Текст книги "Гений вчерашнего дня: Рассказы"
Автор книги: Иван Зорин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
– Почему ты молчишь, разве не знаешь – от Меня зависит твоя судьба?
– Ты не имел бы надо мной никакой власти, если бы не было дано Тебе свыше, значит, более греха на Том, кто всё устроил. А если это Ты, то при чём здесь я?
Мне влепили пощёчину.
– Оставь, Михаил, пусть оправдывается, как хочет!
Я усмехнулся:
– Ты ждёшь оправданий? Говоришь, весь мир свидетельствует против меня? Но это Твой мир! А римский закон был не от мира сего, – обвёл я вокруг руками. И взглянул на черневшую внизу бездну: – А на земле всегда осуждали его нарушителей – в Иудее так поступали прокураторы и до меня, и после! Их ставили свидетельствовать о заключённой в законе истине…
– Что есть истина? – перебил Господь со странной смесью презрения и жалости. И, вздохнув, обратился к ангелам: – Я не нахожу на нём вины…
– Но он нарушил Твои законы, – прогремел ключами бородатый старик с лицом, искажённым злобой. – Я не могу принять его!
– О, Пётр, тысячи других распинали людей, а он распял Бога – Я прощаю его, простите и вы…
Вокруг возмущённо закричали:
– Он посягал на Твою власть! Он оскорбил Твоё величие!
– И что? Чем Христос на суде у Пилата отличается от Пилата на суде у Христа? Я повторяю: возлюбите врагов своих!
– Своих – да, Твоих – нет! Он – невиданный злодей, скинь, скинь его в геенну огненную, пусть его пепел падёт на нас!
– Будь по-вашему, – нахмурился Господь. – Однако закон на небе непреложен, как на земле: сегодня Пасха, а у нас ещё подсудимый Варавва – кого отпустить?
– Варавву, Варавву!
Я ужаснулся.
– Они верят искренне и глубоко, – умыл руки Господь, – только сами не знают, во что…
Ангелы мгновенно расступились, а меня с хохотом окружили бесы. Чёрные от копоти, они щёлкали хвостами, как бичом: «Ну что, сын императорский, спасут тебя твои легионы от нашего?» На меня уже накинули багряницу, приладили терновый венок.
И тут в часах упала последняя песчинка.
– Радуйся, Пилат, – улыбнулся Господь, – от Сотворения прошло столько времени, сколько отпущено, так что прощаются все – и живые, и мёртвые!
Вокруг начались танцы, ангелы целовались с демонами, змеи стали как голуби, а небо громовыми раскатами наполнил смех. Все двери распахнулись, и Пётр выбросил бесполезные ключи.
– Дело прошлое, – похлопал он меня по плечу, – но скажи, Пилат, ты бы снова распял праведника, который стучал в железные ставни и кричал: «Проснись!»
– Проснись… – тряс меня за плечо коренастый центурион, пурпурный плащ которого слепил, как багряница. Был шестой час, но жара в Иудее ещё не спала.
– Что тебе?
– Прокуратор, – поднял ладонь гвардеец, – царь Ирод прислал на суд какого-то галилеянина…
Мотель летом
Была ночь, когда волки воют на луну, а галлюцинации делаются острее.
– Человек не принадлежит времени, которое на дворе, – тряс козлиной бородой Фома Квыч, – рядом живут люди разных эпох…
– Ну вот, опять сел на своего монгольского «конька», – крутили ему у виска.
Но Фоме было наплевать. Для других он оставался щедрым на «двойки» учителем истории из провинциального захолустья, для себя давно был Джельмэ-нойоном, сотником из тумена Бату-хана. Только что его бахадуры атаковали лавой, а после, рассыпавшись по степи, добывали арканом ясак. Бой оказался короче молитвы, в которой они просили победу, а вереница пленников длиннее горизонта. Разведя костры из высохшего конского помёта, послушные татарки цокали языками, доставая из-под сёдел козий сыр, раздвигали скулы, что означало смех.
– У одной женщины муж сошёл с ума… – рассказывал по телефону Фома Квыч.
Но его перебивал смех:
– Знаем, знаем! Бедная твоя жена!
И он долго слушал короткие гудки.
Грабить обоз раньше срока запрещала великая яса – тем сладостнее был этот миг. Роясь в телегах, ордынцы дырявили пальцами дорогие шелка, скоблили золото с изображений Бога. Устав от дележа, закололи овцу, вытерев прежде сабли о войлочную юрту – нельзя, чтобы кровь врага попадала в пищу, – жарили мясо, скрестив клинки над раскалёнными углями.
«Ай, молодец, – щёлкали они языками, тыча в Джельмэ-нойона, который первым врубился в строй выставленных пик. – Ты был, словно тигр, раздвигавший бамбук…»
С женой они старели в одном зеркале, но деньги держали в разных карманах. И пересчитывали их, как прожитые годы, – повернувшись спинами. Фома жил с детства в родительской квартире, но постепенно её пространство стало сжиматься, как сохнущая телячья кожа, оставив к сорока лишь стоптанные тапочки и телевизор в углу. А когда тапочки перебрались из-под кровати в больницу, ему ничего не оставалось, как отправиться следом. Но Фома не заметил перемены. «Реальность всем мачеха», – думал он, и мечты уносили его в дикие степи, где паслись бесчисленные резвые табуны.
Ворота заскрипели на ржавых петлях, вместе с ключами от города вынесли хлеб-соль и чарку медовухи. Джельмэнойон выбил из рук поднос: «Вот питьё, которое всегда с тобой, и ты уверен, что это не отрава». Он сделал надрез на шее лошади и, пока нукеры крепко удерживали её, жадно припал к ранке.
Фома Квыч, морщась, запивал лекарства красноватым тёплым киселём.
– Земля переполнена, как летний мотель, – ворчал сосед справа, – прибывают, съезжают, всех и не упомнишь…
– Память коротка, – вторили ему слева, – наступишь на муравейник – насекомые бегают, копошатся. А потом забывают, будто не было ни раздавленных, ни разрушений…
– У природы нет выходных, – поддакивал Фома, – одни будни…
Перед боем зарезали жертвенного барана, по очереди слизывали кровь с кривой сабли. Вопли шамана вместе с сизым дымом долетали до ночных звёзд, с которых смотрели умершие воины. Призывая в свидетели темневшее небо, клялись в верности, опуская пальцы в кумыс, мазали друг другу лица, а женщины латали одежду костяными иглами.
Джельмэ-нойон, обернув копыта скакуна пучками травы, отправился на разведку, но чуткое ухо славянина, припавшего к земле, различило далёкий топот, и ему пришлось вернуться. Туго набитый колчан стучал о спину, опущенные вниз стрелы не обагрила кровь, словно когти хищника, напрасно стерёгшего добычу.
От этого Джельмэ-нойона душила ярость, а сердце рвалось в бой.
На Вербное воскресенье больных отпустили в церковь. Ступая со свечой по разбросанным на полу веткам, Фома вместо молитвы твердил, как пономарь: «И угораздило же меня родиться в чужое время». С этими словами он приложился к чудотворной иконе Николая угодника и едва встретился глазами со святым – пламя, вспыхнув, отразилось в зеницах святого, – как почувствовал, что вместо свечи сжимает кривую саблю, размахивая которой чуть не сбивает с головы кожаный монгольский шлем. Пыль ела глаза – летящие впереди тумены вытоптали ковыль, выворотили комья сухого, жаркого чернозёма, а на горизонте ощетинились пиками голые русские – скинув холщовые рубахи, они прикрывались лишь крестами на лыковых верёвках. Фома стал теперь одним из тьмы: его жизнь определял семихвостый бунчук возле ханского шатра, а смерть – неприятельская отвага. Как и все, он улюлюкал, прогоняя страх, и пускал с коня хищно свистевшие стрелы. Но, странным образом, он не чувствовал воодушевления. Его гнала вперёд привычка повиноваться и угрюмая улыбка палача, всегда готового перебить позвоночник суковатой дубиной. Он уже вспоминал утраченные тапочки и телевизор в углу. Прежде чем врубиться в сомкнутые ряды, Фома успел подумать, что так и не нашёл себя, что человек – пасынок любого времени, но лучше оставаться в своём. А потом увидел бородача и сходу наскочил на его пику. Выбивая зубы, железное острие проткнуло язык, вышло на затылке. Но боли Фома не почувствовал – только холод на губах. В тесноте кружилась голова, пахло ладаном: упав на колени, он целовал стекло чудотворной иконы Николая угодника.
«Воображение всех подводит, – выслушал его врач, теребя пуговицу на халате, – видимо, и план этого мира был также прекрасен…»
И, разведя руками, выписал Фому домой.
«Сбывшиеся фантазии разочаровывают», – закрыв книгу, подвёл черту Фёдор Швыков, отметив закладкой рассказ «Мотель летом». Было воскресное утро, но дела не ждали: Фёдор держал придорожную гостиницу, и нетерпеливые руки уже дёргали за дверной колокольчик. Весь день он крутился по дому, скрипя рассохшейся лестницей, однако история про Фому Квыча не шла из головы. «Зачем чужая жизнь, – чесал он затылок, принимая очередных постояльцев, – свою бы знать наперёд…» Раньше Фёдор служил в городском департаменте, но, поселившись у обочины, избавил себя от ежедневной улыбки начальства. Как и все рыжие, он был нечист на руку, но перед едой не забывал крестить лоб. И всё равно был несчастлив. Ему казалось, что он попал на свет с чёрного входа и бредёт на ощупь, спиной вперёд, боясь оступиться, словно под каждой половицей караулит смерть. «Не мечтать – значит и не жить, – приговаривал он, расхаживая по комнатам, – много мечтать – не жить вовсе…» В гостинице не было отопления, и зимой Фёдор закрывал лишние помещения, перебирался к камину, читал при лучине, ожидая Вербное воскресенье, когда вместе с пробившимися на лице веснушками откроет новый сезон.
К вечеру Фёдор устроил посиделки.
– Что в лоб, что по лбу, – разгрызая орехи, вспоминал он прочитанный накануне рассказ, – зачем искать счастье на стороне, влезая в чужую шкуру, когда другой всё равно такой же…
Постоялец с заспанными глазами тянул мелкими глотками пиво и меланхолично кивал. Костюм сидел на нём, будто кожа на барабане, и был таким чёрным, что казался белым.
– Вот если бы своё время уметь рассчитывать, – продолжал Фёдор, часто моргая.
– Знал я одного, – зевнул гость в чёрном, отставляя кружку, – предлагал всем махнуться не глядя – мыслями, возрастом, именем. Только ничего хорошего из этого не вышло – сгинул в степях, участвуя в татарских набегах…
– Не мечтать – значит и не жить, – завёл было Фёдор свою пластинку.
Но гость перебил:
– А вы бы согласились? В самом деле? – вдруг приблизил он кошачьи зрачки.
Фёдор стукнул себя в грудь, и его ответ, собравшись в уголках рта, стал твёрдым, как зубы.
Он чуть было не поперхнулся им.
– Ой, только не благодарите, – замахал руками проезжий, поправляя манжеты.
Фёдор мотнул головой так, что его подбородок на мгновенье прилип к шее, а когда вновь поднял глаза, то незнакомца уже не было – он сидел перед зеркалом, из которого на него смотрел старик. Перепрыгнув через «здесь и сейчас», Фёдор Швыков стал собой в будущем.
Он по-прежнему держал гостиницу, но звали его теперь Иннокентий Колибаба.
По ночам у старика ныли кости. В доме было много кроватей, и от страха умереть во сне он переходил с одной на другую, сбивая со следа смерть. С этой же целью он приглашал на ночлег бездомных, полагая, что смерть слепа и, перепутав, возьмёт вместо него бродягу.
«Она рядом», – шептал он, снимая утром простыни с уже окоченевших покойников, и веснушки, гулявшие по его лицу, сбивались в кучу.
Но пугался Иннокентий напрасно. Время текло для него в обратную сторону, он шёл назад, видя будущее, которое было для него уже прошлым. Его седые волосы постепенно чернели, а морщины перебегали с лица на ладони. Он читал по ним судьбу, но линии упирались в тупик, в то место, когда, надеясь на лучшее, он стал Иннокентием Колибабой. Однако с тех пор ничего не менялось, словно он перевернул вывеску «МОТЕЛЬ ЛЕТОМ». Ему казалось, что он увидит будущее, но он видел лишь прошлое, да и то смутно, едва отличая в нём правду от вымысла. Иногда он видел сны, в которых опять был Фёдором Швыковым, набрав в щёки воздух, дул на прошлое, как дуют на воду, чтобы освежить, но ничего не помогало. Непрожитое вставало в памяти, и это было равнозначно мечтам, а знание предстоящих событий не искупало их мелкой значимости. Фёдор Швыков по-прежнему шёл на ощупь, спиной вперёд. Если раньше его мучили сомненья, то теперь он сожалел, что придётся жить так, а не иначе. «От себя не уйдёшь, – думал он, терзаясь определённостью, – себя не найдёшь и в будущем». Тогда он сосредоточился на том моменте, который ускользал от него, как тень, одновременно преследуя по пятам, он попытался вспомнить, как стал Иннокентием Колибабой.
И однажды понял. Когда в дверь вошёл незнакомец в чёрном, Иннокентий грыз орехи и, забыв выплюнуть скорлупу, застыл с открытым ртом. Он догадался, что уже прожил отпущенный ему срок. Пусть и задом наперёд. От страха проглотив слюну, он понял также, что выпасть из настоящего – всё равно, что родиться заново, а это значит перешагнуть через смерть.
Его прошиб пот, дёрнув шеей, он поперхнулся. И в этот миг опять стал Фёдором Швыковым.
– Ой, только не благодарите, – стучал его по спине незнакомец пивной кружкой. – А то опять подавитесь…
«Стать собой в будущем – всё равно, что стать другим», – отложил ручку Савелий Выказов, который уже полночи бился над рассказом «Мотель летом». Тускло мерцала настольная лампа, и он чувствовал, что его герои, Фома Квыч и Фёдор Швыков, выстраивают цепочку, в которую рано или поздно должен встать и он сам.
Савелий был уже немолод, и его ум обгонял тело. Но не потому, что прибавил с юности, а потому что тело с годами начало отставать. Среди писательской братии Савелий слыл чудаком. Бывало, он писал рассказ, а потом вычеркивал всё лишнее, до тех пор, пока не оставалось одно-единственное слово. Он собирал эти слова, за каждым из которых стояло произведение. Когда их число переваливало за дюжину, выпускал сборник, понятный лишь ему.
– Пишут ради куска хлеба, сочиняют для себя, – объяснял он мужчине в зеркале в ответ на недоумённо вскинутые брови.
– Брось, – с кислой миной обрывал тот, – для тебя уже всё сочинили: молодые не дают, на сверстниц не встаёт.
Но это была ложь. Савелий ещё пользовался успехом, и женщины скрашивали его одиночество. «Задушить бы хоть одного негодяя, – засучив рукава, оголял он узловатые руки, заросшие до плеч рыжими волосами, – а то спросят: что сделал для людей – и крыть нечем!» Женщины, принимая игру, притворно ахали, а совсем юные смотрели на него с восхищением. Но Савелий, и вправду, представляя высший суд, надеялся выставить козырями не свои поступки, а фантазии.
«В них я был тем, кем не стал», – оправдывался бы он, зная, что его не простят.
А «Мотель летом» всё не давался. Под утро Савелий ещё раз перечитал свой черновик, надеясь понять, что же хочет сказать. Ему не понравилось название – он переставил в нём буквы в обратном порядке, захотел изменить концовку, но рассказ упрямо загонял его в угол.
«Встать над своим веком также невозможно, как и над собой, – сделал вывод Савелий. – В него попадаешь, как не в тот ботинок…»
И тут Фома Квыч проснулся. Связанным по рукам и ногам отцом семейства, с серебром на висках и перезрелым «бананом». Он зябко ворочался под одеялом, упираясь взглядом в привычные вещи, перебирал в памяти героев своего сна. «Не мечтать – значит и не жить», – шёпотом повторял он, трогая ладонью колючую щетину. Воскресенье уже прошло, но будни, с кляксами в ученических тетрадях и снисходительной улыбкой директора, ещё не навалились. Выключив будильник, Фома тёр глаза, словно выгонял соринку, и в плывших рассветных сумерках ему мерещились ловкие всадники, припавшие к гривам степных кобылиц.
Перепелиные яйца
Глухо вскрикнула птица и, захлопав крыльями, тяжело опустилась на ветку. Распластав руки по коромыслу, мимо огороженных могил проплыла деревенская баба. «Надо же, толстуха, – поглядел ей вслед Егор Бородуля, – от неё, небось, и зеркало трещит».
И решил, что день не сложится.
– Дурная примета, – прочитал его мысли Корней Гостомысл, – вёдра-то пустые…
Они лежали под развесистой липой и считали падавшие сверху жёлтые листья.
– Хочешь спать – не прислушивайся к шорохам, – осадил его Егор. Но обращался он больше к себе: – Всю жизнь не загадаешь, как будет, так будет…
И вынув из кармана гребень с набившейся перхотью, стал вычёсывать упрямые колтуны.
Корней вздохнул:
– Мне иногда так кажется…
– Когда кажется, крестятся, – беззлобно вставил Егор.
Корней закашлялся, поднеся кулак, покосился на могильные кресты, о которые чистили клюв чёрные грачи.
– Да нет же, послушай, мне иногда кажется, что у каждого есть кто-то наверху, ангел или двойник… – сняв кепку, он погладил лысину. – Двойник этот живёт вместо нас – любит, творит, мыслит, по желанию едет то на юг, то на север, ставя перед собой ясную цель. А мы, как тени, лишь безотчётно повторяем его движения, и оттого жизнь представляется нам чередой бессмысленных поступков…
– Ну ты, философ, может, заткнёшься, – сплюнул Егор и, дёрнув чуть сильнее густую шевелюру, вскрикнул от боли.
– И связь наша с этим «кто-то» односторонняя, – пропустил мимо ушей Корней. – Лишь иногда нам удаётся коснуться его – во сне или мечтах. Тогда мы видим истинную жизнь, которая не натыкается на убогие, мелкие препятствия, а парит над ними, как птица, взирая на громоздящуюся внизу неразбериху…
– Во даёт! – не выдержал Егор. – Ну зачем мне знать про другую жизнь, если свою проведу здесь? Я и так жалею, что лишнее узнал, что в школе математике учили и заставляли на пианинах играть…
Про себя он подумал, что образование, как горб или рюкзак, тянет вниз, что жизнь, как клинок янычара, рубит тех, кто высовывается, а невежество заразно – стоит одному встать под его мерку, как остальные тут же равняются.
– Нет, наша подлинная сущность, настоящее «я» находится вне тела… – достав платок, Корней промокнул лысину, сняв очки, протёр запотевшие стёкла. За линзами его рыбьи глаза казались крохотными, про такие говорят, что они видят всё, а их – никто. – Бывает, видишь себя со стороны – ходит, ест, спит какой-то механический автомат, ругается, злится, деньги считает… И так стыдно за него делается, до чего бездарно он дни проводит! Будто слепой, будто несмышлёный! А это не ты себя видишь, это кто-то на свою тень земную косится…
Повисшее молчание резало уши, как протекающий кран.
– Или вот как бывает, – отвечая своим мыслям, заметил вслух Корней. – Во сне вызывают тебя к доске, учитель задаёт трудную задачу. Ты пыхтишь, краснеешь, уж и пот на лбу выступил, и в мелу весь, да только напрасно. Чешешь затылок, а в голову ничего не лезет! И вдруг сосед по парте руку тянет, чтобы в два счёта задачу решить. И ты не понимаешь, как же ты сам раньше не догадался. Но ведь это твой сон, ты одновременно в нём и зритель, и режиссёр, тогда почему решение было тебе неизвестно? Если ты один выступаешь в трёх лицах – и за себя, и за товарища, и за учителя? Значит, внутри себя мы вовсе не одни и снами распоряжаемся лишь частично, как и жизнью…
Разговор не клеился. Слова подбирали тяжело, точно тащили из колодца полное ведро.
Корней подумал, что люди, как перепелиные яйца – их кропят разные пятна, а в гнезде не различить. Но сказал совсем другое:
– К прозрению, как к рекорду или смерти, идёшь всю жизнь…
– А мне сдаётся, – невпопад заметил Егор, ковыряя ногтем расчёску, – что мы давно умерли и теперь бродим по земле, как призраки…
Егор прожил с женой так долго, что после развода навсегда запомнил свою первую безбрачную ночь. «Заруби на носу, дорогой, – мурлыкала жена, жмурясь так, что её изогнутые ятаганом ресницы прятали кошачьи зрачки, – о чём бы ни говорили мужчина и женщина, речь всегда идёт о сексе». Жена была страстная, и Егор просыпался со следами зубов на щеке. А в то утро вместо укусов на щеке красовался отпечаток от пуговицы на наволочке.
Семейная жизнь, как безопасная бритва, – от постоянного пользования притупляется. Корней был женат, казалось, с рождения. У его жены был абсолютный музыкальный слух, она всё время напевала популярные мелодии, попадая в ноты также легко, как ему в лицо, когда плевала. Корнею врезалась в память их поездка к морю, дешёвая гостиница, в которой они провели медовый месяц, и пропахший тиной пляж, на котором ему впервые захотелось прекратить её пение. Он так и не понял, почему не убил жену, прожив с ней столько лет. «Жизнь – это суд, на котором разбирается одно и то же дело: судьба против человека», – подумал Корней, слушая, как Егор шепчется с Богом, в которого не верит.
Было время, когда мысли сливаются с воспоминаниями, а желания сбываются, если загадать их, скрестив за спиной пальцы.
Тусклое солнце плющилось о горизонт, и на шестах уже горланили зорю петухи.
– С лица воду не пить, – безразлично заметил Корней.
– Встречаются такие, что им у зеркала ужинать – значит аппетит портить… – меланхолично откликнулся Егор. – От них даже отражение в зеркале морщится…
И опять замолчали.
– Наша жизнь, как драный тулуп, – вдруг произнёс Егор, – выверни её наизнанку – никто и не заметит… – Его язык удивлённо извлекал слова, будто впервые пробовал их на вкус. – И носить её можно задом наперёд, проживая от смерти к рождению…
Почувствовав, что сморозил глупость, он попробовал выкрутиться:
– В жизни-то всё перемешано – и горе, и радость, и слёзы, и смех…
– Оттого она такая серая? – взвизгнул Корней.
– Чёрная полоса в жизни соседствует с белой, – важно пробасил Егор. – А человеку разрешается её кроить. Можно, к примеру, на несчастнейшую полосу заплатку из счастья поставить…
– Значит, по-твоему, нельзя все страданья одним махом оттяпать?
– Нашёлся такой мудрец. Перед тем, как родиться, ему показали его будущую жизнь. Так он отрезал у неё самые чёрные куски, а потом мало показалось. Когда куцую жизнь посмотрел, взмолился – дайте ещё попробовать. Ему дали. Он снова откромсал те куски, что почернее. И опять недоволен. Можно ещё? А кончилось тем, что от жизни ничего не осталось, так он и не родился…
– Во брешет! – покрутил у виска Корней. – Что же это, по-твоему, человеку жизнь его показывают? Значит, он целую жизнь её смотрит? Тогда зачем же ему на свет появляться?
– Мы своё будущее наперёд знаем, – гнул своё Егор. – Может, и вельможами побывали… Только забываем, кем были на предварительном просмотре…
Стало слышно, как гусеница ест дырявый лист. Молчать было невыносимо, и снова шевелили губами, накалывая тишину на слова.
– На свете все близнецы, – вырвалось у Егора. – Кто напялит парик, тот похож на аристократа XVIII века.
Егор стянул парик, сверкая лысиной, растёр по одежде пудру.
– Можно? – протянул руку Корней.
Лето выдалось сухим, жарким, опалённые листья, точно бумажки с нарисованными скелетами, то и дело слетали с развесистой липы.
Егор промолчал, наблюдая, как оса точит в складках коры ядовитое жало.
– Не все люди одинаковые, – пробурчал Корней, – их отличает положение под солнцем. Даже поменявшись с отражением в зеркале, становишься другим… Хочешь, попробуем?
– От перемены мест слагаемых сумма не меняется, – кивая, усмехнулся Егор.
Теперь справа оказался Корней.
А слева – Егор.
– От перемены мест слагаемых сумма не меняется, – кивая, усмехнулся Корней.
– Не все люди одинаковые, – пробурчал Егор, – их отличает положение под солнцем. Даже поменявшись с отражением в зеркале, становишься другим… Хочешь, попробуем?
Корней промолчал, наблюдая, как оса точит в складках коры ядовитое жало.
Лето выдалось сухим, жарким, опалённые листья, точно бумажки с нарисованными скелетами, то и дело слетали с развесистой липы.
– Можно? – протянул руку Егор.
Корней стянул парик, сверкая лысиной, растёр по одежде пудру.
– На свете все близнецы, – вырвалось у него. – Кто напялит парик, тот похож на аристократа XVIII века.
Стало слышно, как гусеница ест дырявый лист. Молчать было невыносимо, и снова шевелили губами, накалывая тишину на слова.
– Мы своё будущее наперёд знаем, – гнул своё Корней. – Может, и вельможами побывали… Только забываем, кем были на предварительном просмотре…
– Во брешет! – покрутил у виска Егор. – Что же это, по-твоему, человеку жизнь его показывают? Значит, он целую жизнь её смотрит? Тогда зачем же ему на свет появляться?
– Нашёлся такой мудрец. Перед тем, как родиться, ему показали его будущую жизнь. Так он отрезал у неё самые чёрные куски, а потом мало показалось. Когда куцую жизнь посмотрел, взмолился – дайте ещё попробовать. Ему дали. Он снова откромсал те куски, что почернее. И опять недоволен. Можно ещё? А кончилось тем, что от жизни ничего не осталось, так он и не родился…
– Значит, по-твоему, нельзя все страданья одним махом оттяпать?
– Чёрная полоса в жизни соседствует с белой, – важно пробасил Корней. – А человеку разрешается её кроить. Можно на несчастнейшую полосу заплатку из счастья поставить…
– Оттого она такая серая? – взвизгнул Егор.
– В жизни-то всё перемешано – и горе, и радость, и слёзы, и смех…
Почувствовав, что сморозил глупость, Корней попробовал выкрутиться:
– Наша жизнь, как драный тулуп, выверни её наизнанку – никто и не заметит… – Его язык удивлённо извлекал слова, будто впервые пробовал на вкус. – И носить её можно задом наперёд, проживая от смерти к рождению…
И опять замолчали.
– Встречаются такие, что им у зеркала ужинать – значит аппетит портить… – меланхолично заметил Корней. – От них даже отражение морщится…
– С лица воду не пить, – безразлично откликнулся Егор.
Тусклое солнце плющилось о горизонт, и на шестах уже горланили зорю петухи.
Было время, когда мысли сливаются с воспоминаниями, а желания сбываются, если загадать их, скрестив за спиной пальцы.
Егор был женат, казалось, с рождения. У его жены был абсолютный музыкальный слух, она всё время напевала популярные мелодии, попадая в ноты также легко, как ему в лицо, когда плевала. Егору врезалась в память их поездка к морю, дешёвая гостиница, в которой они провели медовый месяц, и пропахший тиной пляж, на котором ему впервые захотелось прекратить её пение. Он так и не понял, почему не убил жену, прожив с ней столько лет. «Жизнь – это суд, на котором разбирается одно и то же дело: судьба против человека», – подумал Егор, слушая, как Корней шепчется с Богом, в которого не верит.
Семейная жизнь, как бритва, – от постоянного пользования становится безопасной. Корней прожил с женой так долго, что после развода навсегда запомнил свою первую безбрачную ночь. «Заруби на носу, дорогой, – мурлыкала жена, жмурясь так, что её изогнутые ятаганом ресницы прятали кошачьи зрачки, – о чём бы ни говорили мужчина и женщина, речь всегда идёт о сексе». Жена была страстная, и он просыпался со следами зубов на щеке. А в то утро вместо укусов на щеке красовался отпечаток от пуговицы на наволочке.
– А мне сдаётся, – невпопад заметил Корней, ковыряя ногтем расчёску, – что мы давно умерли и теперь бродим по земле, как призраки…
Егор подумал, что люди, как перепелиные яйца – их кропят разные пятна, а в гнезде не различить. Но сказал совсем другое:
– К прозрению, как к рекорду или смерти, идёшь всю жизнь…
Разговор не клеился. Слова подбирали тяжело, точно тащили из колодца полное ведро.
– Или вот как бывает, – отвечая своим мыслям, заметил вслух Егор, – во сне вызывают тебя к доске, учитель задаёт трудную задачу. Ты пыхтишь, краснеешь, уж и пот на лбу выступил, и в мелу весь, да только напрасно. Чешешь затылок, а в голову ничего не лезет! И вдруг сосед по парте руку тянет, чтобы в два счёта задачу решить. И ты не понимаешь, как же ты сам раньше не догадался. Но ведь это твой сон, ты одновременно в нём и зритель, и режиссёр, тогда почему решение было тебе неизвестно? Если ты один выступаешь в трёх лицах – и за себя, и за товарища, и за учителя? Значит, внутри себя мы вовсе не одни и снами распоряжаемся лишь частично, как и жизнью…
Повисшее молчание резало уши, как протекающий кран.
– Бывает, видишь себя со стороны – ходит, ест, спит какой-то механический автомат, ругается, злится, деньги считает… И так стыдно за него делается, до чего бездарно он дни проводит! Будто слепой, будто несмышлёный! А это не ты себя видишь, это кто-то на свою тень земную косится… – достав платок, Егор промокнул лысину, сняв очки, протёр запотевшие стёкла. За линзами его рыбьи глаза казались крохотными, про такие говорят, что они видят всё, а их – никто. – Нет, наша подлинная сущность, настоящее «я» находится вне тела…
Про себя Корней подумал, что образование, как горб или рюкзак, тянет вниз, что жизнь, как клинок янычара, рубит тех, кто высовывается, а невежество заразно – стоит одному встать под его мерку, как остальные тут же равняются.
– Во даёт! – не выдержал он. – Ну зачем мне знать про другую жизнь, если свою проведу здесь? Я и так жалею, что лишнее узнал, что в школе математике учили и заставляли на пианинах играть…
– И связь наша с этим «кто-то» односторонняя, – пропустил мимо ушей Егор. – Лишь иногда нам удаётся коснуться его – во сне или мечтах. Тогда мы видим истинную жизнь, которая не натыкается на убогие, мелкие препятствия, а парит над ними, как птица, взирая на громоздящуюся внизу неразбериху…
– Ну ты, философ, может, заткнёшься, – сплюнул Корней и, дёрнув чуть сильнее густую шевелюру, вскрикнул от боли.
– Да нет же, послушай, мне иногда кажется, что у каждого есть кто-то наверху, ангел или двойник… – сняв кепку, Егор погладил лысину. – Двойник этот живёт вместо нас – любит, творит, мыслит, по желанию едет то на юг, то на север, ставя перед собой ясную цель. А мы, как тени, лишь безотчётно повторяем его движения, и оттого жизнь представляется нам чередой бессмысленных поступков…
Егор закашлялся, поднеся кулак, покосился на могильные кресты, о которые чистили клюв чёрные грачи.
– Когда кажется, крестятся, – беззлобно вставил Корней.
Егор вздохнул:
– Мне иногда так кажется…
И вынув из кармана гребень с набившейся перхотью, стал вычёсывать упрямые колтуны.
– Хочешь спать – не прислушивайся к шорохам, – осадил его Корней. Но обращался он больше к себе: – Всю жизнь не загадаешь, как будет, так будет…
Они лежали под развесистой липой и считали падавшие сверху жёлтые листья.
– Дурная примета, – поглядел на дорогу Егор Бородуля, – вёдра-то пустые…
И решил, что день не сложится.
– Надо же, толстуха, – согласился Корней Гостомысл, – от неё, небось, и зеркало трещит.
Распластав руки по коромыслу, мимо огороженных могил проплыла деревенская баба. Остановившись, она высвободила пятерню и перекрестилась на сугробики жухлой листвы, разделявшие могильные плиты:
«Егор Бородуля» от «Корней Гостомысл».
Глухо вскрикнула птица и, захлопав крыльями, тяжело снялась с ветки.