Текст книги "Неоконченный поиск. Интеллектуальная автобиография"
Автор книги: Карл Поппер
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
Заметим при этом, что мы также пытаемся заглянуть вперед: мы пытаемся открыть новые проблемы, поднятые нашей теорией. Но эта задача бесконечна и никогда не может быть завершена.
Таким образом, выходит, что формулировка, которую я вначале назвал «чисто интуитивной и, быть может, немного сырой» теперь может быть прояснена. Нетривиальная бесконечность содержания теории, как я здесь ее описал, превращает проблему значимости теории в вопрос частично логической и частично исторической природы. Последний аспект зависит от того, что было открыто о содержании теории в определенный момент времени в свете преобладающей проблемной ситуации, что является проекцией этой проблемной ситуации на логическое содержание теории[23]23
23 (Это примечание первоначально составляло часть текста.)
Тоже самое может быть сказано, даже если мы ограничимся только одной из двух до сих пор обсуждавшихся идей содержания. Это станет даже еще более ясным, если мы переведем аргументацию в термины третьей идеи содержания, то есть идеи проблемного содержания теории.
Следуя предложению Фреге, введем понятие да-или-нет проблемы или, короче, i/проблемы: для любого предложения а (скажем, «Трава зеленая») соответствующая у-проблема («Зелена ли трава?») может быть записана как «у (а)». Сразу видно, что у(а)= у(не-а): проблема того, является ли трава зеленой, как проблема идентична проблеме, является ли трава не зеленой, даже несмотря на то, что эти два вопроса по-разному сформулированы, и несмотря на то, что ответ «Да» на один вопрос эквивалентен ответу «Нет» на другой.
Мы можем определить то, что я предлагаю назвать проблемным содержанием теории t одним из двух эквивалентных способов: (1) это множество всех тех у(а), для которых а является элементом логического содержания t; (2) это множество всех тех у (а), для которых а является элементом информационного содержания t. Таким образом, проблемное содержание одинаковым образом относится к каждому из двух других видов содержания.
В нашем предыдущем примере с N (теория Ньютона) и Е (теория Эйнштейна) у(Е) принадлежит проблемному содержанию N, a y(N) – проблемному содержанию Е. Если мы обозначим как К (=К1, иК2и К3) утверждение, формулирующее три закона Кеплера, ограниченное задачей с двумя телами, то К1 и К2 следуют из N, но противоречат Е, в то время как К3 и, следовательно, К противоречат и N, и Е. (См. мою работу [1957(i)], [1969(k)], главу 5 [1972(a)], а также [1963(a)], с. 62, примеч. 28.) Тем не менее у(К) и у(К1)у у(К2), у(К3) все принадлежат проблемному полю и N, и Е, а у(N) и у(Е) обе принадлежат проблемному полю К, К1,К2 и К3 То, что у(Е), проблема истинности или ложности теории Эйнштейна, принадлежит проблемному полю К и проблемному полю Е, иллюстрирует факт, что здесь не может быть транзитивности. Потому что проблема истинности теории оптического эффекта Допплера – то есть y(D)~ принадлежит проблемному содержанию Е, но не N и не К.
Хотя здесь нет транзитивности, здесь может быть связь: можно сказать, что проблемные содержания а и b связаны посредством у (с), если у (с) принадлежит проблемным содержаниям и а, и Ь. Очевидно, что проблемные содержания любых а и b всегда могут быть связаны путем выбора какого-нибудь подходящего с (возможно с=а или b); таким образом, сам по себе факт, что а и b связаны, является тривиальным; однако тот факт, что они связаны некоторой конкретной проблемой у (с) (которая нас по тем или иным причинам интересует), может оказаться не тривиальным и добавить значимости a, b и с. Большинство связей, конечно, не известны в данный период времени.
[Закрыть].
Подводя итоги, заметим, что существует по крайней мере один смысл слова «смысл» (или «значимость») теории, который делает его зависимым от ее содержания, а также более зависимым от ее взаимоотношения с другими теориями, чем от смысла любого множества слов.
Это, как мне кажется, одни из наиболее важных результатов, на протяжении всей моей жизни постоянно возникавших из моего антиэссенциалистского заклинания, которое, в свою очередь, было спровоцировано дискуссией, описанной в главе 6. Еще одним результатом было простое понимание того, что стремление к точности в словах ли, в понятиях или значениях сродни ловле диких гусей. Таких вещей, как точное понятие (скажем, в смысле Фреге), просто не существует, хотя понятия вроде «цены этого чайника» или «тридцати пенсов» обычно достаточно точны для контекста проблемы, в котором они употребляются. (Но обратите внимание, что понятие «тридцать пенсов», будучи социальным или экономическим, сильно изменчиво. Несколько лет назад оно имело совсем другой смысл, нежели теперь).
Фреге думает по-другому, ибо вот что он пишет: «Определение понятия… должно недвусмысленно устанавливать для каждого объекта то, подпадает ли он под это понятие или нет… Пользуясь метафорой, мы можем сказать: понятие должно иметь острые края»[24]24
24 Gottlob Frege, Grundgesetze der Arithmetik (Jena: H. Pohle, 1903), Vol. II, section 56.
[Закрыть].
Однако ясно, что для того, чтобы требовать такого рода абсолютной точности от определяемого понятия, следует сначала потребовать ее от определяющих понятий и, в конечном счете, от неопределенных или примитивных терминов. Но это невозможно. Потому что одно из двух: либо наши неопределенные или примитивные термины имеют традиционное значение (которое никогда не бывает очень точным), либо они введены посредством так называемых «имплицитных дефиниций» – то есть посредством способа, которым они используются в контексте теории. Этот последний способ их ввода – если их вообще нужно «вводить» – кажется наилучшим. Но он делает значение понятий зависимым от значения теории, а большинство теорий имеют более чем одну интерпретацию. В результате имплицитно определенные понятия, а вместе с ними и все понятия, определенные с их помощью эксплицитно, становятся не просто «смутными», но систематически двусмысленными. А различные систематически двусмысленные интерпретации (как точки и прямые в проективной геометрии) могут быть совершенно различными.
Этого должно быть достаточно для установления того факта, что «недвусмысленных» понятий, или понятий «с острыми краями», не существует. Поэтому нам не следует удивляться замечаниям вроде того, какое Клиффорд Трузделл сделал по поводу законов термодинамики: «Каждый физик знает точно, что означают первый и второй законы, но… нет двух физиков, которые согласились бы об этом между собой»[25]25
25 Clifford A. Truesdell «Foundations of Continuum Mechanics», в Delaware Seminar in the Foundations of Physics, ed. By Mario Bunge (Berlin, Heidelberg, New York: Springer-Verlag, 1967), c. 35–48; см. особенно c. 37.
[Закрыть].
Мы знаем теперь, что выбор не определенных терминов во многом произволен, равно как и выбор аксиом для теории. Мне кажется, что Фреге ошибался по этому пункту, по крайней мере в 1892 году: он полагал, что существуют термины, которые являются внутренне не определяемыми, потому что «то, что логически просто, не может иметь правильного определения»[26]26
26 Gottlob Frege, «Über Begriff und Gegenstand», Vierteljahrsschrift f. wissenschaftliche Philos., 16 (1982), 192–205. Cp. c. 43 в Geach and Black, eds., Philosophical Writings of Gottlob Frege, с. 42–55 (см. примеч. 10 выше).
[Закрыть]. Однако то, что он выдвигал в качестве примера простого понятия – понятия «понятие», – оказалось совсем не тем, что он думал. С тех пор оно было развито до понятия «множества», и мало кто сегодня отважится назвать это последнее недвусмысленным или простым.
В любом случае, ловля диких гусей (я имею в виду интерес к левой стороне «Таблицы идей») продолжалась. Когда я писал мою «Логику научного исследования», я полагал, что поиски смыслов слов должны вот-вот прекратиться. Я был оптимистом: они только набирали ход[27]27
27 Ссылки в квадратных скобках вида [1957(h)] относятся к Избранной Библиографии на с. 33. – Прим. пер.
[Закрыть]. Задача философии все чаще описывалась как связанная со смыслами, а это большей частью означало, что она связана со смыслами слов. И никто всерьез не подвергал сомнению неявно принятую догму, что смысл утверждения, по крайней мере, в его самой развернутой и недвусмысленной формулировке, зависит от (или является функцией) его слов. В отношении как британских философов языка, так и последователей Карнапа равно справедливо будет сказать, что задача философии для них состояла в «экспликации понятий», то есть в их уточнении. Однако просто нет такой вещи, как «экспликация» или «эксплицированное» или «точное» понятие.
Но проблема остается: как сделать наши смыслы или значения яснее, если требуется рост ясности, или точнее, если требуется рост точности? В свете моего заклинания главным ответом на этот вопрос является: любое движение в направлении роста ясности или точности должно быть движением ad hoc или пошаговым, поэтапным. Если из-за недостатка ясности возникает недопонимание, не пытайтесь сооружать новые и более солидные основания, чтобы воздвигнуть на них более точный «концептуальный каркас», но переформулируйте вашу формулировку ad hoc, чтобы избежать недопонимания, которое уже возникло или которое вы можете предвидеть. И всегда помните, что невозможно говорить так, чтобы вас не могли неправильно понять: всегда найдутся те, кто поймет вас неправильно. Если требуется рост точности, то он требуется потому, что его требует проблема, которую вы решаете. Просто делайте все, чтобы решать ваши проблемы наилучшим образом, и не пытайтесь заранее делать ваши понятия и формулировки более точными в благой надежде, что это снабдит вас арсеналом для будущего использования при решении проблем, которые еще не возникли. Они могут никогда не возникнуть: эволюция теории может обойти стороной все ваши усилия. Интеллектуальные орудия, которые потребуются позже, могут очень отличаться от тех, что любой из нас может иметь в запасе. Например, почти очевидно, что никто не мог бы, пытаясь уточнить понятие одновременности, натолкнуться на «анализ» Эйнштейна до открытия проблемы Эйнштейна (асимметрии электродинамики движущихся тел). (Не следует думать, что я разделяю до сих пор популярную точку зрения на достижения Эйнштейна как на результат использования им «операционного анализа». Этого не было. См. стр. 20 моего «Открытого общества» [1957(h)][28]28
28 См. примеч. *1 к главе 4; [1959(a)] и позднейшие издания, с. 35; [1966(e)] и позднейшие издания, с. 9; см. также два моих Предисловия.
[Закрыть] и позднейшие издания, том II. С. 29)
Метод обращения с проблемами ясности и точности по мере надобности ad hoc можно назвать «диализом», чтобы отличать его от анализа: от идеи, что анализ языка как таковой может решать проблемы или создавать орудия для будущего применения. Диализ не может решать проблемы. Он решает их не более, чем на это способны определения, экспликации или анализ языка: проблемы могут быть решены только при помощи новых идей. Но иногда наши проблемы могут потребовать, чтобы мы проводили новые различия – различия ad hoc, для данной задачи.
Это пространное отступление[29]29
29 Изложенные здесь проблемы обсуждались (хотя, возможно, и недостаточно полно) в различных Предисловиях к немецким и английским изданиям «Логики научного открытия». Быть может, кому-то покажется интересным, что сам факт моей критики всего подхода анализа языка не был даже упомянут, когда эта книга рецензировалась в журнале Mind (см. также мой ответ на эту рецензию в примеч. 243 к главе 33 ниже), хотя этот журнал весьма подходит для того, чтобы ее заметить и ответить на нее; нигде в других местах эта критика также не была упомянута. Продолжение обсуждения вопросов, связанных с темой этого отступления, можно найти в ссылках, приведенных в примеч. 7 к предшествующей главе 6, и в моих многочисленных обсуждениях дескриптивной и аргументационной функций языка в «Предположениях и опровержениях» [1963(a)] и позднейших изданиях; см. также [1966(f)], [1967(к)], [1968(г)] и [1968(s)] (первая из этих работ теперь составляет главу 6, а последние две – главы 3 и 4 [1972(a)]. Интересный пример ключевого слова (ephexes в «Тимее» Платона 55а), которое было неверно переведено (как «следующий по порядку величины» вместо «следующий по порядку времени» или «в прилегающем порядке»), потому что была не понята теория, и которое можно перевести в двух различных значениях («последовательный» во времени или «прилегающий» в применении к плоским углам), не затрагивая теории Платона, можно найти в моей работе «Платон, Тимей 54Е-55А» [1970(d)]. Похожие примеры см. в третьем издании «Предположений и опровержений» [1969(h)], особенно с. 165 и 408-12. Короче говоря, нельзя переводить, не имея постоянно в голове проблемной ситуации.
[Закрыть] увело меня в сторону от моей главной темы, к которой я теперь возвращаюсь.
8. Решающий год: марксизм, наука и псевдонаука
Именно во время последних ужасных лет войны, вероятно, в 1917 году, когда я долго болел, я отчетливо понял то, что давно чувствовал глубоко внутри себя: в наших знаменитых австрийских школах (которые назывались «гимназиями» и даже – страшно сказать – «реальными гимназиями») мы катастрофически теряем время, несмотря на то, что наши учителя были хорошо образованы и упорно старались, чтобы сделать наши школы лучшими в мире. То, что наша учеба была крайне скучной – часы за часами безнадежной муки, – новым для меня не было. (Они привили мне иммунитет: с тех пор я больше никогда не страдал от скуки. В школе ученика быстро вычисляли, если он думал о чем-то, не связанным с уроком: он был обязан внимать. Позднее, когда лектор оказывался скучным, я мог занять себя собственными мыслями). Только по одному предмету у нас был интересный и по-настоящему увлекающий учитель. Этим предметом была математика, а учителя звали Филипп Фрейд (был ли он родственником Зигмунда Фрейда, я не знаю). И все же, когда я вернулся в школу после почти двухмесячной болезни, то обнаружил, что мой класс недалеко ушел вперед, даже по математике. Это открыло мне глаза: я захотел побыстрее уйти из школы.
Развал австрийской империи и последствия Первой мировой войны, голод, голодные бунты в Вене и галопирующая инфляция хорошо описаны в литературе. Они разрушили мир, в котором я вырос: начался период холодной и горячей гражданской войны, который кончился вторжением Гитлера в Австрию, приведшим ко Второй мировой войне. Мне исполнилось шестнадцать лет, когда кончилась война, и революция разожгла во мне мою внутреннюю революцию. В конце 1918 года я решил бросить школу и учиться самостоятельно. Я поступил в Венский университет, сначала вольнослушателем, поскольку не получил аттестата («Matura») до 1922 года, когда и был зачислен студентом. Стипендий не было, но стоимость обучения была номинальной. И любой студент мог посещать любой курс лекций.
Это было время переворотов, и переворотов не только политических. Когда в день провозглашения Австрийской республики солдаты открыли огонь по членам Временного правительства, собравшимся наверху лестницы, ведущей в здание парламента, я был так близко, что слышал свист пуль (этот опыт побудил меня написать статью о свободе). Еды было мало, а что касается одежды, то большинство из нас могли позволить себе только ношеную военную форму, переделанную под гражданские потребности. Мало кто из нас серьезно размышлял о карьере – карьер не было (разве что, возможно, в банке; но мысль о карьере в коммерческой сфере никогда не приходила мне в голову). Мы учились не для карьеры, а ради самой учебы. Мы учились; и мы рассуждали о политике.
Существовали три главные политические партии: социал-демократы и две анти-социалистические партии – немецких националистов (тогда самая маленькая из трех главных партий, позднее поглощенная нацистами) и партия, фактически бывшая партией римско-католической церкви (Австрию населяло подавляющее романо-католическое большинство), называвшая себя «христианской и социальной» (christlich sozial), но на деле – анти-социалистической. Я вступил в ассоциацию социалистов-учеников средней школы (sozialistische mittelschuler) и посещал их собрания. Кроме того, я ходил на собрания социалистического университетского студенчества. Ораторами на этих собраниях были члены иногда социал-демократической, а иногда и коммунистической партий. Их марксистские взгляды были в то время очень сходными. И все они совершенно справедливо говорили об ужасах войны. Коммунисты утверждали, что они доказали свой пацифизм в России, положив конец войне в Брест-Литовске. Мир, говорили они, был тем, за что они стояли в первую очередь. В этот частный момент времени они не только стояли за мир, но и, по крайней мере в своей пропаганде, выступали против всякого «ненужного» насилия[30]30
3 °Cм. раздел IV главы 19 моего «Открытого общества», [1945(c)], [1950(a)] и позднейшие издания о двойственности насилия; см. также Предметный Указатель, слово «насилие».
[Закрыть]. Некоторое время я относился к коммунистам с подозрением, памятуя о том, что рассказывал мне о них мой друг Арндт. Но весной 1919 года я вместе с несколькими моими друзьями был обращен их пропагандой. Около двух или трех месяцев я считал себя коммунистом.
Вскоре я был разочарован. Случай, который настроил меня против коммунизма, а вскоре отвратил от марксизма вообще, был одним из важнейших событий в моей жизни. Это случилось вскоре после моего семнадцатилетия. В Вене была расстреляна демонстрация безоружных молодых социалистов, которые, подстрекаемые коммунистами, пытались освободить нескольких коммунистов, содержавшихся под арестом в центральном полицейском участке Вены. Несколько молодых социалистов и рабочих коммунистов были убиты. Я был потрясен и шокирован жестокостью полиции, но также и самим собой. Потому что я чувствовал, что как марксист я нес часть ответственности за эту трагедию – по крайней мере, в принципе. Марксистская теория требует усиления классовой борьбы для ускорения прихода социализма. Она утверждает, что хотя революция и может потребовать некоторых жертв, капитализм требует еще больше жертв, чем вся социалистическая революция.
Такова была марксистская теория – часть так называемого «научного социализма». Теперь я спрашивал себя, может ли «наука» вообще поддерживать такого рода вычисления. Весь этот опыт и особенно данный вопрос породили во мне на всю жизнь чувство отвращения к таким теориям.
Коммунизм – это вера, которая обещает дать нам лучший мир. Он утверждает, что основан на знании: знании законов исторического развития. Я по-прежнему надеялся на лучший мир, на менее жестокий и более справедливый мир, но я спрашивал себя, что я на самом деле знал, – не было ли то, что я считал знанием, быть может, простым притворством. Конечно, я что-то читал из Маркса и Энгельса – но понимал ли я на самом деле прочитанное? Рассматривал ли я его критически, что обязан делать каждый, прежде чем примет веру, оправдывающую любые средства ради достижения далекой цели?
Я был потрясен, когда мне пришлось отметить про себя, что я не только принял сложную теорию несколько некритическим образом, но и что, кроме того, я на самом деле и до этого замечал, что что-то обстоит не так с теорией и практикой коммунизма. Но я подавлял это в себе – частью из верности своим друзьям, частью из верности «делу» и частью оттого, что существует механизм все более и более глубокого вовлечения: когда человек жертвует своей интеллектуальной совестью по какому-нибудь незначительному пункту, он не желает сдаваться просто так; он хочет оправдать свою жертву, убеждая себя в фундаментальном благе дела, которое, наверное, перевешивает любой требуемый этим делом маленький моральный или интеллектуальный компромисс. И с каждой такой моральной или интеллектуальной жертвой человек оказывается вовлеченным все глубже и глубже. Человек теперь готов оплачивать свои моральные или интеллектуальные инвестиции в дело дальнейшими инвестициями. Это все равно, что выбрасывать хорошие деньги вслед за фальшивыми ассигнациями.
Я увидел, как этот механизм работает во мне, и пришел в ужас. Я видел также, как он работает в других, особенно в моих друзьях-коммунистах. И этот опыт помог мне позднее понять многие вещи, которые иначе я мог бы не понять.
Я принял опасную веру некритично и догматично. Реакция на это сделала меня сначала скептиком; затем она привела меня, хотя и на очень короткое время, к отрицанию всего рационализма. (Как я обнаружил позднее, это типичная реакция разочарованного марксиста).
В возрасте семнадцати лет я уже был анти-марксистом. Я осознал догматический характер этой веры и ее невероятное интеллектуальное высокомерие. Было ужасным безосновательно приписывать себе род знаний, который приказывал рисковать жизнями других людей ради некритично воспринятой догмы или ради мечты, которая могла оказаться нереализуемой. Особенно плохо это было для интеллектуала, для человека, который умел читать и мыслить. То, что я попал в такую ловушку, страшно угнетало меня.
Как только я взглянул на марксистскую теорию критическим взглядом, дыры, пробелы и противоречия в ней стали для меня очевидными. Возьмем центральный пункт, касающийся насилия, тему диктатуры пролетариата: кто был пролетариатом? Ленин, Троцкий, другие вожди? Коммунисты никогда не составляли большинство. Они не были большинством даже среди фабричных рабочих. В Австрии они точно составляли небольшое меньшинство, и, скорее всего, так обстояли дела и повсюду.
Мне понадобилось несколько лет учебы, прежде чем я почувствовал, что ухватил сердцевину марксистской аргументации. Она состояла в историческом пророчестве, соединенном с неявным обращением к следующему моральному закону: Помоги осуществить неизбежное! Но даже тогда я не имел намерений публиковать мою критику Маркса, поскольку быть анти-марксистом в Австрии было еще хуже, чем быть марксистом: из-за того, что социал-демократы были марксистами, анти-марксизм почти идентифицировался с авторитарными движениями, позже названными фашистскими. Конечно же, я говорил об этом с моими друзьями. Но только шестнадцать лет спустя, в 1935 году, я начал писать о марксизме с намерением опубликовать написанное. В результате в период между 1935 и 1943 годами появились две книги – «Нищета историцизма» и «Открытое общество и его враги».
Однако в то время, о котором я сейчас пишу (это был 1919 или 1920 год), одной из вещей, против которой я восставал, было интеллектуальное самомнение некоторых из моих друзей-марксистов, которые считали почти само собой разумеющимся, что они являются будущими вождями рабочего класса. У них, как я знал, не было специальной интеллектуальной подготовки. Все, на что они могли претендовать, – это некоторое знакомство с марксистской литературой, хотя не исчерпывающее и уж точно не критичное. О жизни рабочих многие из них знали даже меньше, чем я. (Я, по крайней мере, во время войны работал некоторое время на фабрике.) Я бурно реагировал на эти их претензии. Я чувствовал, что мы имели громадную привилегию в предоставленной нам возможности учиться – на самом деле, незаслуженную привилегию, – и решил заняться ручным трудом. Я также решил никогда не искать влияния в политических партиях.
На самом деле я предпринимал несколько попыток заняться ручным трудом. Моя вторая попытка окончилась неудачей, потому что у меня не хватило физической выносливости долбить киркомотыгой твердые как бетон дорожные покрытия круглый день и день за днем. Последней была попытка стать краснодеревщиком. Физической силы здесь не требовалось, но здесь помешали спекулятивные идеи, интересовавшие меня во время работы.
Возможно, здесь уместно сказать, насколько сильно я восхищался венскими рабочими и их великим движением – возглавлявшимся социал-демократической партией, – даже несмотря на то, что я считал марксистский историцизм их социал-демократических лидеров фатально ошибочным.[31]31
31 См. комментарии к этому в «Нищете историцизма» [1944(a) и (b)], а также [1945(a)] и [1957(g)] и особенно главы 17–20 моего «Открытого общества» [1945(c)], [1966(a)]. Замечания о венских рабочих здесь в целом повторяют то, что я сказал в «Открытом обществе» в примеч. 18–22 к главе 18 и примеч. 39 к главе 19. См. также ссылки, данные в примеч. 26 выше касательно двойственности насилия.
[Закрыть] Их лидеры могли внушить им удивительную веру в их миссию, которая, как они думали, состояла не менее, чем в освобождении человечества. Несмотря на то, что социал-демократическое движение было в большинстве своем атеистическим (за исключением малочисленной, но восхитительной группы, называвшей себя религиозными социалистами), в целом оно вдохновлялось тем, что может быть описано только как пылкая религиозная и гуманитарная вера. Это было движение рабочих, которые образовывали себя, чтобы выполнить свою «историческую миссию» – освободить себя и тем самым помочь освободиться человечеству, и прежде всего покончить с войной. В нечастые свои свободные часы они посещали образовательные курсы или один из «Народных университетов» (Volkshochschulen). Они были глубоко заинтересованы не только в самообразовании, но и в образовании своих детей, в улучшении бытовых условий. Это была восхитительная программа. В своей личной жизни, показывая временами элементы педантизма, они заменяли алкоголь альпинизмом, свинг – классической музыкой, триллеры – серьезным чтением. Вся эта деятельность была мирной и проистекала в атмосфере, отравленной фашизмом и скрытой гражданской войной; а также, к несчастью, с постоянными и сбивчивыми угрозами со стороны рабочих вождей отказаться от демократических методов и прибегнуть к насилию – результатом двойственного подхода Маркса и Энгельса. Это великое движение и его трагическое уничтожение фашизмом произвело глубокое впечатление на некоторых английских и американских наблюдателей (например на Джорджа Гедд и)[32]32
32 G. Е. R. Gedye, Fallen Bastions (London: Victor Gollancz, 1939).
[Закрыть].
Я оставался социалистом еще несколько лет даже после моего разрыва с марксизмом, и если бы могла существовать такая вещь, как социализм в сочетании с индивидуальной свободой, я оставался бы социалистом до сих пор. Ибо нет ничего лучше, чем жить скромной, простой и свободной жизнью в эгалитарном обществе. Однако потребовалось какое-то время, прежде чем я осознал, что это не более, чем прекрасная мечта; что свобода важнее равенства; что попытка реализовать равенство угрожает свободе и что, когда свобода утрачена, не может быть и равенства несвободных людей.
Встреча с марксизмом была одним из главных событий в моем интеллектуальном развитии. Она дала мне ряд уроков, которые я не забуду никогда. Она научила меня мудрости изречения Сократа: «Я знаю, что ничего не знаю». Она сделала меня фаллибилистом и запечатлела во мне ценность интеллектуальной скромности. И она заставила меня хорошо понять различия между догматическим и критическим мышлением.
По сравнению с этой встречей мои некоторым образом сходные встречи с «индивидуальной психологией» Альфреда Адлера и психоанализом Фрейда – произошедшие примерно в то же время (все они были в 1919 году) – были менее важными[33]33
33 Cp. [1957(a)], перепечатанную в качестве Главы 1 «Предположений и опровержений» [1963(a)] и позднейшие издания.
[Закрыть].
Вспоминая тот год, я поражаюсь, как много может произойти в интеллектуальном развитии человека за такой короткий промежуток времени. Потому что в то же время я узнал об Эйнштейне, и это оказало господствующее влияние на мое мышление – в долгосрочной перспективе, возможно, самое важное влияние из всех. В мае 1919 года предсказания о затмении, сделанные Эйнштейном, были успешно проверены двумя британскими экспедициями. И вместе с этими проверками неожиданно возникла и новая космология, и не как простая возможность, а как реальное улучшение Ньютона, – как лучшее приближение к истине.
Эйнштейн давал лекцию в Вене, и я пошел на нее, но помню только то, что я был потрясен. Я вырос в атмосфере, в которой механика Ньютона и электродинамика Максвелла считались несомненной истиной. Даже Мах в «Науке механики», критикуя теорию абсолютного пространства и абсолютного времени Ньютона, оставил в неприкосновенности его законы – в том числе закон инерции, которому он предложил новую захватывающую интерпретацию. И хотя он допускал возможность неньютоновской теории, он полагал, что прежде, чем мы начнем работать над ней, нам следует дождаться новых опытов, которые, возможно, будут порождены новыми физическими или астрономическими знаниями о регионах космоса, содержащих более быстрые и сложные движения, чем те, которые мы наблюдаем в нашей собственной солнечной системе[34]34
34 Cp. Ernst Mach, The Science of Mechanics, 6-е английское издание с Введением Карла Менгера (La Salle, 111.: Open Court Publishing Co., 1960), глава 2, раздел 6, подраздел 9.
[Закрыть]. Механика Герца не отклонялась от ньютоновской ни в чем, кроме формы представления.
Всеобщее согласие по поводу справедливости ньютоновской теории было, конечно же, результатом невероятного успеха, кульминацией которого стало открытие планеты Нептун. Успех был таким впечатляющим, потому что (как я сформулировал это позднее) теория Ньютона неоднократно корректировала эмпирический материал, который она была призвана объяснить[35]35
35 Формулировка, набранная курсивом, была впервые предложена вместе с обсуждением ее значимости в [1949(d)], теперь переведенная в качестве Приложения к [1972(a)], см. также [1957(i) и (j)], [1969(k)], теперь глава 5 в [1972(a)].
[Закрыть]. И тем не менее, несмотря на все это, Эйнштейн сумел построить настоящую альтернативную и, как оказалось, лучшую теорию. Как и сам Ньютон, он предсказал наличие новых эффектов в пределах (и за пределами) нашей солнечной системы. И ряд этих предсказаний были проверены и оказались успешными.
Мне повезло с тем, что меня познакомил с этими идеями блестящий молодой студент математического факультета Макс Эльштейн, мой друг, который умер в 1922 году в возрасте двадцати одного года. Он не был позитивистом (как был им Эйнштейн в это время и еще годы спустя) и поэтому подчеркивал объективные аспекты теории Эйнштейна: подход с точки зрения теории поля; электродинамику и механику и новую связь между ними, а также завораживающую идею новой космологии – идею конечной, но безграничной Вселенной. Он привлек мое внимание к тому, что сам Эйнштейн считал одним из главных аргументов в пользу его теории – то, что она рассматривает теорию Ньютона как очень хорошее приближение; а кроме того, к тому, что Эйнштейн, хотя и считал свою теорию лучшим приближением, чем теория Ньютона, рассматривал собственную теорию лишь как ступень на пути к более общей теории; наконец, что Герман Вейль еще до наблюдений за затмением опубликовал книгу (Raum, Zeit, Materie, 1918), в которой предложил более общую и всеобъемлющую теорию, чем теория Эйнштейна.
Нет сомнений, что Эйнштейн все это и имел в виду, в особенности по отношению к своей собственной теории, когда в другом контексте писал: «Нет лучшего предназначения физической теории, чем указывать путь к более всеобъемлющей теории, в которой она будет жить в качестве предельного случая»[36]36
36 Albert Einstein. Über die spezielle und die allgemeine Relativitätstheorie (Braunschweig: Vieweg, 1917); см. особенно главу 22. Я использовал мой собственный перевод, но соответствующий отрывок содержится на с. 77 английского перевода в сноске. Следует отметить, что теория Ньютона живет в качестве предельного случая в теории гравитации Эйнштейна. (Это особенно ясно, если теория Ньютона формулируется «общерелятивистским» или «ковариантным» образом, когда скорость света равняется бесконечности [с = ∞]. Это было показано Питером Хавасом: Peter Havas, «Four-Dimensional Formulations of Newtonian Mechanics and Their Relation to the Special and General Theory of Relativity», Reviews of Modern Physics, 36 [1964], 938–965.)
[Закрыть]. Но более всего меня впечатлило то, что Эйнштейн недвусмысленно заявил, что он будет считать свою теорию неприемлемой, если она провалит определенные проверки. Так, он писал, например: «Если красное смещение спектральных линий вследствие гравитационного потенциала не существует, тогда общая теория относительности окажется неприемлемой»[37]37
37 Albert Einstein, Relativity: The Special and the General Theory. A Popular Exposition (London: Methuen & Co., 1920), c. 132 (Я немного улучшил перевод.)
[Закрыть].
В этом заключается подход, разительно отличавшийся от догматического подхода Маркса, Фрейда, Адлера и еще более – их последователей. Эйнштейн искал решающие эксперименты, согласие которых с его предсказаниями ни в коей мере не утверждало бы справедливость его теории, в то время как несогласие, как он сам первым бы подчеркнул, показало бы, что его теория неприемлема.
Я чувствовал, что в этом и заключался настоящий научный подход. Он кардинально отличался от догматического подхода, который постоянно заявлял об обнаружении «верификаций» любимых теорий.
Таким образом, в конце 1919 года я пришел к выводу, что научный подход – это критический подход, который ищет не верификаций, а решающих проверок – проверок, которые могли бы опровергнуть проверяемую теорию, но никогда не утвердить ее истинность.