Текст книги "Дети семьи Зингер"
Автор книги: Клайв Синклер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
Он сказал: Сколько нам еще ждать Мессию, если мы уже ждали его две тысячи лет, а он все еще не пришел? Мы можем прождать еще пару тысяч лет, а он так и не явится.
Но Пинхос-Мендл оставался непоколебим в своей вере, и в 1914 году показалось было, что его долготерпение вот-вот будет вознаграждено. «Это война между Гогом и Магогом, – говорил отец. Каждый день он обнаруживал новые знаки, доказывающие, что Мессия вот-вот прибудет…» Мессианские надежды Пинхоса-Мендла и неудавшаяся апокалиптическая месть его сына нашли свое отражение в семейных сагах Исроэла-Иешуа Зингера, где отцы и дети, враждебные друг другу, идут к Земле обетованной, которая для каждого своя: для одних – небесное царство, для других – Советский Союз. Всех их объединяла одна и та же фанатичность, неспособность видеть факты, и все они разделили одну судьбу. В конце романа «Семья Мускат» Башевис открывает истинную личину их Мессии: когда нацисты приближаются к Варшаве, то один из героев книги, безбожник и сын талмудиста Герц Яновер, говорит, что грядущий Мессия – это смерть. Евреям не удалось оседлать облако и поплыть на нем в Землю Израиля: их самих превратили в облако дыма.
Все в том же интервью «Encounter», записанном через 29 лет после первой публикации «Семьи Мускат», Башевис несколько смягчил этот ужасающий образ:
Спиноза в своей «Этике» писал, что от всего когда-либо жившего всегда что-то да остается… Вот и я верю, что евреи Польши не исчезли бесследно… Знаете, хотя тела всех этих людей и мертвы, но что-то – называйте это духом или любым другим словом – по-прежнему существует где-то во Вселенной. Это мистическое ощущение, но я чувствую, что в нем таится истина, хотя научных доказательств ему и нет.
При этом он утверждает следующее:
Я скептик. Я с недоверием отношусь к попыткам сделать этот мир лучше. Когда разговор заходит о таких вещах и мне говорят, что тот или иной политический режим, тот или иной общественный строй принесет людям счастье, – я точно знаю, что ничего из этого не выйдет, каким бы терминам это ни называли. Люди останутся людьми, как оставались они людьми при социализме и при всех остальных «-измах». Но в том, что касается веры в Бога, я не скептик. Я действительно верую. И всегда веровал. Я верил в то, что существует некий план, некое сознание, стоящее за Творением, что все это не случайность <…> А вот мой брат был скептиком. Он говорил: может, и не было никакого плана, никакого Бога, никакого высшего сознания. В этом отношении мы с ним очень разные.
Но разве может человек быть одновременно и мистиком, и скептиком? В предисловии к книге «Маленький мальчик в поисках Бога» (с подзаголовком «Мистицизм сквозь призму личности») Башевис попытался совместить оба мировоззрения: «В сущности, каждый мистик одержим сомнениями. Он по самой своей природе находится в постоянном поиске. Мистицизм и скептицизм не противоречат друг другу». Мистицизм требует веры, подобной той, что была у Гимпла или Пинхоса-Мендла, но такая вера чревата опасностями, если ею станет манипулировать искусный идеолог. И в этом случае скептицизм может стать отличной защитой. Однако Башевис, как и его сестра Эстер, полагал, что абсолютный скептицизм бесплоден и что всякое творчество нуждается в чувстве чуда. В рассказе «Гимпл-дурень» он пытается примирить эти два подхода, представляя ложь как предвосхищение истины, – в истории Гимпла такая концепция работает, но вне рассказа выглядит куда менее убедительно. Откуда простаку знать, что его творческая энергия не будет обращена во зло? Как может мистик определить, когда ему следует быть скептиком? Доверчивость нуждается в постоянной проверке: не в скептицизме, а в иудаизме. Башевис был скептиком по отношению ко всем системам, создаваемым людьми, но иудаизм – дело иное, ведь его породило Божественное начало. Вот так и разрешается противоречие: да здравствует Высшее Воображение! Однако здесь есть логическая ошибка. Даже если иудаизм имеет внеземное происхождение, все равно он стал частью человеческой природы, которая сопротивляется его ограничениям. Именно эта борьба – между отцами и детьми, между мистицизмом и скептицизмом, между религией и человеческой натурой – снабжала братьев Зингер материалом для литературных произведений. Они писали о персонажах, которые под давлением доминирующей идеологии шли наперекор своим лучшим чувствам и качествам. Башевис давал волю своей фантазии, Иешуа заглушал в себе голос совести. Персонажи Башевиса поддаются на уговоры освободиться от оков традиции. Герои Иешуа попадаются на улочку шарлатанов. Башевис, будучи одновременно и скептиком, и мистиком, рисковал больше, ведь он и сам становился соучастником преступлений, которые были ему противны. Иешуа же удавалось сохранять дистанцию, оставаясь эмоционально отстраненным наблюдателем.
У Башевиса есть рассказ под названием «Бал»[45]45
В оригинале «Дер бал», опубликован в сборнике рассказов «Гимпл-там ун андере дерцейлунген» («Гимпл-дурень и другие рассказы»), Нью-Йорк, 1963. – Примеч. ред.
[Закрыть]. По словам автора, это переложение старинной легенды о некоем человеке, который пришел из Кракова и сбил с пути истинного всю общину, за исключением одного праведника – раввина реб Ойзера. Чужак появился в местечке Малый Туробин в самый разгар засухи, когда люди были измучены голодом. Вконец отчаявшиеся евреи были готовы поверить кому угодно, тем более горожанину, который пообещал положить конец всем их бедам. И уж конечно они не смогли отличить искусителя от чудотворца. Они сочли гостя посланником Небес. Но когда тот решил устроить бал, собрать на нем всех красавиц местечка и выбрать себе невесту, реб Ойзер впервые возразил:
– Что он себе думает, негодник этакий? – закричал он. – Малый Туробин – это ему не Краков. Нам тут только бала не хватало! Так мы, упаси Боже, еще накликаем на город чуму, и невинным младенцам придется расплачиваться за наши грехи.
Однако в ответ община выдвинула неопровержимые аргументы: деньги чужака станут спасением для местечка, можно будет отремонтировать синагогу, вылечить больных. В конце концов, хоть и с большой неохотой, раввин дал свое согласие, и начались приготовления к балу. Горожане позабыли о высших материях, все думали только о предстоящем событии. Теперь всеми двигало только тщеславие. Краковский гость менялся вместе с нравами местечка: его наряды становились все ярче, а аппетиты все ненасытнее. Читатель знает об этом человеке не больше, чем жители Малого Туробина, но он по крайней мере понимает, что их подвергают испытанию. Фактически между ними и вечным проклятием оставалось единственное препятствие – реб Ойзер.
Старый раввин реб Ойзер неустанно предостерегал свою паству, говоря им, что все это – проделки Нечистого, но они больше не обращали на него внимания. Их умы и сердца были одержимы одним лишь предстоящим балом, который должен был состояться на рыночной площади в середине месяца, в пору полнолуния.
Вечер бала начался с дьявольского заката. «Подобно рекам кипящей серы, огненные тучи плыли по небу, принимая форму драконов, зубров и чудовищ». Когда с неба упала багряная комета, человек из Кракова обратился к собравшейся толпе:
Люди! У меня для вас есть добрые вести, но я не хочу, чтобы от радости вы лишились чувств… В небесах увидели вашу нужду и послали меня сюда, на землю, чтобы облагодетельствовать вас. Но есть одно условие. Этой ночью каждая девственница должна выйти замуж. Каждой девушке я пожалую приданое в тысячу дукатов и жемчужные бусы такой длины, чтобы они доходили ей до колен.
К этому моменту люди уже впали в такой экстаз, что никто и не заметил дьявольской ловушки: были записаны имена всех неженатых юношей и незамужних девушек, бумажки с именами перемешали в ермолках, и каждый получил пару. Так пал Малый Туробин. Сатана-искуситель избрал своим орудием женщину. «Девицы несли золотые монеты в подоле, оголяя ноги. Парни опьянели от похоти и восторга». Все объединялись в пары и пускались в пляс, точно одержимые. Человек из Кракова тоже выбрал себе пару – презренную блудницу Годл, дочь фокусника Зайнвла. Они все еще кружились в танце, когда разразилась гроза и одним ударом молнии поразила синагогу, дом учения и ритуальные бани. Пока евреи плясали с демонами и ведьмами, местечко горело. И сам чужак из Кракова оказался вовсе не тем молодым человеком, которого так радушно принимали местные жители: «Вскоре он явил всем свое истинное обличье: чудовище, покрытое шерстью и шипами…» Только дом реб Ойзера остался нетронутым посреди всеобщего разрушения.
Город было невозможно узнать. Там, где раньше были дома, остались только трубы. Повсюду дымились груды углей.
«Где вы, евреи, где вы?» – взывал реб Ойзер.
Невозможно читать эти строки, не думая о судьбе еврейских местечек. Описания пепелища звучат как пророчество о катастрофе. Евреям не удалось спастись от нацистов, но в своем рассказе Башевис смилостивился и сохранил им жизнь. Выходит, что человек опаснее дьявола.
Беспрестанно бормоча стихи Торы, реб Ойзер постепенно снял злые чары со своей паствы. Обнаженные, они выползали из болота слизи, грязи и пепла. Городок был спасен одним человеком, не отступившим от веры. Но, как и предсказывал раввин, пострадали невинные: младенцы, оставшиеся без присмотра в ночь бала, погибли в огне пожара. Малый Туробин извлек урок из этой трагедии. «Дукат стал некошерным. Золото стало мерзостью». Однако складывается ощущение, что люди уж слишком быстро усвоили этот урок и что гарантии безопасности (если не от человека, то хотя бы от Сатаны) были даны им слишком легко. Реб Ойзер, в котором было слишком много от билгорайского раввина и недостаточно – от Пинхоса-Мендла, представлял собой олицетворение религии. Чего ему не хватало, так это творческого импульса. Хотя автор и явил чужака из Кракова во всем его уродстве, наглядно показав, насколько опасно заигрывать с Сатаной, но при этом ярко расписал и его привлекательную оболочку. Зло, замаскированное под самореализацию, продолжало занимать воображение Башевиса. Если бы энергия всего человечества ушла на изгнание зла, что стало бы с любопытством и ощущением чуда? Писателю приходится рисковать: Чужак из Кракова дал Башевису больше, чем реб Ойэер. «Старый еврейский уклад» сам по себе не мог стать достаточным фундаментом для современной литературы.
Даже Пинхос-Мендл, при всей его незыблемой вере, на время впал в отчаяние после того, как Мессия не явился в назначенный срок. Этот случай порождал сомнения и, что еще хуже, обессмысливал все ужасные жертвы 1905 года. Иешуа писал: «Дошло до того, что даже мой отец, великий оптимист, потеряв упование на то, что все образуется, решил <…> искать должность раввина в другом месте» – нелегкое дело, если ты не казенный раввин[46]46
В Российской империи по закону 1857 года должность раввина мог занимать только человек, окончивший казенное раввинское училище или общеобразовательную школу; был введен обязательный экзамен по русскому языку. Так как казенные раввины зачастую были мало сведущи в религии, общины стали избирать себе еще одного раввина. Раввин, назначенный правительством, стал называться казенным (по сути, он был чиновником, который вел метрические книги и т. д.), а традиционный раввин, который выполнял собственно раввинские обязанности, – духовным. Однако в то время, когда раввином стал Пинхас-Мендл, закон требовал, чтобы у еврейских общин в Польше был только один раввин, который совмещал бы обе должности, а Пинхас-Мендл не сдал экзамен по русскому языку и потому с официальной точки зрения не был полноправным раввином. – Примеч. ред.
[Закрыть]. Он был частым гостем при дворе радзиминского ребе, где его принимали с почестями. Ему даже преподнесли в дар роскошную раввинскую шапку. Башева с подозрением отнеслась к такой щедрости; в отличие от мужа, она не верила, что подарок ему вручили лишь потому, что раввину полагается носить особую шапку. «Ребе купил шляпу не для тебя, а для себя, – сказала она отцу. – Дела идут лучше, когда у ребе при дворе крутится сподек…»[47]47
Сподек – высокая меховая шапка. Здесь есть игра слов, так как на идише «крутить кому-либо сподек» означает «морочить голову, дурачить».
[Закрыть] В романе «Ткнец бесов» Рейзеле аналогичным образом интерпретирует удивительную щедрость ребе из Р.: «Ты же знаешь, что среди сторонников цадика Р., в отличие от большинства цадиков, очень мало ученых хасидов, не говоря уже о раввинах. Вполне естественно, что ему хочется, чтобы в его толпе в кои-то веки мелькал настоящий раввин… Только это может объяснить, почему ему так не терпится заполучить тебя…» «Ты скептик! Ты ничем не лучше своего отца!.. – обычно парировал Авром-Бер. – Я всегда говорил, что твой отец совершил огромную ошибку, когда дал тебе образование».
Но Башева, разумеется, оказалась права. Радзиминский ребе обещал Пинхосу-Мендлу, что тот будет работать с учениками «в радзиминской ешиве, только что основанной ребе… просматривать надиктованные ребе поучения и толкования и готовить их к печати. За то и другое отцу будут щедро платить». «Ребе заключил с тобой договор?» – спрашивала Башева. «Упаси Боже! Его слова вполне достаточно!» – отвечал Пинхос-Мендл. Несмотря на дурные предчувствия, Башева согласилась переехать в Радзимин. «Время показало, что была права мама, а не отец, – подытоживал Иешуа. – Своим проницательным взглядом она разглядела смысл хасидского радушия. Позже отцу пришлось дорого заплатить за свою доверчивость…» Но на некоторое время оптимизм Пинхоса-Мендла возродился.
Иешуа никогда не писал непосредственно о радзиминском периоде своего отрочества, но о его тогдашних чувствах можно судить по пылкому тону его антихасидского романа «Йоше-телок», где городок Нешава и ребе Мейлех представляют Радзимин и его развращенного цадика. Как и предполагала Башева, радзиминский ребе вскоре позабыл все свои обещания. Он не платил Пинхосу-Мендлу зарплату, отделываясь крохотными подачками, да и то с непредсказуемыми интервалами. А пока семейство Зингер балансировало на грани нищеты, сам ребе жил как король. Позднее Башевис писал в книге «Папин домашний суд»:
В Леончине моя сестра и старший брат были религиозны, но в Радзимине поведение ребе изменило их отношение к вере. Мой брат часто изображал, как ребе выкрикивает слова молитвы или закатывает глаза, раздавая еду своим хасидам. Отец предупреждал маму, что если она не прекратит оскорблять ребе в присутствии детей, то они сначала разуверятся в ребе, а потам и в Боге. Но мама сама была дочерью миснагеда и в какой-то мере унаследовала ироничность своего отца. Хотя мой отец и сам был обижен на ребе, он считал, что дома должен защищать его[48]48
Эта цитата относится к той части «Папиного домашнего суда», которая не была переведена на русский и не вошла в цитируемое издание. – Примеч. ред.
[Закрыть].
В сущности, именно Пинхос-Мендл – при всех его благих намерениях – настроил своих отпрысков против религии; вернее, не он сам, а его нежелание смотреть в лицо фактам. Если он, поддерживая радзиминского ребе, уже знал, что тот был жуликом, – тогда его поведение было лицемерием. Такая слепая преданность традиции доведена до абсурда в сатирической новелле Ташрака[49]49
Tashrak. The Hole in a Beigel // Yiddish Tales. Philadelphia, 1912.
[Закрыть] «Дырка от бублика». История рассказывается от лица простачка, который всю жизнь ломал голову над загадкой, услышанной еще в хедере: «Что происходит с дыркой от бублика, когда сам бублик съеден?» – спросил тогда ребе учеников. С самого детства этот вопрос не давал рассказчику ни минуты покоя, пока в Америке он наконец не увидел просто бублик, без дырки. Но этой смелой инновации предшествовала гражданская война между консерваторами и реформаторами, «партией Бублик-с-Дыркой и партией Бублик-без-Дырки». Консерваторы доказывали:
Отцы наших отцов выпекали бублик с дыркой, во всем мире едят бублик с дыркой, и тут вдруг приходит какой-то хлыщ, нарушает порядок во Вселенной и начинает печь бублик без дырки! Вы когда-нибудь слыхали о такой наглости? Это просто революция какая-то! И если такому типу позволить и дальше продолжать в том же духе, он положит конец всему: сегодня это бублик без дырки, а завтра это будет дырка без бублика!
Реформаторы, в свою очередь, называли подобные взгляды старомодными и «противоречащими духу нашего времени». Дело дошло до открытой вражды.
Дети восставал и против родителей, жены – против мужей, женихи и невесты разрывали помолвки, распадались семьи, а война не утихала – и все из-за дырки от бублика!
Ташрак доводит аргументы Пинхоса-Мендла до логического предела, показывая, как человеческая косность и малодушие стоят на пути всего нового и даже приводят к нешуточным раздорам и разрушению семей. Так и ханжеский консерватизм Пинхоса-Мендла повлек за собой непредвиденное последствие: его дети восстали против родителей.
Прибытие семейства Зингер в Радзимин (или Р.) описано в романе «Танец бесов». Михла (он же Иешуа) было легко впечатлить, и новое место жительства показалось ему «получше, чем Желехиц». Но Двойра была огорчена, увидев на въезде в местечко пожилого бездомного, ночевавшего на уличной скамейке. Этот образ определил ее дальнейшее отношение к городу Р.: «Ее захлестнула такая волна жалости к этой бедной седой голове, что в ней внезапно родилась ненависть, ненависть к городу, где было возможно подобное зрелище». Поначалу казалось, что у семьи не было никаких поводов для беспокойства. Хотя Рейзеле продолжала выглядеть раздосадованной и опечаленной, однако ей было не к чему придраться, да и Авром-Бер каждый день возвращался из ешивы с очередными радостными известиями. Однако все их семейное благополучие зависело от слова одного-единственного человека, чья внешность плохо сочеталась с репутацией праведника. Когда Двойреле наконец удостоилась увидеть цадика своими глазами, ее последние иллюзии окончательно развеялись.
Этот человек напугал ее уже одними своими размерами. Никогда за всю свою жизнь не видела она такого гигантского еврея. Какой высокий! И широченный! А брюхо каково!.. В его внешности не было ничего от святого несмотря на длинную бороду. В его глазах мелькали хитрые и самодовольные огоньки. Двойреле стояла с разинутым ртом. Неужели это действительно тот самый цадик? Она мысленно сравнивала его со своим отцом и дедом. До чего же огромная разница!
Это отталкивающее впечатление впоследствии подтвердилось поведением ребе. Задолжав Аврому-Беру зарплату за несколько месяцев, он забросил все свои обязанности и в сопровождении целой свиты слуг укатил на воды, на модный курорт. Никаких доходов в будущем не предвиделось, и кошелек Башевы «совсем истощился, будто страдал чахоткой». Ухудшало положение еще и то, что у Аврома-Бера не было средств, чтобы кормить студентов вверенной ему ешивы. Чем хуже становилась экономическая ситуация, тем ярче расцветал пародийный талант Михла (упоминаемый также в мемуарах Башевиса). Вместо того чтобы сосредоточиться на занятиях, он стал шоуменом.
«Благодаря своему дару пародиста Михл стал самым популярным учеником в ешиве, хоть и был моложе всех. Его товарищи то и дело требовали новую порцию развлечений, словно он был профессиональным клоуном: „Давай, Михл, покажи свои фокусы! Нам тут все надоело хуже горькой редьки!“»
Дома он тоже устраивал представления.
Каждый вечер Михл возвращался домой из ешивы с новым набором шуток о цадике. По мере того как положение учеников усугублялось, его юмор становился все более острым и язвительным. Автором многих шуток был сам Михл. Помимо этого он пародировал цадика, изображая, как тот произносит пропагандистскую речь о своей ешиве, как дрожит его голос и как вздымаются над головой руки в порыве страсти.
Здесь мы видим самое раннее упоминание об Иешуа как о сочинителе, пусть это были пока еще лишь сатирические зарисовки. Судя по ним, его проза зародилась как реакция на местного тирана. Непримиримый враг социальной несправедливости, как писатель он ярче всего проявляет себя в атаке. Иешуа сполна отомстил цадику Радзимина, и помогла ему в этом труппа Еврейского художественного театра[50]50
«Yiddish Art Theater», открыт компанией актера и режиссера Мориса Шварца в Нью-Йорке в 1918 году. Поставил около 150 спектаклей от адаптаций еврейской литературы до классики мировой драматургии. Просуществовал до начала 1950-х годов.
[Закрыть] Мориса Шварца, которая адаптировала его роман «Йоше-телок» и представила свою постановку на сцене Нью-Йорка. Программный буклет запечатлел Мориса Шварца в роли уродливого нешавского ребе, и можно представить, как хохотала публика над карикатурными жестами Шварца, как когда-то семья Иешуа смеялась над его домашними представлениями.
То несчастливое лето в Радзимине закончилось не менее драматично: сгорела ешива. Башевис вспоминал, как сестра взяла его за руку и простонала напевным голосом: «Куда же мне девать детей?» «Было полно мест, куда можно было пойти, – добавил он, – не все же местечко было охвачено пламенем. Но моей сестре нравилось ощущение трагедии». В романе «Танец бесов» в описании этого пожара на самом деле больше иронии, чем мелодрамы. Раввин, словно безумец, бросается в огонь, чтобы спасти свои ценности, – он делает это ради собственной выгоды, но преданные сторонники придумывают его поступку разные альтруистические объяснения. После разрушения ешивы Пинхос-Мендл фактически остался безработным. Пришлось ему искать заработок в других местах. Одна община, нуждавшаяся в ребе, пригласила его стать их цадиком. «Цадиков назначают не люди, а Бог», – ответил он посланнику. Искуситель, однако, был красноречив, и ему уже почти удалось уговорить упрямца стать пусть не цадиком, так главой общины, но холодный, полный сарказма взгляд Рейзеле привел его в чувство.
Господи, да вы его только послушайте! Без году неделя на должности, а ты уже все знаешь. Овладел всеми тонкостями <…> Сначала ты говоришь, будто эти добрые люди хотят, чтобы ты был их цадиком. Теперь уже главой общины <…> Так какие же претензии могут у тебя быть к цадику Р., если вы с ним одного поля ягоды?
Словно в награду за то, что он устоял против соблазна, Авром-Бер получил другое предложение: стать раввином в Варшаве. Его семейство вновь преисполнилось надежд, с радостью ожидая переезда, но к тому моменту местечко Р. настолько разочаровало Михла и Двойру, что их планы на будущее теперь были сосредоточены на светской жизни, а не на духовной. Михл стал «нехарактерно молчаливым и мрачным для мальчика его возраста <…> и склада характера».
Теперь если он и шутил, то так язвительно и цинично, что товарищи, слыша эти шутки, морщились. Внезапно он превратился в мужчину – разочарованного в жизни пятнадцатилетнего мужчину <…> Он достиг возраста понимания, и ему уже не удавалось притворяться, будто жизнь – игра. Он начал всерьез задумываться о том, чтобы самому зарабатывать себе на жизнь, но не знал, с чего начать. Сам он был бы не против стать подмастерьем портного или посыльным, однако дома было немыслимо даже заикнуться о чем-то подобном. Ничего, кроме скандала, из этого не вышло бы <…> Но отчаянная жажда деятельности не отступала, не давала покоя его рано созревшему уму. Михл стал бледным и угрюмым. Он казался гораздо выше, чем еще совсем недавно, и его привычная сутулость стала намного заметнее.
Двойреле покинула Радзимин в том же настроении, в котором находилась с момента приезда. Последним объектом жалости стал ее поклонник Мотл, сирота, находящийся под опекой Аврома-Бера. По его вине Двойра открыла для себя запретные удовольствия. Во время путешествия из Желехица в Р. он прижался к ней так близко, что «по всему ее телу пробежала дрожь, и Двойра ощутила нечто такое, чего, как она знала, ей следовало стыдиться и скрывать». Эстер влекло к любви и литературе не менее, чем ее братьев: и то и другое было как возможностью сбежать от реальности, так и возможностью творчески реализовать себя. Когда они жили в Р., Мотл одолжил Двойре книжку, «предупредив, что это чтение должно оставаться в строгом секрете. Она никогда в жизни не должна никому рассказывать об этой книге, и ни при каких обстоятельствах не разглашать, откуда эта книга у нее взялась». Двойреле и Мотл тайком от всех читали нееврейскую литературу. «Книги позволяли ей выйти за пределы себя. Тусклая реальность становилась праздничной. Она жила в новом, духовном мире». К сожалению, как только Эстер в буквальном смысле слова выпускает Двойру «за пределы себя», роман теряет свою оригинальность. Где-то в процессе перехода от автобиографического отрочества к «новому, духовному миру», населенному пришлыми персонажами, Эстер потеряла контроль над своим материалом и впала в зависимость от образов, созданных другими писателями. Духовное путешествие ее героини имеет и географический аналог: оно совпадает по времени с переездом из местечка Р. в Варшаву. Параллельно романтический интерес Двойры переносится с Мотла, оставленного в местечке Р., на Шимона, встреча с которым ожидает ее в Варшаве.
Шимон, звезда ешивы Аврома-Бера, оказался тайным поставщиком тех самых книг, которыми зачитывались Мотл и Двойреле. Ом попал в поле зрения Двойры тогда же, когда она впервые увидела цадика, – ни дать не взять типичный романтический герой:
Стоя и с изумлением размышляя о цадике, она внезапно заметила, как два горящих черных глаза неотрывно смотрели на нее, и этот взгляд тронул ее до глубины души. К ней направлялся высокий худощавый юноша, одетый или, вернее, закутанный в длинную мешковатую капоту и подпоясанный поношенным кушаком. Он поспешно прошел мимо нее, как будто проплывая над землей. Его большие, глубоко посаженные глаза выделялись на худом бледном лице с выступающими скулами. Глаза вспыхнули еще раз, пронзив все ее детское существо, после чего молодой человек исчез в дверях ешивы.
Шимон был не меньшим лицемером, чем цадик местечка Р., – он использовал хасидское одеяние как маскировку, чтобы скрыть свои истинные, революционные верования. Именно эта религия свела Двойру и Шимона в Варшаве. Благодаря своей подруге Бейлке Двойра попала в подпольную организацию, где впервые услышала такие волнующие слова, как «ассоциация», «движение», «верность», «жертвы» и «товарищи». Ее предупредили, что, для того чтобы «вступить в партию», она должна быть храброй и уметь хранить секреты, даже в случае ареста. Двойра была в восхищении. Она поклялась держать язык за зубами, «даже если это будет грозить ей пытками или Сибирью». Она чувствовала, что находится «на пороге новой жизни, прекрасной жизни». Впитав в себя подготовительные речи Бейлки, Двойра «с жадностью проглотила содержимое брошюры», которую по прочтении надлежало сжечь.
Это был небольшой памфлет, призывавший ее к великой борьбе против врага <…> Он описывал судьбу героических мужчин и женщин, которые никогда не признавали поражений <…> Она продолжала читать. Ее сердце обливалось кровью. Глаза сверкали. Щеки пылали. Дыхание было жарким. Она была полна страстной ненависти к врагу, всепоглощающей жаждой мести и восторженной любовью к тем мужчинам и женщинам, которые сражались и так ужасно страдали <…>
Не прошло и месяца, как опьяненная революционной риторикой Двойра наконец дождалась того заветного дня, когда ее имя было внесено в список членов Социалистической партии. Вскоре состоялась особо важная встреча с одним из партийных лидеров, прибывшим «из провинции». Двойра, как и читатель, сразу узнаёт его по горящим глазам, чей взгляд вызывает у нее «ощущение жара», которое «пронзило ее грудь». Его прикосновение оказалось более эмоционально заряженным, чем касания несчастного Мотла, и вместо всего лишь «дрожи» она почувствовала, как «кровь помчалась по венам», «ее плоть затрепетала», и все ее существо было взбудоражено «до глубины души». В каком-то смысле мечта влюбленной Двойры исполнилась, ведь втайне Шимон отвечал ей взаимностью, но открыть свои чувства он никогда бы не решился: за время двух тюремных сроков он заработал туберкулез, и врач рекомендовал ему избегать общения с женским полом. К тому же он не хотел подвергать Двойру опасности. И в довершение ко всему он был убежден, что на самом деле Двойра не любит его. Хотя Шимон и был недалеким ура-революционером, однако он весьма проницательно разобрался в характере своей возлюбленной.
Терроризм вызовет у нее отвращение. Она слишком любит все человечество. Это просто Авром-Бер в юбке <…> Вот если бы он смог убедить Михла вступить в партию, было бы здорово. У этого юноши сильный характер, Двойре же не хватает решительности. Вероятно, не составило бы никакого труда обратить ее в сионизм, как ничего не стоило обратить ее в социализм. Она принадлежит к тому типу людей, которым необходимо прилепиться к чему-то – неважно к чему, но, конечно, лучше всего, чтобы это был любовник! В ней действительно есть все черты идеалиста, – идеалиста, не имеющего определенного идеала.
Разумеется, эти размышления Шимона о Двойре в действительности были замаскированной самокритикой писательницы. Зная себя, Эстер понимала, что сбегать от реальности в любовную связь – не в ее характере (и не в характере ее лирической героини). Поэтому Шимон был изгнан со страниц романа, чтобы освободить пространство для дальнейшей эволюции главной героини; правда, его кровожадность несколько смягчилась под влиянием чувства к Двойре. «А что, если мы откажемся от террора как главного инструмента классовой борьбы и станем действовать силой убеждения?» – рассуждает он вслух в присутствии недоумевающей Бейлки. Парадоксальным образом любовь, которой так жаждала Эстер, значительно ослабила ее творческую энергию, а ведь писательство, в сущности, было ее единственным средством спрятаться от реальности. Как ни странно, вдохновение вернулось к Эстер благодаря тоскливой рутине навязанного ей брака.
Эстер, так же как и ее героиня, позволила выдать себя замуж. «История сватовства [в романе] – автобиографический эпизод», – писал сын Эстер Морис Карр[51]51
Из письма автору.
[Закрыть]. Как это случилось? Как могла она, свободомыслящая социалистка, так безропотно вернуться назад, в эру свах и сватов? Объяснение здесь могло быть только одно – именно его и дала Эстер в своем романе. Для Двойры брак был возможностью сбежать из родительского дома. «Нетерпение ее было столь отчаянным, тревога – столь мучительной, что ей ничего не оставалось, как отдать себя во власть незнакомого человека… Она понимала только одно: необходимо бежать». Дома Рейзеле бранила дочь за то, что она «только что рыдала, а через мгновение уже распевает песню». Двойра понимала, что «семья считает ее истеричным, иррациональным существом». Башевис, несомненно, воспринимал ее именно так. «Она не принадлежала к тому типу девушек, которых легко выдать замуж», – писал он о своей сестре в мемуарах. Задача свата усложнялась еще и тем обстоятельством, что Эстер «прониклась современными идеями, читала книги и газеты на идише и мечтала о романтических отношениях, а не о договорном браке». В книге «Папин домашний суд» Башевис вспоминал о том, как Эстер обручилась с огранщиком алмазов из Антверпена (в романе «Танец бесов» он выведен под именем Бериша, на самом же деле его звали Авром Крейтман). Эстер то и дело впадала в эмоциональные крайности: то она видела в браке спасение, то изгнание. «Ты отсылаешь меня прочь, потому что ненавидишь», – обвиняла она мать. Тогда Башева предложила отменить свадьбу, на что Эстер возопила: «Нет уж! Лучше уж я отправлюсь в ссылку. Я исчезну. Ты никогда не узнаешь, что случилось с моими останками…»
Прежде чем мама успевала ей ответить, сестра разражалась хохотом и падала в обморок, но она всегда делала это осторожно, чтобы не ушибиться. Она обмирала, потам начинала моргать и улыбалась. И хотя все это походило на притворство, было в нем что-то чудовищно реальное[52]52
Эта цитата, как и две последующие, относится к той части «Папиного домашнего суда», которая не была переведена на русский и не вошла в цитируемое издание. – Примеч. ред.
[Закрыть].
Так же неоднозначно выглядело и психосоматическое заболевание Двойры, проявившееся прямо перед свадьбой, как будто ее подсознание давало ей последний шанс передумать. В чем бы ни была причина, боли в области сердца были непритворными, как и последовавший нервный срыв. Нееврейский доктор рекомендовал отложить дату свадьбы, но сват настоял на том, что лучше обратиться за советом к цадику.






