: всё, что вокруг вас, – какофония! Какофония и белибердовы сказки! И варвары, изъясняющиеся на неведомом наречии, решившие обучить нас – нас! – своему убогому языку! Своровали всё – страну, свободу, Бога… Теперь ещё и язык воруют – у меня в голове навалены эти слова, торчат углами… “Проклятьем заклеймённый” – это что? Опера из жизни индейцев? “Диктатура пролетариата” – это как? Может, это блюдо? Из чего его готовят? “Интриги Антанты”, “весна революции”, “светлое будущее”, “тяготы царизма”, “борьба классов” – а это что такое? Названия канонерок? Что за воляпюк? Вы знаете смысл этих ругательств? В качестве чего их можно использовать? На этом языке можно спросить: “Который час?” Или, скажем, раскланяться и сказать: “Доброго вам утра!” За что нас одарили этой уродской речью? “Чрезвычайная комиссия!” – а? Кофейня – знаю. Булочная – знаю. Чайная – знаю. А чрезвычайная – это что? Самая главная чайная? Или это означает, что у нас до сих пор не было никаких дел, а теперь вдруг настали такие важные дела, что – боже ты мой! Ведь они не просто важные, а чрезвычайно важные! Глаза на лоб лезут от их важности! Всё кругом новое, в кумаче – раньше были кумовья, а теперь сплошные кумачи! Тогда жили-были шерочка с машерочкой – а нынче к ним ещё прилепилась каэрочка… Вашего купеческого сына в финале, надеюсь, расстреляли? Пьеса-то из новых? Про тяготы и эксплуатацию?
– Нет, это старая пьеса.
– Вот! – поднял вверх палец Василий Петрович. – Старая пьеса! Всё вокруг – старая пьеса! В самой старой пьесе было сказано: “Не надо бояться тех, кто убивает тело, но душу убить не сможет, скорее надо бояться тех, кто может и душу, и тело погубить в геенне”. Знаете такого автора, господин товарищ Артём?
Артём повернулся, чтоб уходить, но Василий Петрович поймал его за рукав. Пальцы у него всё-таки были железные.
– Чекист, впервые поднявший над Соловецким монастырём красный флаг, сел сюда как заключённый, – начал шептать ему на ухо; казалось, что он пьяный в хлам, но алкоголем вовсе не пахло. – Вы ничего ещё не поняли, Артём? Их всех сюда же и посадят. И здесь же и зароют. Тут Бог близко. Бог далеко от себя пропащих детей не отпускает. Этот монастырь – не отпускает! Никогда! Бунт в 1666 году был – его подавил Иван Мещеринов, подчинённые ему стрельцы побивали монахов камнями, устроили тут бойню, и трупы потом не хоронили. Так Иван Мещеринов сам вскоре сел сюда же! И грек Арсений, который правил церковные книги – из-за чего, собственно, и взбунтовался монастырь, – он тоже сел! И они сидели все вместе! И жрали из одной поросячьей плошки! И вы так будете сидеть: и Эйхманис твой, – здесь Василий Петрович начал говорить вообще одними губами, – и все его бляди, и ты, глупец, с ними! Этот монастырь – он же с зубами! Ты видел его сторожевые башни? Они же – каменные клыки! Он передавит всех, кто возомнил о себе!
– Василий Петрович, – очень внятно сказал Артём, – отпустите мою руку. Или я вас ударю.
– Да, конечно, – согласился Василий Петрович и очень мягко отпустил руку. – Безусловно ударите. Я вам напоследок вынужден передать: Мезерницкий просил вас более не навещать его.
– В чём дело? – не понял Артём.
– Вы же приближённый Эйхманиса, да? И гордитесь этим. И все мы рады за вас. Мне уже рассказали, в каком окружении вы сидели только что в театре. А ещё, говорят, вы далеко за полночь вдвоём с Эйхманисом пьёте водку и обсуждаете огромные вопросы. Это очаровательно… В молодые ещё годы – подобный успех, о!.. Но такие люди в нашем кругу – неуместны.
– Да что за… – почти прокричал Артём, но махнул рукой и в ярости почти побежал вниз.
– Неуместны! – крикнул ему Василий Петрович вслед.
“Что за херня! – лихорадочно бубнил Артём, громыхая по ступеням, – Фарисеи! Фарисеи и безмозглые дураки! Мезерницкий сам играет в духовом оркестре! Шлабуковский – в театре! А Граков – в газете… Я же, дери за ногу, предупредил их про Гракова – и мне теперь заказан сюда вход? Мне! За то, что я два раза рыл для Эйхманиса землю и один раз сидел в театре среди сволочи из ИСО? Да пошли они все к растакой матери! Знать я их не хочу! И этого старого болвана тоже! Пусть он собирает свои ягоды, пока не околеет…”
Артём даже остановился, едва превозмогая желание вбежать наверх и оттаскать Василия Петровича за его старые уши в синих прожилках, взять его за шиворот и бить носом в ссаный кошачий угол.
…Надо было на работу, на работу – там можно успокоиться, а здесь больше нечего делать, вообще можно теперь не возвращаться сюда.
Артём бегом добежал до поста, сунул красноармейцу пропуск и перетаптывался в бешеном нетерпении, пока тот пытался уловить на листок фонарный свет.
– Может, мне вслух прочитать? – спросил Артём сдавленным от злобы голосом.
– Бабе своей будешь вслух уроки давать, – сказал красноармеец и безо всякого почтения поинтересовался: – Ты где спал, тюлень?
Артём сморгнул, немного помолчал и глупо спросил:
– К…то?
Красноармеец свернул его пропуск вчетверо, положил в карман и громко харкнул в сторону.
– Выход за пределы уже запрещён. Ты опоздал на два часа. С минутами. В следственный корпус твою бумагу отнесу завтра с утра. Будешь им всё объяснять. А пока пошёл в свою роту отсюда и доложи командиру о том, что я тебе тут сказал. Пусть он сам думает. Потому что за невыход на работу тебе всё едино карцер.
Артём сжал зубы и пошёл назад в свой корпус. Если б разжал зубы на миг – завыл бы.
* * *
Ему несколько раз за ночь виделся один и тот же полубред: как он отправляется к Гале, подробно рассказывает ей о самоуправстве красноармейцев, она берёт наган, вместе они спешат к воротам, и – бах! бах! – всё в дыму, красноармеец на земле, Артём подбирает его винтовку. Второй из наряда, сняв с головы будёновку и прижимая её к груди, падает на колени.
Артём так не хотел отпускать им самим надуманные виденья, что зубами вцепился в покрывало: очнулся с этой дерюгой во рту, с трудным похмельем – вроде бы и не от вчерашнего вина, хотя, может быть, и от него тоже.
Ещё было утро – и сразу же, едва открыл глаза, взвыл гудок электростанции. Теперь, оказывается, подъём был не в пять, а в шесть, и будили уже не колоколом.
С мутным сердцем и тошнотой Артём начал одеваться, но потом вдруг остановился.
“А зачем я? – спросил себя. – Куда? Чтоб на меня орал начальник роты? Да кто он такой? Я вообще должен быть в Йодпроме, чего мне делать на построении? Как все разойдутся – пойду к Гале, и пусть она вернёт мне пропуск… Всего-то! А какой ад был в голове ночью! Ничего ж не случилось!”
В коридоре суетились с завтраком, пахло едой; Артём ногой выдвинул ящик из-под своей лежанки, отломил хлеба, стал есть – без всего… Потом подумал, поискал соль – посолил, получилось совсем хорошо.
Лагерь выявлял в себе всё новые качества, думал Артём: оказывается, тут имелась возможность не только погибнуть на баланах, но и попасть в некий зазор, затаиться, пропасть – и тебя могут не заметить, забыть.
“А почему бы и нет? – подзаводил себя Артём, кусая хлеб. – Тут семь тысяч человек, разве им жалко, что один так и останется сидеть в своей келье? Разве остальные без меня не справятся?”
– Справятся, – ответил он себе вслух и рухнул на кровать. Выпростал из-под себя покрывало и влез под него с головой. Некоторое время в темноте доедал хлеб – это было новое, забавное ощущение. Кажется, даже в детстве он никогда не ел под одеялом.
Комроты, комвзводы, десятники и дневальные – все знали, что у Артёма особая работа и по утрам он отсыпается.
“Вот и отсыпаюсь!” – сказал себе Артём и действительно заснул.
…Пробуждение было обескураживающим: в келье хлопотливо разговаривала женщина, и точно не Галя – голос был старушечий, ласковый, торопливый.
Такого просто быть не могло. Артём резко сел на кровати.
– Ой, – испуганно вскрикнула женщина.
Она не была старухой – просто голос дребезжал от волнения; на вид ей было немногим больше пятидесяти, и выглядела женщина моложаво. Высокий лоб и, как это Артём определил, длинные щёки сразу выдавали в ней, во-первых, интеллигентную особу, во-вторых, что самое важное, мать Осипа Троянского – который стоял здесь же, крайне недовольный присутствием Артёма.
– Это твой сосед? – спросила мать Троянского, одновременно улыбаясь Артёму, но с таким видом, словно на соседней кровати его сына спал странный зверь, вроде ондатры, который мог и не владеть человеческой речью.
– Несомненно, – сказал Троянский. – И он давно должен был найти себе другое место.
– Да, я хочу двухэтажную квартиру на Пречистенке, – ответил Артём, растирая кулаками скулы.
– Вы что, ссоритесь? – спросила мать по-прежнему напуганно.
Артёму даже жалко её стало, тем более что Троянский брезгливо не отвечал.
– Я Осипу всё время мешаю, – пояснил Артём, вполне добродушно. – И здесь я ни к месту, и там, где мы работаем, я ему в тягость…
– Там, где мы работаем, – ответил Троянский, нажимая на “мы”. – А вот что вы там делаете, я так и не понял.
Артём посмотрел на мать: вот видите, я же вам объясняю.
Мать совершенно неожиданно приняла сторону Артёма.
– Осип, так нельзя, – сказала она очень твёрдо. – Нас теперь учат, что есть законы общежития – и тебе, видимо, некоторое время, пока всё не выяснилось, придётся их соблюдать.
Удивительно, но на Осипа это оказало воздействие – по крайней мере, в нём словно убавили температуру, и он продолжил заниматься тем, чем до сих пор занимался: перекладывать из материнских сумок продукты в свой ящик.
– Давайте лучше я вас покормлю, – предложила женщина. – Меня зовут Елизавета Аверьяновна, и у меня есть борщ – в Кеми исхитрилась сварить и довезти сюда. Тут вот дневальный разогрел, я его за это яичком угостила.
“…А что, борщ же, – подумал Артём, лукаво объясняя себе свою утреннюю покладистость. – К тому же надо всё объяснить Троянскому про кроликов… а то ерунда какая-то…”
– А меня – Артём, – представился он и сбросил с себя покрывало, чем на мгновение смутил женщину – был бы казус, если б он назвал себя и, неожиданно распахнувшись, предстал голый из-под одеяла; но Артём спал одетым и даже в носках.
– Он и в поезде-то не хотел ездить никогда – там посторонние люди, а тут… – по-матерински просто пояснила Елизавета Аверьяновна Артёму поведение сына и обвела взглядом келью.
Артём тоже обвёл: да, мол, посторонние… толпятся… Борщ между тем пах так, что Артём неизвестно на каких запасах воли сдерживался от желания схватить миску и выбежать с ней в коридор.
– Осип? – выжидательно спросила мама.
Троянский наконец задвинул ящик с утроившимися за утро запасами.
– Да, Артём, я прошу, – чинно сказал он, указывая на стол. Артём с необычайной готовностью вновь уселся на свою лежанку, ближе к столику.
– Осип, я хочу открыться, – торжественно сказал Артём, глядя, впрочем, на борщ, где плавало лохматое мясо, куском в половину миски. – Одного кролика действительно забрали красноармейцы. Но другого – задрал кот.
– Что же вы молчали! – всплеснул Осип руками. – Мы бы приняли меры! – он даже засмеялся, что вообще было ему несвойственно. – Этот жулик наловчился залезать через слуховое окно, представляете? Он сегодня ещё одного крольчонка задушил. Мы были готовы его убить! Но в нашей среде, к сожалению, никто не способен на это.
– Да о чём вы? – с улыбкой спросила Елизавета Аверьяновна, и положила в борщ сметану.
Во рту Артёма сразу накопилось столько слюны, что он не смог говорить.
Первая же ложка ударила в голову так, словно Артём залпом выпил чудесной, пламенной, с царского стола водки, а потом сам царь жарко поцеловал его, скажем, в лоб.
Артём одновременно вспотел и стал полностью, до последней жилки, счастлив.
Счастье это желало длиться и длиться.
Этот борщ был не просто едой – он был постижением природы и самопостижением, продолжением рода и богоискательством, обретением покоя и восторженным ликованием всех человеческих сил, заключённых в горячем, расцветающем теле и бессмертной душе.








