Текст книги "Гений вчерашнего дня: Рассказы"
Автор книги: Иван Зорин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
Филимон уже отхаркивал кровью и едва шевелил губами, однако всё не отказывался от своей странной философии.
– Бог умер, – заметил ему доктор, напустив строгое выражение. Он барабанил пальцами по стеклу, думая, что уже много лет не был в храме.
– Бог не умер, – кашляя, возразил Филимон. – Он ещё не родился…
Доктор отмахнулся. «Мало ли на Руси духовидцев», – выпятив подбородок, слушал он, как с уст умирающего срываются бессвязные речи. Мир для него давно стал прост, как двугривенный, а жизнь сводилась к такому-то количеству белка и такому-то – воздуха. Университет объявил остальное пустыми фантазиями, однако слова этого чахоточного воскресили в его душе то трепетное чувство тайны, которое не покидает нас в детстве, то смешанное со снами чувство, которое твёрдо подсказывает, что нужно лишь тронуть чудесную занавеску, и мир предстанет во всей полноте и ясности, положив к ногам свою разгадку. Доктор вздохнул: перед ним лежал скелет, обтянутый кожей. «А всё же его правда, – промокнул он лоб платком, – кругом пошлейшая несуразность и мерзость…»
Двадцать лет он не выходил из больничных стен, замуровав себя заживо, но хуже было другое – он так и не совершил путешествие к горним высям, на которое призывает Господь, даруя жизнь.
«Лучше живым в могиле, чем мёртвым среди людей», – проницательно зашептал Филимон.
От причастия он отказался, медицина была бессильна. И доктор выписал лишнюю тарелку похлёбки.
В моросящем дожде усатое лицо санитара под капюшоном принимало различные очертания. То это было угрюмое лицо отчима, то злорадные лица мальчишек, прячущих за спиной камни, то разгневанное, будто спросонья, лицо козлобородого дьячка, строчившего донос, мелькнуло красное от сомнений лицо учителя, грубые физиономии каторжников, кладущих под голову кандалы, а потом ребяческая улыбка прапорщика, уродливые черты бродяг…
На земле никто не виноват – всеми движет бездушная, чёрствая воля.
Санитар нависал, как священник на исповеди. А Филимону было нечем оправдаться: он не освободил мир от ужасов, не узнал тайного имени Бога.
«Всяка тварь стонет», – донеслось сквозь туман. Голос, казалось, раздавался отовсюду, проникая за грань небытия, наполнял эхом бесконечное пространство. Филимон ощутил в нём безмерную тоску, страстный порыв к спасению, он приподнялся на локте навстречу расходившемуся кругами звуку, и тут мир перевернулся, его покровы разлетелись, и Филимон увидел, что все люди – один человек, который принимает на себя муки человечества. Мириады жал вонзились ему в плоть, точно тысячи гвоздей прибили его к кресту, страдания всех живших и живущих обрушились на него, и от этой невероятной боли он закричал.
И мир исчез.
Братья Лифарь
Мосий и Карп расстались у тюремных ворот одногодками, а когда через десять лет Мосий вновь открыл их, то был на десять лет старше брата. «Год в тюрьме – два на воле», – вылизывая тарелку хлебной коркой, учил он Лукьяна и Кузьму. Солнце катилось за подоконник, обед переходил в ужин, но Мосий не мог ни наесться, ни наговориться. Он отбывал срок с москвичами, и младшие братья, подперев щёки ладонями, слушали про столицу, где чужую жизнь пускают под откос, чтобы своя текла по кисельному руслу. Такие речи в Лютоборске были в диковинку, исколесив пол России, новости доходили сюда выцветшими, как старые газеты, и держались, как прошлогодний снег.
– А у нас Кузьма вроде знахаря, – похвастался вдруг хромоногий Лукьян, расплывшись, как блин.
Мосий навострил уши.
– Да брешет он… – смутился Кузьма. – Ничего особенного…
Но Мосий выпятил скошенный подбородок:
– Брось ломаться, выкладывай…
Вместо ответа долговязый Кузьма согнулся над братом, как журавль, обнюхал его сверху донизу.
– Не могу понять, – зашмыгал он носом, – один запах грубый – твой, а сквозь него другой пробивается – от девки, что ли, поднабрался?
– У меня десять лет девки не было, – оскалился Мосий. – А на что тебе мой запах?
Кузьма снова обнюхал его и отвернулся с дрожащими ноздрями.
– Ну, что нанюхал? – насторожился Карп. – Да не молчи, голова садовая…
Кузьма буравил глазами стену.
– Каждая болезнь по-своему пахнет, – тихо промолвил он, ковыряя обои. – А в его запахе смерть сочится…
Мосий побледнел.
– Ну ты, лепило… – начал он с напускной весёлостью. – Меня прокурор приговаривал, теперь родной брат…
Никто не засмеялся.
Вытирая вспотевший лоб, Мосий беспокойно заёрзал. Лукьян нервно зевал, обнажая мелкие, острые зубы, и вдруг соскочил с табурета:
– Так ты ж утром кобеля на цепь сажал…
Хромого, его догнали в дверях, толкаясь, вместе протиснулись во двор.
Под моросящим дождём, свернув набок лапы, лежал околевший пёс.
Перемешивая тяжёлое дыхание, братья сгрудились у собачьей будки.
– То-то всю ночь выл, – пнул мертвечину Карп, снимая ошейник.
А Мосий почесал затылок:
– Надо Кузьму в оборот пускать…
Через неделю у входа на лютоборский базар выросла постройка, в которой открылся косметический салон. Место было бойким, и торговки повалили – той бровь выщипи, той угри сведи. Переступала порог красавица – глаза, как подсолнухи, а косят, у другой ресницы веером, а нос картошкой. Кузьма никому не отказывал. Голосистый Лукьян, низенький, с оттопыренными ушами, ходил руки в боки, зазывая в салон, а Карп рыскал с бумажкой по деревням, закупая нужные травы. Деньги вышибал Мосий, Кузьма рук не марал, золотые они были, мял ими лица, крутил носы, щёки, лепил их заново, будто Господь из глины. «Лифарь – под глазом фонарь!» – дразнили Кузьму в детстве. Он злился, кидался в драку, а когда убегали, бросал камни. Теперь он стал важным, с большой головой и глазами, как пудовые гири, его любили женщины и ненавидели их мужья. Но судьба, как голодный пёс: привязалась – не отвяжется. «Лифарь – бабий лекарь!» – обзывали его мальчишки, провожая на рынок.
И он опять швырял в них камни.
Привозила крестьянка мёду, солонины, а всё, что наторговала, в салоне оставляла. С Кузьмой приходили разбираться, но, когда встречал Мосий, задор пропадал.
– Клейма на вас нет! – только и орали себе под ноги.
– Бараны, – скалился Мосий, – стерегите лучше жён…
Однажды зимней, безлунной ночью к салону натаскали соломы, облили стены соляркой. Но братья схватили поджигателя, избив чем попало, выгнали голым на мороз…
Под вечер на огромном, дубовом столе считали выручку, разложив на три кучки – одну на чёрный день, другую в дело, а остатки делили. «Внешность – дело прибыльное», – сгребал свою долю Мосий. Экономили на всём, и Карп, затворяя дверь, подолгу возился с проржавевшим замком.
– Но я же могу и мужчин лечить, – вспомнил своё обидное прозвище Кузьма. – И болезни серьёзные…
– От добра добра… – обрезал его Карп, пряча ключ в штаны.
– Да ты никак о пользе задумался? – насмешливо добавил Мосий. И хлопнул по карману: – Вот где вся польза…
За пазухой у Мосия всегда был пистолет. Однажды в лесу, когда он стрелял по бутылкам на пне, из кустов вышел неудавшийся поджигатель их салона, у которого по бокам маячили двое.
– Осталась одна пуля, – просипел он.
Мосий выстрелил воздух:
– А теперь ни одной? – и ткнул дулом в напиравшую грудь.
Домой он вернулся не мрачнее обычного, но с тех пор носил запасную обойму.
Дело у братьев шло в гору, и постепенно они подмяли весь рынок. Городской глава, рыжий, приземистый, с толстой шеей и широко оттопыренными карманами, закрывал на всё глаза. Его часто видели у Лифарей, он вытирал руки о скатерть и ел сразу из двух тарелок. «Мы из вас сделаем Европу! – отвалившись от стола, грозил он веснушчатым кулаком. – Не будь я Караваев-Смык!» Но поборы устраивал азиатские. «Будто Мамай прошёл…» – стонали в Лютоборске, вымещая злобу на воротах городской управы, которые мазали по ночам коровьим навозом. В глаза градоначальника маслили лестью, а за спиной шептались. Караваев-Смык презирал и то, и другое, сограждане давно стали для него прочитанной книгой, из которой он вынес главное: его ненавидят, но вновь изберут.
Дед Коромысл уже разменял свой последний десяток. Он служил у братьев сторожем и, закрывшись в пристройке, ночи напролёт горбился перед телевизором.
– Ишь, едопоп, – тыкал он сморщенным пальцем в чернокожих актёров.
– Это не эфиоп, – ржал Кузьма.
Но дед был туг на ухо.
– Нынче все едопопы, сынок… – стучал он по экрану кривым ногтем. – Потому как жизнь пошла рыжая-бесстыжая…
Кузьма вспоминал городского главу, но намёка не принимал:
– На рыжих и седина не заметна, разве ж это плохо?
Старики спят мало, и дед целыми днями ходил меж рядами, удивлённо косился на прилавки, трогая разложенную снедь. А в обед хлебал суп, приговаривая между ложками: «На рынке всё есть – любви нет…» Случалось, он отчаянно торговался, сбивал цену в половину, но не покупал никогда.
Умер дед Коромысл без копейки за душой. Его похороны оплатил Кузьма Лифарь.
По праздникам Караваев-Смык жертвовал церкви, давал взятку Богу, уверенный, что небесный мир устроен так же, как и земной. Отец Артемий, немолодой, повидавший на веку всякого, деньги принимал, однако держался строго.
– Ты же власть, – причащал он градоначальника. – Себя продаёшь – значит, Родиной торгуешь…
– Если я живу только раз, – гладил рыжие бакенбарды Караваев-Смык, – то тут никакая Родина не поможет, а если я вечен, то что тогда Родина?
Настоятель хмурился:
– У каждого своя ересь…
Но иногда городскому главе делалось стыдно.
– Может, в Москву податься? – покрутив рюмку, чокался он с Мосием.
– В Москву все слетаются, как мухи на говно, – крякал тот, закусывая огурцом, – ты у себя поднимись…
Караваев-Смык качал головой:
– Оно конечно, только в последнее время сердце жмёт…
И болезненно жмурясь, хватался за грудь. Тогда приходил Кузьма, обещал поставить на ноги, пил за здоровье гостя, а Мосий хлопал по плечу: «Учти, Каравай, совесть, как баба: спуску не дашь – замучает…» Кузьма охотно поддакивал. Но про себя думал, что совесть, как чума, раз проявилась – могила…
И всё шло по-прежнему. По домам глазели в телевизор, а на дорогах, опустив тёмные стёкла, нарушал правила Караваев-Смык.
Люди везде одинаковые: одни унижают, другие терпят, и все – несчастливы.
Городишко был с носовой платок, и вскоре поползли слухи, что братья живут с цыганкой. Говорили, будто Карп подобрал её в таборе, Лукьян привёл на рынок, Кузьма сделал из неё красавицу, а Мосий забрал себе. Как бы там ни было, Зинаида Мигаль поселилась в доме за крепким забором с резными воротами. «Жар-птица, – вынес приговор городской глава, посещавший родовое гнездо Лифарей. – Не будь я Караваев-Смык!»
И долго крутил ус, забыв про разлитую по стаканам водку.
Зинаида и правда была на загляденье, и Мосий приладил её в салоне. Теперь мальчишки, дразнившие Кузьму, плющили о витрину носы: «Мигаль – глаза, как миндаль…» Женщины о таких мечтали, а мужчины изменяли маршрут, чтобы в них заглянуть. Распустив волосы, Зинаида снимала порчу, гадала на картах, держа за руку, предсказывала судьбу.
Но свою проглядела.
– Что будем делать, Карп? – тихо спросил Кузьма, когда в саду собирали яблоки. – Не могу больше бабу делить…
Карп, взобравшись на дерево, чернел, как огромный ворон.
– Так откажись… – ухмыльнулся он, выбросив огрызок.
– Тоже не могу – приворожила…
Наклонившись, Карп принял пустую корзину:
– С Мосием надо советоваться…
Вечером собрались за столом. Долго молчали, потом, размахивая руками, ругались до хрипоты, а в конце всем сделалось стыдно. Свернув бумажки, кинули жребий. По очереди шарили в тёмной шапке, ощупывая каждую, надеялись прочитать имя, тянули с опаской, злыми, потными руками. Выпало Лукьяну. «Так тому и быть!» – подвёл черту Мосий. Успокоенные, разбрелись по углам, но через неделю на счастливчика стали коситься. А он и сам оказался не рад, когда схватился с Карпом за ножи.
– В нас одна кровь, – развёл их Мосий, – кто бы ни победил – прольётся…
И тут словно прозрели.
– Чем своя, лучше цыганская… – процедил Карп, с размаху вгоняя нож в дубовый стол.
– Дело говоришь, – протянул ему руку Лукьян.
Зинаиду отвезли в лес – сказали, обратно в табор, а чтобы не прочитала чего по сосредоточенным лицам, пустили вперёд. За женщиной хромал Лукьян, беспокойно зыркал по сторонам Карп, а Мосий, с рукой за пазухой, дышал им в затылок.
– Пропустите от греха… – вдруг глухо проговорил он, отстраняя братьев.
Лицо его было ужасно.
– А ты что же, – вечером поддел его Карп, – готов был нас вместо бабы?
Мосий угрюмо хмыкнул.
Осень на Руси – слякоть да темень, и братья коротали её, гоняя чаи.
– Людишки – дрянь, – прихлопнув сонную муху, учил Мосий, – жить не умеют…
– Жить нужно набело, – попыхивая самосадом, соглашался Лукьян.
Лениво кусая сахар, напротив них щурился Карп, распустив возле губ пятерню, дул на горячее блюдце.
– Кому кнут, а кому – хомут, – ввернул он, когда в дощатые ворота постучали. Крыльцо было скользким, и братья, держась за перила, вглядывались в темноту.
– На ночлег пустите? – донеслось сквозь дождь. Убирая со лба мокрые волосы, в луже переминался солдат.
– Не постоялый двор… – развёл руками Карп. – Проси хлеб-соль у начальства…
– Не те времена, – глядя на заляпанные грязью сапоги, поддержал Мосий. – Нам бы семью прокормить…
Солдат обиделся:
– Так у меня тоже дети, а случись война – за всех пойду…
Он смотрел, как сама правда, и хозяева смутились.
– Теперь каждый за себя, один телевизор за всех… – выручил Лукьян. Выйдя из-за спин, он нагло скалился и, обнимая себя, дергал мочки оттопыренных ушей.
Братья стояли плечом к плечу, и солдат, поправив шинель, шагнул в ночь.
– А не боишься войны? – съехидничал вдогон Мосий. – Сирот кто подымет, если отец не вернётся?
– Это ничего, – исчезая в темноте, обернулся солдат. – Когда война, возвращается Бог…
Мосий сплюнул через плечо. А Кузьме крепко запали эти слова. Теперь он всё чаще вспоминал себя ребёнком, когда небо было голубым, а жизнь прозрачной. Замирая перед зеркалом, он вспоминал, как стало нестерпимо тихо, когда смолкли родительские голоса, как вдруг повзрослел, услышав долгое, как эхо: «И малого Кузьму, придёт время, возьму…»
Раз в год ходили в церковь. Ставили свечи перед темневшими образами, неумело крестились грубыми, коротким пальцами.
– Никчёмная наша вера… – выкладывал старший из братьев.
У о. Артемия округлялись глаза.
– Жить по ней нельзя, – пояснял Мосий. – Первый встречный на шею сядет… – Он тяжело комкал шапку. – А если не жить, значит, лицемерие одно…
В провинциальном захолустье все грехи наперечёт, никогда ещё о. Артемий не принимал такую странную исповедь. Он вспоминал аргументы, которым учили его в семинарии, но все они казались ему фальшивыми.
– Я в тюрьме всякого насмотрелся, – отвернулся к алтарю Мосий. – Соседа моего брат за решётку упёк. А через пять лет пришёл каяться: на коленях ползает, молит слёзно… Ну, простил его брат, обнялись с плачем, а что толку? Обида-то нутро съела, морщинами вылезла! Нет, из прощения кашу не сваришь…
Мосий неловко замолчал.
– Жизнь земная – только миг, – нашёлся, наконец, о. Артемий. – Господь потом дарует жизнь вечную…
– Ах, вона что… – притворно удивился Мосий. – Значит, мы здесь в кредит? Но тогда и мы свои долги отложим на потом… – Он криво ухмыльнулся. – А вдруг потом – суп с котом?
Лукьяна исповедоваться было на аркане не затащить, едва стихали псалмы, он хромал вниз по ступенькам, уступая очередь Карпу.
– Кабы все по закону жили, – вздыхал тот, – а то один спину гнёт, другой – царь горы…
– Так от Бога награды жди… – простодушничал о. Артемий.
– А за что? – стреляя глазами, ловил его Карп. – За дурь? Что не смог свой кусок вырвать?
И быстро целовал пухлую руку, которую батюшка не успевал отдёрнуть.
О. Артемий совсем отчаялся. Долг заставлял его молиться за братьев, но в глубине он считал их безнадёжными. Его проповеди разбивались о стену, и только Кузьма прислушивался, ероша пятернёй жёсткую шевелюру.
– Тебе Господь талант дал, – давил на него о. Артемий, – а ты кому служишь…
– Я денег не беру, – отвёл он глаза.
– А братья? Они же волки, сколько душ загубили, а свои – первые…
– Я денег не беру, – упрямо повторил Кузьма.
И вдруг стал принюхиваться.
– Ты что? – суеверно покосился о. Артемий.
Сквозь курившийся ладан до Кузьмы доносился запах болезни.
– Чую, беда приключится, только не пойму, с кем…
О. Артемий мелко перекрестился. Как оказалось, в последний раз. Ночью его разбил паралич: рука безвольно повисла, и он слёг, провожая затравленным взглядом менявшую «судно» сиделку.
– Преставился, леший, – оскалился Карп, увидев в церкви молодого настоятеля.
– А потом – сдох скотом… – вбил свой гвоздь Мосий.
Братья процветали, они уже держали распивочные, торгуя водкой, приготовленной в подвале. Самогон лился рекой, деньги текли в карманы братьев. С годами они прибрали весь город, сам Караваев-Смык стал у них на побегушках. Городской глава постарел, осунулся, просиживая целыми днями у окна, разговаривал со стаканом. «Эй, вы! – набравшись больше обычного, высовывался он на улицу. – Я Караваев-Смык, отвечайте, зачем живёте?..» Ему крутили у виска, а он ещё долго сверлил спины горящими, безумными глазами.
От одиночества никто не спасёт, и всё же о городском главе не забывали.
– Каравай-то совсем плох стал… – тревожился Карп. – Кабы чего не вышло…
– Да он скорее в штаны наложит, чем на себя руки… – хмыкал Мосий.
Братья важничали, наняли управляющего, а сами расхаживали, как павлины. Только Кузьма по-прежнему исправлял изъяны, будто верил, что красота спасёт мир. Женщины покидали салон помолодевшими, но красота, как монета, – затираясь, тускнеет, и, набрав годы, они снова возвращались к Кузьме.
Идти домой не хотелось, и после работы Кузьма зачастил на городскую окраину к своему школьному учителю.
– Отчего так, – кусал он заусенцы, – кругом все чужие, даже братья…
И, как в детстве, был уверен, что учитель знает ответ. Но старик только гладил жидкую, серебристую бородку, и от его молчания делалось грустно.
– Это раньше Русь была птицей-тройкой, – кашлял он в кулак, когда Кузьма уже переставал ждать, – теперь она птица с перебитым крылом – скачет, скачет, а взлететь не может…
И всё шло по-прежнему: с лютоборских драли три шкуры, а у них копилось глухое недовольство, в котором они, как в дырявом корыте, полоскали соседское белье, сливая злость в сплетнях и пересудах. Люди везде одинаковые: одни унижают, другие терпят, и все – несчастливы.
Казалось, так будет вечность.
Но вышло иначе.
На масленицу братья угощали. «Гуляйте, православные! – объявил Мосий. – До среды за счёт заведений, а дальше – со скидкой!» На Руси, как у лукоморья, стёжки-дорожки кривые и добро возвращается злом. Братья думали стать благодетелями, а накликали беду. Пропив последние гроши, в пятницу, на «тёщины вечёрки», лютоборские уже громили трактиры, били половых, а в субботу, распалившись, ринулись к дому за высоким забором. Распоряжался всем чернявый, с глубоким шрамом поперёк скулы, которого звали «бароном».
«Всех убивайте! – орал он, ворвавшись в сад. – Если кровью повяжемся, спросу не будет!»
Прячась за шторой, Кузьма беспокойно отворачивался – отовсюду бил в ноздри запах смерти. На его глазах Мосий застрелил двоих, прежде чем раздавленным червяком скорчиться на пороге. Вытащив из-под телеги, низенького Лукьяна никак не могли утопить – привязав к колодезному ведру, несколько раз поднимали, так что сначала, как мальчишки из-за угла, показывались его оттопыренные уши, а потом он сам. Карпу повезло больше: переломив садовые лопаты, его закололи острыми черенками. Последнего из Лифарей, особенно ненавистного потому, что помогал жёнам задирать нос, мучили дольше. Попадая спьяну по пальцам обухом топора, Кузьму приколотили к дощатым воротам. «Попил кровушки, – плевали ему в лицо, – теперь ею умоешься!» Больше других глумился чернявый. Скривив шею, забивал шатавшиеся гвозди, сыпал ругательства, отчего его шрам елозил по скуле.
«Я – брат Зинаиды…» – вдруг приблизил он цыганские глаза.
Но Кузьма не слышал, он опять видел себя ребёнком, когда небо было в алмазах, а жизнь – как на ладони. «И малого Кузьму, придёт время, возьму», – звенело у него в ушах.
Под утро лютоборские разошлись по домам, помечая дорогу брошенным барахлом, так что к дверям явились с пустыми руками. Наполняя горницы перегаром, отматерили жён, зачерпнув из кадки рассолу, поставили ковши рядом с кроватью и с детской безмятежностью уткнулись в подушку.
Впереди было прощёное воскресение, Лютоборск просыпался к обычной жизни, и только висевший на воротах Кузьма чувствовал его смерть…